Глава 9 ДВЕ СТОЛИЦЫ – БЕРЛИН И МОСКВА

Глава 9

ДВЕ СТОЛИЦЫ – БЕРЛИН И МОСКВА

На три года (с 1921 по 1924 год, именно когда здесь появился А. Белый) Берлин превратился в Мекку русской эмиграции. Потом будут Париж, восточноевропейские страны, Америка и пр. Но начиналось все с Берлина – столицы еще недавно главного города самого ненавистного военного противника. Однако все изменилось в одночасье. В столицу бывшей Германской империи, а теперь – Веймарской республики, хлынули тысячи и тысячи подданных бывшей Российской империи и нынешней РСФСР. По подсчетам исследователей, в разные из упомянутых выше лет русское население Берлина насчитывало от 200 до 400 тысяч человек. Здесь окопались политики всех оттенков, сумевшие выскользнуть из-под пресса пролетарской диктатуры – от меньшевиков и кадетов до белогвардейцев и монархистов. Новая экономическая политика (нэп) советской России приоткрыла также двери для разного рода дельцов и предпринимателей, которые не в последнюю очередь пытались преуспеть в сфере издательского бизнеса. Потому-то в Берлине начала 20-х годов ХХ века и существовало такое великое множество газет, журналов, издательств, печатавших на русском языке статьи и книги авторов с диаметрально противоположными убеждениями.

Тут же обосновались многие русские писатели и поэты: Максим Горький (жил и лечился в Саарове под Берлином), Алексей Толстой, Алексей Ремизов, Марина Цветаева, Борис Зайцев, Михаил Осоргин, Владислав Ходасевич, Виктор Шкловский, Илья Эренбург и др. Проездами останавливались Сергей Есенин, Владимир Маяковский, Борис Пастернак (некоторые задерживались надолго). В ноябре 1921 года к разношерстной берлинской колонии русских писателей присоединился и Андрей Белый. Поселившись поначалу в пансионе средней руки на шестом этаже огромного здания, он немедленно впрягся в работу – завершение ранее начатых книг, подготовку к переизданию старых, написание статей, обдумывание новых проектов, организацию защиты Максима Горького, подвергшегося разнузданной травле со стороны определенных эмигрантских кругов. (В дальнейшем их дружеские в целом отношения продолжат развиваться и укрепляться. В частности, Белый помогал Горькому в организации и издании журнала «Беседа», призванного объединить писателей-эмигрантов с их собратьями по перу, творившими в советской России: идея блестящая, но удалось выпустить всего шесть номеров, и не без активной помощи советской цензуры, замаскированной под маловыразительным именем Главлита, литературный журнал тихо прекратил свое недолгое существование.)

Программной можно считать статью, опубликованную в первом номере этого журнала, где на обложке рядом с именем Горького стояла и фамилия А. Белого. Статья называлась витиевато – «О „России“ в России и о „России“ в Берлине» – и представляла собой памфлет, направленный против оголтелой берлинской эмиграции, с пеной у рта ополчившейся не только против Горького, но и против новой (советской) России. А. Белый не скрывал и не отрицал невероятных трудностей и лишений, возникших в ходе Гражданской войны и послевоенной разрухи (впрочем, как хорошо известно, они появились еще до Февральской революции и, собственно, явились одной из ее причин). Известное не понаслышке Белый проиллюстрировал на примерах собственной жизни в годы Гражданской войны и военного коммунизма:

«<…> В [19]19 году жил я в комнатке в два-три шага; заставляли пространство постель, столик, комодик да этажерочка; рукописи, бумаги, наброски и схемы, и книги я сваливал на этажерочку грудами (не было места их все разложить по порядку); переселился сюда я к печурке, которая награждала 3 раза в неделю ужасным угаром (я падал как замертво); и все-таки – холодно было; замазал я форточку; и проветрял (так!) свою комнату, открывая дверь в смежные комнаты. Утром бежал в чужих валенках в мерзлый музей собирать материал по истории революционных коллекций: числился в это время „эпизодически“ сотрудником Отдела Охраны Памятников; в Музее сидел в теплой шубе и в шапке (в перчатках); и согревая оледенелые до колен ноги, плясал я, выписывая из „Monitour“, разрушая глаза себе шрифтом (убийственно – мелким); когда уезжал в Петербург, груды выписок я оставил на этажерочке (запереть их не мог: ключа но было); вернулся, и – растащили часть выписок (вероятно, завертывали ими селедки). В то время читал я курс лекций о самосознании – в помещении частной квартиры.

Москва была вечером – темная, мертвая (грабили); увязали в сугробах, скользили в оледенелостях; после рабочего дня, из хвостов, через тьму и сугробы тащились во мраке усталые слушатели: в комнату с температурою ниже ноля, в освещенную тускло суровую комнату; в шубах сидели и потопатывали ногами (от холоду). Жил я близ Пресни, в горбатеньком переулке, куда ветер гнал снег от Кудринской Площади; чтоб пробраться в „Москву“, надо было войти в снежный пояс; и до колена провязнуть в снегах; я выпрашивал валенки у кухарки, у Вари (своих не имел); с ее теплой ноги надевал: шел на лекцию, спотыкаясь и падая.

Приходил: аудитория (человек 35) обдавала духовным теплом; я читал – 3 часа, позабыв все на свете: аудитория в ледяном помещении грелася (так!) духом; и – грела меня; отогревался от выписок, от Музея, угара и кашля: за всю неделю; и – все-таки: курс прекратили мы; наступили морозы; на лекциях – мозг замерзал. Аудиторию этих лекций запомнил: мы не случайно с ней встретились; чувствовалось: между нами возникло огромное дело: культура возникла; самосознание наше ковалося (так!); со всеми слушателями ныне связан я; лектор и слушатели стали: братьями, сестрами. В это время господствовал тиф; очень многие – голодали, дрожали в нетопленых помещениях; днем – служили (советская служба), стояли в хвостах; и там, именно, вероятно, вынашивался конкретный вопрос о сознании, смысле; вопрос – гнал на лекции.

А в начале [19]20 года читал я свой курс „Культура мысли“ (во „Дворце Искусств“): та же картина; вернувшись со службы, остатками карандашей я раскрашивал схемы, а за стеной у меня громко бредил тифозный; пайка еще не было; мой паек – та духовная радость, которая продержала меня: солидарность с аудиторией. И заглавие курса „Культура мысли“, конечно же, не случайно; в самосознании слушателей я подслушал ее: зашевелилась впервые, быть может, культура мысли в России? <…> Что может сравниться с духовною радостью? Голод и холод, угары, бессмысленность службы – ничто… <…>»

Но приводя эти и другие в общем-то известные факты, писатель делал выводы, совершенно отличные от тех, коими пестрела антисоветская эмигрантская пресса. Он задавал вполне резонный вопрос и сам на него отвечал: «<… > Нет спора: в России писать тяжело (нет бумаги, чернил, типографий); и – все-таки: разве не было научных открытий в России (Рождественского, академика Марра, других); и разве в „российской“ России – не восходили таланты? Скажу откровенно: таланты и продолжалися, и рождались лишь – там: там– творил Сологуб, рос Замятин, рождалися Серапионовы братья, явилися: Всеволод Иванов, Пильняк; Ходасевич сказался большущим поэтом, сказалась Марина Цветаева; творчески жили: и Гумилёв, и Ахматова; достижения Клюева, Маяковского, Пастернака, Есенина, Шкапской и многих других – не Берлин: здесь явились „талантики“; там – созревали таланты: и – корифеи работали: Горький и Ремизов; расцветала фаланга рабочих поэтов: Александровский, В. Казин, Н. Т. Полетаев; и – прочие; русская стихотворная строчка достигла культуры высокой; писались изысканные работы о форме; не только не отставали мы в утончении художественной культуры: мы шли впереди, мимо „лозунгов“ и „прогнозов“, насильственно опускающихся ко дну океанов. Скажите: Вахтангов творил – из Берлина, из Праги? И Станиславский – „бежал за границу“ для творчества? Что родила эмиграция? Несколько интересных потенций; <…> два-три имени, обещающих, глядь и – обчелся…»

Именно тогда и познакомился с Белым начинающий литератор Вадим Андреев (берлинский студент, сын недавно скончавшегося писателя Леонида Андреева). Его воспоминания о первой встрече с Белым – зорки и убедительны: «<…> Когда я вошел в очень большую, обставленную случайной мебелью, многоугольную комнату и из-за стола, заваленного газетными вырезками, корректурами, рукописями, мне навстречу поднялся Андрей Белый, – я забыл все: и Наденьку Ланге (спутницу мемуариста. – В. Д.), и запущенный пансион, и собственную мою затурканность. Он сделал несколько встречных шагов с легкостью и изяществом необыкновенным. Низко поклонившись, протянул мне руку. Все его движения были плавны и неожиданно гармоничны, как будто он исполнял некие балетные па, руководствуясь только им одним слышанной музыкой. А затем я увидел его глаза, светлые, светло-голубые, – ослепляющие. И пристально-зоркие, – не глаза, а лучистые стрелы. Когда как-то Берг сказал, что о глаза Андрея Белого „можно зажигать папиросы“, я возмутился – разве северное сияние может что-нибудь зажечь? Его глаза лучились, сияли, и в этом сиянии было нечто недоступное логическому определению. <… > Андрей Белый встал со стула и заходил по комнате. Мальчишеская легкость походки, гармония жестов, – он рассекал воздух, сопровождая каждое слово новым крылатым движением, – были удивительны. Мягкое лицо с резкими ораторскими морщинами, шедшими от русского, чуть мясистого носа к углам рта, лоб, окруженный пухом белых сияющих волос, могло показаться старым – ему в то время было всего сорок два года, – но, как только он вставал и начинал ходить по комнате, ощущение возраста исчезало. <…>»

По свидетельству очевидцев, Андрей Белый неоднократно выступал в Берлине с докладами, часто на темы, которые он уже разрабатывал в своих книжечках о «кризисах» (кризисе жизни, кризисе мысли, кризисе культуры), составившими затем его сборник «На перевале», углублял их и комментировал заново. Он принимал участие в многочисленных диспутах – почти всегда экспромтом. Красноречие его было удивительным, удивительно было и то, что он, собственно, пренебрегал классическими правилами ораторского искусства и «порхал» вокруг своей темы, нередко утомляя внимание слушателя, но не считаясь с этим. Говорить он мог без перерыва сколько угодно, без того, чтобы когда-либо запнуться, бесконечно, теряя понятие о продолжительности, о времени, о той аудитории, к которой он обращается. Его выступления были всегда подобны бурному – грохочущему – горному потоку. То беспокойство, во власти которого он неизменно пребывал, бросало его из одной крайности в другую.

Но главное, к чему Белый так стремился всё это время, – долгожданная встреча с Асей. Она приехала холодная и чужая. Сразу же заявила: их дальнейшая совместная жизнь невозможна. Трудно понять причины столь резко изменившегося отношения к человеку, искренне ее любившему и формально (по швейцарским и немецким законам) остававшемуся ее мужем. Быть может, она разлюбила его (нельзя ведь сказать, что никогда не любила!)? Быть может, не могла простить дорнахского увлечения Белого Наташей Поццо – своей сестрой? Быть может, до нее дошли слухи, что в жизни Белого появилась другая женщина – хорошо известная им обоим по Дорнаху Клава Васильева? А быть может, Ася сама полюбила другого? Действительно, Асю все чаще видели в сопровождении поэта-имажиниста Александра Кусикова (настоящая фамилия – Кусикян) (1896–1977), что вызывало у Белого прилив бешеной ярости и ревности. Выбор Аси можно назвать по меньшей мере странным: как вполне резонно выразилась одна знакомая А. Белого: променяла гения на «абсолютное ничтожество». Личная интимная драма дополнилась охлаждением к нему и Рудольфа Штейнера, с которым Белый встречался в Берлине. В ноябре Ася пробыла в немецкой столице недолго, но спустя три месяца вернулась туда опять. И снова ее всюду сопровождал Кусиков.[49] Андрею Белому она объявила об окончательном разрыве их отношений. (Вообще же, положа руку на сердце, приходится констатировать, что судьба жестоко отомстила Белому: как он некогда без тени сострадания расстался с Ниной Петровской, любившей его без памяти, так теперь Ася Тургенева отвернулась от мужа решительно и бесповоротно.[50])

Однако сам А. Белый воспринял случившееся не иначе как предательский удар ножом в спину. Случившееся поразило его в самое сердце и привело к опасному психическому надлому. Он пристрастился к алкоголю – причем в больших дозах – и начал вести себя неадекватно. В таком непотребном виде он запомнился многим мемуаристам. Одни описывали из ряда вон выходящее поведение Белого со злорадством, другие – с сочувствием. Предоставим слово Владиславу Ходасевичу, вместе со своей гражданской женой Ниной Берберовой (1903–1991) оказавшемуся в то время в Берлине и часто общавшемуся с А. Белым в этот сложнейший для того период: «Весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. Ее видели, ей радовались, над ней насмехались слишком многие. Скажу о ней покороче. Выражалась она главным образом в пьяных танцах, которым он предавался в разных берлинских Dielen (танцевальных залах. – нем.). Не в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В однообразную толчею фокстротов вносил свои „вариации“ – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже и непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались – в Берлине это почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса себе самому… <…>»

Другой очевидец – Вадим Андреев дополняет рассказ В. Ходасевича, не сгущая, однако, черные тона: «<…> Андрей Белый, сидевший за столиком, заставленным пивными кружками, в компании сильно подвыпивших немцев, выскочил на середину залы, подхватив по дороге проходившую мимо женщину, и пустился в пляс. То, что он выделывал на танцевальной площадке, не было ни фокстротом, ни шимми, ни вообще танцем: его белый летний костюм превратился в язык огня, вокруг которого обвивалось платье плясавшей с ним женщины. Мне вспомнились его слова о том, что „жесты огня повторяют себя в лепестках цветов“ и что цветы – „напоминания об огнях космической сферы“».

Нина Берберова не менее обстоятельна в описании тогдашних встреч с Белым, но по-женски более участлива и жалостлива: «Андрей Белый был в тот период своей жизни – 1921–1923 гг. – в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения „сыном своей матери“, но не „сыном своего отца“, он провел всю свою молодость в поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере перед первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством, возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни вырасти из них, ни примириться с ними. <…>

Я видела его однажды играющим на старом пианино „Карнавал“ Шумана. Никто не слушал его, все были заняты своим, собой, то есть „свирепейшей имманенцией“. На следующий день он не поверил мне, когда я сказала, что он играл Шумана, а я с удовольствием слушала его, – он ничего не помнил. В другой вечер он два раза рассказывал Ходасевичу и мне, в мельчайших подробностях, всю драму своей любви к Л. Д. Блок и свою ссору с А. А. Блоком, и, когда, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз, я увидела, что Ходасевич скользит со стула на пол в глубоком обмороке. В ту ночь Белый шумно ломился в дверь ко мне, чтобы что-то досказать, и Ходасевич в холодном поту шепотом умолял меня не открывать, не отвечать, – он боялся, что опять начнется этот дикий, страшный, не имеющий, в сущности, ни смысла, ни конца рассказ. <… >

А параллельно с этим он писал, иногда целыми днями, иногда – ночами. Это было время „Воспоминаний о Блоке“, которые печатались в „Эпопее“. Зимой мы жили в Саарове, под Берлином, где жил и Горький с семьей. Борис Николаевич гостил у нас часто и писал, а вечерами читал нам вслух написанное. Да, я слышала в его чтении эти страницы воспоминаний о Блоке и имела это высокое, незабываемое счастье. Бывало, до двух часов ночи он читал нам, сидя за столом, в своей комнате, по черновику, а мы сидели по обеим сторонам его и слушали. <… >

Между тем он беспрерывно носил на лице улыбку дурака-безумца. <…> Эта улыбка была на нем как маскарадная маска или детская гримаса, – он не снимал ее, боялся, что будет еще хуже. С этой улыбкой, в которой как бы отлито было его лицо, он пытался (особенно выпив) переосмыслить Космос, перекроить его смысл по новому фасону. <… > Но сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только „сочащиеся“, но и „гноящиеся“ раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием».

Кто бы ни общался в ту берлинскую пору с А. Белым – всех поражала наряду с экстравагантными выходками его поразительная работоспособность и феноменальная творческая плодовитость. Вспоминает литератор-эмигрант Александр Бахрах (1902–1986): «Можно только удивляться его здоровью и его небывалой выносливости, когда после таких бессонных и почти безумных ночей – иной раз он не мог отыскать дорогу к своему дому или открыть дверь ключом – он уже с утра, как ни в чем не бывало, усаживался за свой письменный стол перед горкой листов с желтоватым отливом и строчил, строчил, строчил своим характерным почерком. Он писал почти без помарок, редко когда перечитывая написанное. У своего стола он сидел чуть ли не до самого вечера, ведя теперь бой с тенями прошлого и точно дожидаясь, когда наступит час, позволяющий ему снова окунуться в эту облюбованную им сомнительную „стихию“». Результат – налицо: за неполных два года пребывания в Берлине Андрей Белый издал 16 книг – семь переизданных и девять новых (и это, не считая многочисленных статей и рецензий, опубликованных в зарубежной и отечественной периодике).

* * *

В ком в ком почувствовал А. Белый родственную душу, так это в Марине Цветаевой, приехавшей на некоторое время в Берлин из Праги. Особенно созвучными его душевному состоянию оказались ее стихи из цикла «Разлука», как будто написанные кровью его собственного сердца:

Все круче, все круче

Заламывать руки!

Меж нами не версты

Земные, – разлуки

Небесные реки; лазурные земли,

Где друг мой навеки уже —

Неотъемлем.

Стремит столбовая

В серебряных сбруях.

Я рук не ломаю!

Я только тяну их —

Без звука! —

Как дерево-машет-рябина (так!)

– В разлуку,

Вослед журавлиному клину.

<… >

Марина, знавшая Белого с юности, всегда чтила его талант прозаика и особенно стихотворца, хотя особой духовной близости не ощущала. В некоторых стихах Цветаевой, вне всякого сомнения, чувствуется влияние поэтической метрики и ритмики Белого. Сам он в гораздо большей степени чувствовал родство душ и ощущал потребность просто в человеческом общении. Под влиянием встреч с Мариной Белый, как бы странно сие ни прозвучало, вновь ощутил потребность писать стихи. Он и сам ей про то говорил: «<…>Вы – чудо? Настоящее чудо поэта? И это дается – мне? За что? Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. Голос самой тоски: Sehnsucht (страстное желание, тоска. – нем.). (Я должен, я должен, я должен написать об этом исследование!) Ведь – никакого искусства, и рифмы в конце концов бедные… Руки – разлуки – кто не рифмовал? Ведь каждый… ублюдок лучше срифмует… Но разве дело в этом? Как же я мог до сих пор вас не знать? Ибо я должен вам признаться, что я до сих пор, до той ночи, не читал ни одной вашей строки. Скучно – читать. Ведь веры нет в стихи. Изолгались стихи. Стихи изолгались или поэты? Когда стали их писать без нужды, они сказали нет.

Когда стали их писать, составлять, они уклонились. Я никогда не читаю стихов. И никогда их уже не пишу. Раз в три года – разве это поэт? Стихи должны быть единственной возможностью выражения и постоянной насущной потребностью, человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда – поэт. А вы, вы – птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете, я пою вас дальше, вы во мне поетесь дальше, я вас остановить в себе не могу. <…>»

Конечно, А. Белый по обыкновению преувеличивал. Стихи он писать продолжал, но все реже и реже. Иногда поэтическое вдохновение возносило его к высотам гениальности. Тогда и рождались строки, которые он сам считал лучшими в своем поэтическом творчестве:

Твой ясный взгляд: в нем я себя ловлю,

В нем необъемлемое вновь объемлю,

Себя, отображенного, люблю,

Себя, отображенного, приемлю.

Твой ясный взгляд: в нем отражаюсь я,

Исполненный покоя и блаженства,

В огромные просторы бытия,

В огромные просторы совершенства.

Нас соплетает солнечная мощь,

Исполненная солнечными снами:

Вот наши души, как весенний дождь,

Оборвались слезами между нами.

И «Ты» и «Я» – перекипевший сон,

Растаявший в невыразимом свете,

Мы встретились за гранями времен,

Счастливые, обласканные дети.

О глубине и искренности взаимных чувств и поэтического влечения Цветаевой и Белого лучше всего свидетельствует письмо последнего от 24 июня 1922 года: «Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна. Вы остались во мне, как звук чего-то тихого, милого: сегодня утром хотел только забежать, посмотреть на Вас; и сказать Вам: „Спасибо“… В эти последние особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия, и меня, как маленького, так тянет к Вам. Так хотелось только взглянуть на Вас, что уже когда был на вокзале, то сделал усилие над собой, чтобы не вернуться к Вам на мгновение, чтобы пожать лишь руку за то, что Вы сделали для меня. Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и – ни от чего. А другие – приносят тяжесть. И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет – теплым, ласточкиным весенним ветерком. А когда Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера?.. Знаете ли, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей: всею душой моей оттолкнулся навсегда от нее. И мне показалось, что вырвал с Асей свое сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота; и так я с утра до вечера ходил по Берлину, не зная, где приткнуться с чувством, что 12 лет жизни оторваны; и конечно с этим куском жизни оторван я сам от себя. И заходил в скверы, тупо сидел на лавочке, и заходил в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечером, – опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина – есть; и что ничто не погибло. Голубушка, милая, – за что Вы такая ко мне? <…>

Я ведь только тогда могу жить, когда есть для кого жить и для чего жить. И вот сегодня проснулся, а в сердце—весна: что-то окончательно оторвалось от сердца (и катится глухими провалами), и сердце, сердце обращено к свету; и легко; и милый ветерок весны; и – ласточки! И это от Вас: не покидайте меня Духом. Б. Бугаев».

Стихотворный же цикл Марины Цветаевой «Разлука» настолько потряс Белого, что свой собственный стихотворный сборник он озаглавил «После разлуки: Берлинский песенник», имея в виду двойственный смысл – свою разлуку с Асей и хронологическую последовательность и преемственность с чеканными и одновременно щемящими душу цветаевскими стихами. О «Берлинском песеннике» Андрея Белого его биограф К. В. Мочульский сказал: это – «не песни, а вопли, страшный надрывный вой насмерть раненного зверя». И причина одна – Ася:

Ты, вставая, сказала, что – «нет»;

И какие-то призраки мы:

Не осиливает свет —

Не осиливает: тьмы!.. (так!)

……………………………….

Ты ушла… Между нами года —

Проливаемая куда? —

Проливаемая – вода:

Не увижу – Тебя – Никогда!

<… >

Постепенно Ася превратилась для бывшего мужа в «тень теней»:

Ты – тень теней…

Тебя не назову.

Твое лицо —

Холодное и злое…

Плыву туда – за дымку дней – зову,

За дымкой дней, – нет, не Тебя: былое, —

Которое я рву

(в который раз),

Которое, – в который

Раз восходит, —

Которое, – в который раз алмаз —

Алмаз звезды, звезды любви, низводит.

<… >

Однако у поэта хватило силы воли и для объективной самооценки. В сборник «После разлуки» вошла небольшая гротескная поэма с характерным названием «Маленький балаган на маленькой планете Земля». Написанная по канонам поэтического авангардизма, она к тому же, согласно пояснению автора, данному в эпиграфе, должна «выкрикиваться в форточку без перерыва». Так в конечном счете он оценивает трагикомическую ситуацию, в которой вдруг оказался, хотя трагизма в ней, конечно, гораздо больше, чем комизма:

В вызове

Твоем —

Ложь!..

Взбрызни же

В очи

Забвение…

Вызови ж —

Предсмертную дрожь…

Взвизгни ж,

Сердце

Мое,

Дикий

Вырванный

Стриж, —

– В бездны звездные,

Сердце —

– Ты —

– Крики дикие

Мчишь!..

И всюду – звезды, звезды и звездные бездны вокруг планеты Земля… Поэт-космист Андрей Белый до конца остается верным основным устремлениям всей своей жизни и в минуту отчаяния и крушения надежд по-прежнему ищет спасения в «звездных безднах». Его космическое мироощущение явственно прослеживается уже в предисловии к берлинскому сборнику «После разлуки»: «<…>Я вовсе не хочу спорить с акмеистами, футуристами, имажинистами о классической форме, звуке и образе, я хочу лишь выдвинуть здесь основные тезисы мелодизма:

1) Лирическое стихотворение – песня.

2) Поэт носит в себе мелодии: он – композитор.

3) В чистой лирике мелодия важнее образа.

4) Неумеренное употребление посредственных элементов стиха (образа и звуковой гармонии) за счет мелодии самые богатства этих элементов превращает в верное средство – убить стих.

5) Довольно метафорической пересыщенности: поменьше имажинизма; и побольше песни, побольше простых слов (меньше труб) – гениальные композиторы гениальны не инструментами, а мелодиями: оркестровка Бетховена проще оркестровки Штрауса.

Впереди русский стих ожидает богатство неисчерпаемых мелодийных миров.

И да здравствует – „мелодизм“»!

А. Белый – космист пифагорейского склада: гармонию Вселенной он пытается понять на основе математических закономерностей – и не только в виде числовой упорядоченности, но и в форме поэтической ритмики и музыкального мелодизма. Музыка космических сфер ему являлась и слышалась всегда, подобно тому, как некогда открывала она свои таинства Пифагору, Кеплеру, Лейбницу, Владимиру Соловьеву, помогая установить наиболее существенные узлы взаимосвязи Макро– и Микрокосма…

Он и сам был, как космическая мелодия, – причем не в инструментальном исполнении, а по меньшей мере в виде могучего вселенского хорала. Недаром К. Н. Васильева писала: «Жизнь сознания в нем, его самосознание было так многообразно построено, так многосоставно. Сколько сфер, зон, пластов и потоков в нем всегда пересекалось. Как бурно двигалась и неслась эта певучая ткань, образуя мгновенные смены переложений и сочетаний. <… > Это можно было бы уловить и передать лишь в формах музыки. И он, действительно, был как живая симфония. <…> Больше всего он был – музыка, и больше всего он был – ритм. Ритм и музыка едва сдерживались в нем человеческой формой…»

* * *

На глазах Марины Цветаевой и при ее непосредственном участии разыгрывался и последний акт драмы, связанный с пребыванием Белого в Германии. О настроении писателя в то время свидетельствует фрагмент его монолога: «На Европу надвинулась ночь.<…> Ядовитый газ войны ослепил Европу. Ослепленный разве видит тьму? <…> В России я был голоден, я вымерз, как земля в тундре, до сих пор вечная мерзлота сидит во мне, но в России я жил и видел живых людей. Таких же промерзших, как я, но живых! А здесь, в Европе, даже великий Штейнер оказался обезьяной. <…>»

Это, так сказать, общие соображения. Но были еще и сугубо личные, о которых он писал весной 1922 года издателю журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко: «<…> He сердитесь на меня: я серьезно нервно болен, – на почве многих неприятностей, о которых ведь не оповестишь в газетах. Уже давно, нервно больной, я работаю по 20 часов в день: пишу основные свои книги и сижу над грудой корректур. Между тем: со всех сторон на меня сыплются предложения, просьбы, требования; между тем: при помощи десятка писем выцарапываешь из России свои книги; между тем: у меня постоянные сердечные припадки; между тем: я совсем одинок и не умею себе пришить пуговицы; между тем: высунув язык, обегаешь целый ряд мест только чтобы – „не обиделись“; между тем: нервный доктор сказал. „Если вы не почувствуете хотя бы на 3 месяца себя свободным от всех обязательств, то вы умрете: нельзя жить в такой нравственной заторможенности“. <…> А сейчас, верьте мне: я болен, а – работаю все же целые дни; и если работать, то работать в основном русле; работать сразу в десяти направлениях (стихи, роман, воспоминания; статьи легкие, серьезные, полусерьезные и т. д.) это значит при моем состоянии нервов, как сказал доктор: „Сойти с ума“».

К тому времени Германия переживала тяжелейший экономический кризис. Галопирующая инфляция достигла запредельных темпов. Деньги превращались в ничего не значащие бумажки. Именно в это время встретилась с Белым в Берлине переводчица его книг на итальянский язык Ольга Ресневич-Синьорелли. После смерти писателя она вспоминала: «<…> В сентябре 1923 г. у меня была личная встреча с А. Белым. Атмосфера тех дней казалась страницей, вышедшей из-под его пера. Это был самый жестокий момент инфляции. Обменный курс вывешивался на улице по четыре раза в день: марка головокружительно падала вниз. Жены служащих ожидали мужей у выхода из конторы, вырывали у них из рук полученный заработок и тут же бежали обменивать эти деньги. 20 ноября 1923 г., в день самого низкого курса, один доллар стоил четыре тысячи двести миллиардов марок. Многие представители русской интеллигенции переселились в тот период за границу. Белый, сжигаемый, как его герой Дарьяльский, нестерпимой тоской по страдающей родине, был готов вернуться назад. Он узнал, что я нахожусь в Берлине и пожелал встретиться со мной. Он пригласил меня на ужин с двумя русскими друзьями в модный ресторан. Мы пришли раньше его. Помнится, обширный зал был уже наполнен густым дымом. Посетители либо оживленно беседовали за столиками, либо напряженно молчали с мрачным лицом. Белый вошел стремительно, подавшись всем телом вперед, словно плыл, рассекая это море дыма. Он принес мне в подарок все свои книги, вышедшие в Берлине, и сказал, что счастлив встретиться со мной лично. При этом он повторил то, о чем писал раньше – что он был бы рад, если бы я перевела краткий вариант его „Воспоминаний о Блоке“, когда он завершит работу над ними. В Берлине ему довелось претерпеть лишения. Но теперь он получил гонорары от издателей. Карманы его были полны белых банкнот – время от времени они сыпались на землю. То были миллионы, которые он должен был истратить. И он платил за всех. Деньги ему уже были не нужны, через пару дней он собирался уехать. В моей памяти запечатлелось молниеносное сверкание его глаз – то ярко-голубых, то фиолетовых; порой они, казалось, светились изнутри. Помню его взволнованный голос, когда он говорит о Микеланджело, о сотворении Человека, и его слова доходят до сознания и запечатлеваются в памяти не столько в силу их логического смысла, сколько в силу живого ритма и горячей убежденности его голоса».

Да, А. Белый давно уже принял решение как можно скорее вернуться на Родину и подал в советское консульство заявление на обратный въезд в Россию. Тем не менее внутренне продолжал колебаться. Эти сомнения от безысходности прекрасно передает письмо к Марине Цветаевой, отправленное в ноябре 1923 года из Берлина в Прагу: «Голубушка! Родная! Только Вы! Только к Вам! Найдите комнату рядом, где бы Вы ни были – рядом, я не буду мешать, я не буду заходить, мне только нужно знать, что за стеной – живое – живое тепло! – Вы. Я измучен! Я истерзан! К Вам – под крыло! <…> Моя жизнь этот год – кошмар. Вы мое единственное спасение. Сделайте чудо! Устройте! Укройте! Найдите, найдите комнату. <…>» (Марина комнату нашла, с хозяевами договорилась, но к тому времени А. Белый окончательно принял другое решение – вернуться домой в Россию.)

Верность берлинской дружбе и преклонение перед поэтическим талантом А. Белого Марина Цветаева сохранила до конца своих дней. На его смерть она откликнулась проникновенными воспоминаниями, озаглавленными с беспощадной точностью – «Пленный дух». Маленькая дочка Цветаевой – Аля (Ариадна), которую взяли в Берлин, также оставила краткие дневниковые записи о встрече с поэтом: «Это был небольшого роста человек, с лысиной, быстрый, с сумасшедшими, как у кошки, глазами. Он мне очень понравился. <…>»

К этому времени в Берлин приехала и К. Н. Васильева. До Москвы доходили слухи – один тревожнее другого: Белый, дескать, находится в критическом положении; его необходимо немедленно спасать. Спасти в этой ситуации способен был один человек – она, Клавдия Николаевна, женщина тихая, но волевая, имевшая к тому же теперь на него не меньше прав, чем остальные. Она моментально оценила обстановку: если Белого не вырвать из создавшегося замкнутого круга, он окончательно сопьется, а то и хуже – постепенно сойдет с ума. Она как никто знала и понимала: его добивает тоска по Родине, без которой он ничто. К. Н. Васильева пробыла в Берлине около полугода. Но срок въездной визы в июле истек и ей пришлось вернуться в Москву, запустив механизм «обратного возвращения» Белого домой. Помимо преодоления обычных бюрократических проволочек, требовалось еще получить заключение соответствующих «органов» о благонадежности (замеченных в антисоветских настроениях назад в РСФСР попросту не пускали)…

Перед отъездом Белого домой писатели-эмигранты, с которыми он был более-менее дружен, устроили грандиозный прощальный обед. Настроение у всех (и прежде всего – у самого отъезжающего) было далеко не праздничным: одни откровенно завидовали собрату по перу, другие затаили обиду и даже злобу. Утром вместе сфотографировались на память, а вечером не обошлось без скандала и ссоры. Нина Берберова, присутствовавшая на писательском «мальчишнике», свидетельствует не без налета вполне понятного субъективизма:

«<… > Вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый пришел в состоянии никогда мной не виданной ярости. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел, ни на кого не глядя, а когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя сидящих за столом (их было более двадцати) своими почти белыми глазами, заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева… Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь.

– Только не за меня! – сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. – Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения.

Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой ненавидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог…»

23 октября 1923 года, в дождливый осенний день, Белый покинул Берлин. На знаменитом вокзале Zoo его провожало всего несколько человек…

* * *

Уже 3 ноября Иванов-Разумник получил от Андрея Белого письмо, полное оптимистического настроения: «Хочется… поделиться… большой радостью: радостью быть в России; вот уже более недели я в Москве, и все еще не могу опомниться от счастья быть на родине; никогда еще пребывание вне России не было для меня столь тягостно, как последний год, никогда еще возвращение в Россию не казалось мне столь крупным событием жизни; да, все личное отступает перед возможностью дышать воздухом России. Как я жалею тех, кто не может вернуться в Россию. <…>

Берлин – место, где я получил тяжелейшие жизненные удары, – остается в памяти кошмаром; там я едва не погиб; и не знаю, что было бы со мною там, если бы я не вырвался вовремя; я не идеализирую современной России, но – вот: в прекрасных условиях комфорта сердце мое истекало кровью, а душа томилась в невыразимых беспокойствах, а здесь, в России, я обрел тишину и внутреннее счастье. Мне тихо и радостно, что „заграница“, куда я ехал долга ради, – уже за плечами: там произвел я тяжелую операцию над своею душою, едва не лишившись жизни; операция – кончена; рана – зажила; я вернулся свободным, не мертвым; впереди – неизвестность, и голос твердит: „Надо вступить на новый путь“. Не предрешаю, в чем этот путь: пусть вызреет он правдиво; будущее – покажет; в него гляжу непредвзято; но – знаю, что долго, долго теперь я не поеду никуда из России… <…>»

Отдышавшись и более-менее придя в себя от пьянящего воздуха Отчизны, А. Белый отправил Иванову-Разумнику более обстоятельное письмо, и лейтмотив его был прежним: «<…> Все еще не могу оправиться от чистейшей радости; все мне в Москве кажется лучше, умнее, бодрее, чем в разлагающемся воздухе Берлина. 24 месяца жизни в Германии стоят за плечами, как тяжелый кошмар; Берлин – место, где я получил так много ушибов (скорее – ударов), место, где месяцами у меня опускались руки; а при мысли, что, может быть, меня не пустят в Россию, – я терял последние остатки самообладания. Помните, – я ехал главным образом для того, чтобы встретиться с Асей, ехал в Дорнах, ехал, чтобы ознакомиться с пульсом жизни культурной Германии; и – что же? Встреча с Асей отозвалась рядом тяжелых ударов и потрясений; 24 месяца моей жизни в Европе были жизнью без Аси (с ней мы виделись мимолетом, при ее проездах через Берлин); да и кроме того: она умерла в моей душе; и этот процесс ее умирания во мне переполнял более года мой организм такими душевными ядами, что я прибегал к вину, чтобы погасить остроту самосознания. Я ехал в Дорнах, а – просидел в Берлине, в самом безвкусном, пошлом, скучном, циничном городе в мире. <… >

Вместо ознакомления с культурными течениями Германии я наткнулся на среднего обывателя-немца; и жизнь двухлетняя, бок о бок с этим мещанином, впервые основательно поколебала мою веру в Германию: по-моему: Германия Гёте, Фихте, Бетховена, Шумана, Вагнера, Ницше – умерла безвозвратно; Германию Бисмарка (выродившуюся в „фашизм“) и Германию социал-демократов я видел; и она, эта Германия, производила отвратнейшее впечатление. <…> Скоро я понял, что мы в России, отрезанные за эти пять лет от Европы и там выходящих книг, не только не отстали, а – шагнули: и – пребываем в каком-то новом измерении сознания. <…> Да, воочию я убедился скоро, как печальна, беспочвенна, бездеятельна русская эмиграция, среди которой немногие лишь делают отчаянные усилия, чтобы не задохнуться окончательно в общей духоте и духовном обнищании. <… >

Когда мне казалось, что меня не пустят обратно в Россию, я готов был перейти границу, явиться в Москву и сказать властям: „Я – все-таки вернулся; посадите меня хоть в тюрьму, сошлите хоть в Нарымский край, только не возвращайте за границу“… Да, Разумник Васильевич, – я вернулся с твердым сознанием: долго, долго не возвращаться в Европу; все то личное, что меня связывало с ней, – изжито (с Асей – покончено); с свободным вздохом благополучно исполненной тяжелой операции вернулся я в Москву, и около месяца не могу не нарадоваться на то, что я в России; я знаю: здесь будет мне не легко; не знаю даже, на что проживу (денег мало, а – как их заработаешь?); но это все пустяки. <…>»

Однако родина встретила Белого без фанфар и литавров. Незадолго до его возвращения газета «Правда» опубликовала статью пока еще всесильного Троцкого, где бывший символист Белый[51] назывался «покойником», который никогда не воскреснет и который лежит на пути новой жизни и мешает социалистическому строительству: «В Белом межреволюционная (1905–1917), упадочная по настроениям и захвату, утончавшаяся по технике, индивидуалистическая, символическая, мистическая литература находит наиболее сгущенное свое выражение, и через Белого же она громче всего расшибается об Октябрь. Белый верит в магию слов; об нем позволительно сказать поэтому, что самый псевдоним его свидетельствует о его противоположности революции, ибо самая боевая эпоха революции прошла в борьбе красного с белым. <… > Сорванный с бытовой оси индивидуалист, Белый хочет заменить собою весь мир, все построить из себя и через себя, открыть в себе самом все заново, – а произведения его, при всем различии их художественных ценностей, представляют собою неизменно поэтическую или спиритуалистическую возгонку старого быта… <…>»

По возвращении в Москву А. Белый, не имевший собственного жилья, поселился у Анненковых в директорском двухэтажном домике на территории химзавода.[52] Хотя его «малая родина» – «страна Арбат» находилась совсем рядом, расположение временного пристанища писателя было крайне неудобным. Химзавод находился на самой городской окраине среди пустырей, добираться туда было более чем сложно: трамвайная линия сюда не доходила, прямая телефонная связь с городом отсутствовала, домой приходилось возвращаться рано, ибо в глухом и неосвещенном районе постоянно грабили одиноких прохожих. Тем не менее на первых порах другого жилища не предвиделось. Неразведенная Клавдия Николаевна жила с первым мужем П. Н. Васильевым в стесненных условиях старой коммунальной квартиры. Мать умерла за год до его возвращения из-за границы (получив в Берлине известие о ее кончине, А. Белый впал в прострацию и на некоторое время лишился дара речи.)

Кроме того, Белый вернулся домой, в Москву, что называется, без гроша в кармане. Деньги, заработанные перед отъездом из Берлина, моментально обесценились и мгновенно истратились по дороге. Как всегда, приходилось заботиться о «куске хлеба» и средствах к существованию. Он давно вынашивал план новой эпопеи, призванной послужить своего рода литературным противовесом роману «Петербург». Естественно, что название пока не написанного произведения напрашивалось само собой – «Москва» (хотя первоначально озвучивались и другие заголовки). Утомительные и подчас унизительные хождения по издательствам на первых порах никаких результатов не принесли. Наконец его самого отыскал частный издатель И. Г. Лежнев (Альтшуллер), выпускавший журнал «Новая Россия», и предложил заключить договор «под замысел». Предприимчивый издатель задумал извлечь прибыль из безвыходного положения, в котором оказался Белый: сначала напечатать его роман в журнале, а затем – в виде отдельной книги, заплатив при этом автору только один раз. Пришлось соглашаться и идти на «кабальный договор».

Испытанный способ пополнения личного бюджета за счет лекций поначалу дал сбой: впервые лектора не приняла и освистала молодежная аудитория. Новому постреволюционному поколению в России были совершенно чужды былые символистские ценности, а их носитель – А. Белый – представлялся какой-то ирреальной тенью отжившего прошлого. А ведь говорил он о вещах конкретных и интересных: делился впечатлениями о жизни в Берлине. И название лекции придумал интригующее – «Одна из обителей царства теней» (это о Германии) (потом с таким же названием вышла еще и брошюра Белого). Однако «пролетарская молодежь» на галерке свистела, улюлюкала и топала ногами, а благопристойная публика в партере минут пятнадцать безуспешно пыталась урезонить стихию неуправляемой аудитории. И все же лекция состоялась. Как только Белому дали начать, он овладел вниманием аудитории и держал ее в напряжении до конца выступления…

Именно с этого времени началось тесное сотрудничество А. Белого с Петром Никаноровичем Зайцевым (1889–1970). Познакомились они еще в 1911 году, когда молодой поэт Зайцев был членом ритмического кружка при издательстве «Мусагет», которым руководил Белый. После революции оба работали в московском Пролеткульте. И вот новая встреча. Литературная судьба П. Н. Зайцева сложилась не очень благоприятно: хотя стихи он продолжал писать, что называется, до глубоких седин, – при жизни сумел опубликовать всего один поэтический сборник. Литературная общественность знала его больше как издательского работника. Он был хорошо знаком со многими маститыми писателями и деятелями культуры, прекрасно знал издательский процесс. Так что предложение, сделанное Зайцевым Белому о помощи в организационных и бытовых вопросах, поступило как нельзя кстати и явилось настоящим подарком судьбы. Отныне П. Н. Зайцев сделался бескорыстным помощником Андрея Белого, добровольно взяв на себя трудоемкие функции секретаря и литературного агента. Но главное – он стал надежным и преданным другом, пользовавшимся у Белого абсолютным доверием.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.