Измена

Измена

Вот и подошло мое повествование к печальному повороту. Внезапно и тем более страшно для мамы рухнула наша семейная жизнь. Маленькая, я не понимала, что происходит; позже узнала — родители расстались, но подробности этой драмы услышала от матери, когда стала взрослой, была уже сама замужем. Именно они, эти подробности, в ее рассказе, скупом и целомудренном, оттолкнули меня от отца. Но рассказывать надо все, «рассказывать» не означает «судить», хотя не судить трудно.

Мама вернулась в Берлин в конце июня. Отец встретил ее на вокзале в городе, мы уже жили на даче. Для нее неожиданным было, что дачу он снял на этот раз вместе с семьей Рубинштейнов; маме это не понравилось — они были ей несимпатичны. Что-то в отце настораживало: он был необычен, явно встревожен, на вопросы о здоровье — его, моем — отвечал односложно. По дороге на дачу нервничал, много курил, излишне суетился с вещами.

Дачу эту я помню: маленький домик с терраской, две-три комнаты, в одной — мы с папой. Впрочем, больше запомнился малютка садик с аккуратными дорожками, подстриженными кустами, клумбами и песочницей. В садике и проходила большая часть нашего с Ниной дня в дружных играх и шалостях. Вероятно, за нами не очень хорошо смотрели, если мы сумели завладеть коробочкой с розовыми пилюлями, не очень вкусными, но сладкими, и мы их разом все съели. Увы, это был пурген, и мы с Ниной сутки просидели на горшках. Происшествие, неприятное и для взрослых, обошлось, но вот не забылось.

Мама приехала! «Мамочка, мама!» Горячая встреча со мной, распаковывание вещей, разглядывание подарочков, веселая болтовня. Но вот мама выходит из комнаты поздороваться, посмотреть дачу, и ей открывается, что никаких следов самого Рубинштейна на даче нет. И вот странность — в комнате у Терезы на стуле висит папин пиджак, на тумбочке возле ее кровати — его коробка с табаком. Тереза ничуть не смущена — наоборот, ведет себя как-то вызывающе, чувствуется, что она хозяйка в доме.

Казалось бы, отцу давно пора все сказать, раскрыться перед мамой, но он молчит. До позднего вечера молчит. Детей давно уложили — время идет к полуночи. И тут Тереза заявляет свои права.

А мама выскакивает из дома в темноту и бежит на станцию. Она хочет уехать, немедленно уехать, все равно куда, — уехать, исчезнуть. Потом она скажет мне, что на станции ей пришло в голову броситься под поезд, и она уже думала как, где, но вспомнила, что не поцеловала меня, не простилась, — вспомнила, к счастью, что есть у нее ребенок. И она уехала в Берлин, в ту самую счастливую квартирку, о которой вспоминать будет с нежностью всю жизнь.

Я никогда не расспрашивала ее ни о подробностях, ни о разговоре с отцом, приехавшим в город на следующее утро. Впрочем, для меня было достаточно того, что он не побежал за ней в ночь, не упал на колени, не молил о прощении… Мама заявила твердо, что уезжает со мной в Петербург. Вот тут и разыгралась сцена, которой следовало быть ранее: «Он стоял на коленях, он плакал и умолял не забирать тебя, он говорил, что „то“ скоро пройдет, всё будет по-старому».

Ни разу не перебила я рассказ мамы ни вопросом, ни словом сочувствия. Не хотела бередить боль, не забытую и через долгие годы. «Я пережила большое душевное ранение», — написала она скупо в письме, посвященном отцу. Я промолчала тогда, выслушав ее рассказ, но душа моя отвернулась от отца — я не могла простить ему тяжкой обиды, нанесенной маме. Взрослая, я понимала, что можно разлюбить, можно изменить, но разве можно было допустить то, что допустил он в тот страшный вечер?.. Смалодушничал, струсил… А мама еще его и пожалела — оставила ему ребенка. Какое-то отчаянное великодушие, вернее, великодушие отчаяния. Или она еще надеялась? Поверила, что «то» преходяще? Жалкие слова, и жаль, что она поверила, не заставила отца выбирать тут же, немедленно. Но мама была человеком великой души; отец же был слаб, а тогда просто жалок. Впрочем, подобную ситуацию прекрасно объясняет повесть Тургенева «Вешние воды».

Только теперь, дожив до старости, способна я понять отца. Возможно, именно сейчас, за этими страницами, я прощаю ему обиду, нанесенную маме.

Мать была горяча и горда, торопилась с отъездом. Отец привез меня проститься в Берлин. Мама захотела сфотографироваться на прощание втроем. Такое желание могло возникнуть только у нее: в этом был и укор ему (только недавно он снимался тут же и дарил нам свои карточки, чтобы мы не забыли его), и напоминание о том, что есть же у него семья.

На этом снимке мать царственно хороша. Трагическая красота, какая бывает только в часы противостояния острому горю. В глазах ее, глядящих и будто невидящих, застыло отчаяние. У отца жалкий, виноватый вид, он будто съежился, уменьшился в росте. А я, зажатая между их плечами, выгляжу обиженной и несчастной. На обороте маминой рукой: «Июнь 14 года, Берлин».

Уезжала мама одна, без проводов, без прощаний, от меня тайно. Утром, проснувшись, увидела я в своей кроватке большого мишку. У него была симпатичная мордочка, и он блеял, как ягненок, когда его наклоняли. Под лапой у мишки была зажата плитка шоколада, на ленточке на шее висел конвертик с запиской. Мама просила меня быть умницей, не скучать, уверяла, что мишка будет у нас почтальоном, — ведь мы будем часто писать друг другу, а потом я приеду к ней или она ко мне. Записка, прочитанная мне отцом, ничуть меня не утешила, я плакала: «Хочу к маме!», спрашивала, где она, скоро ли придет. Отец успокаивал, он умел со мной ладить, и постепенно я примирилась с новой разлукой.

Мишка оказался кстати — я его полюбила, он стал верным другом на многие годы (мы с мамой укладывали его спать, накрывая одеяльцем, уже в 1920-х годах в Москве!). Мишка утешал меня в горестях — ведь ребенок очутился под обломками рухнувшей семьи.

А тут подошла и общая беда, перекрывшая семейные беды: в августе 1914 года началась война. Мы с мамой оказались надолго отрезанными друг от друга.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.