Глава восемнадцатая ДЕЛО И СЛОВО
Глава восемнадцатая ДЕЛО И СЛОВО
«В предвоенные годы, во время войны и вплоть до смертельного заболевания у Платонова не было ближе людей в литературном мире, чем В. Гроссман, Р. Фраерман, Л. Гумилевский и Я. Рыкачев», — вспоминал Юрий Нагибин.
Мемуары о Платонове оставил лишь один из этой четверки — писатель Лев Иванович Гумилевский, родившийся почти на десятилетие раньше Платонова, опубликовавший первую книгу еще в 1910 году, познакомившийся по переписке с Горьким в 1912-м и скандально прославившийся в двадцатые годы романом «Собачий переулок», а позднее успешно переквалифицировавшийся — опять-таки благодаря Горькому — в постоянного автора серии «ЖЗЛ». Он писал о великих изобретателях и инженерах, и на этой почве они с Платоновым познакомились осенью 1936 года. Поводом стало написание платоновской рецензии на биографические работы Гумилевского по заказу «Литературного критика».
Гумилевский вспоминал: «Он был тих и приветлив, говорил негромко, двигался осторожно и ни в чем не торопился. Когда я вошел, он сидел за высоким шведским бюро и писал на стандартных листах бумаги, карандашом, без поправок и так, что строчки к концу листа постепенно отступали от левого поля и ложились, скашиваясь вправо книзу. Он был хорошо одет, как будто для выхода из дома, но видно было, что заботу о его одежде взял на себя кто-то другой.
Черты некоторой старомодности — от карандаша в руке до скромности в каждом слове, в каждом движении — проскальзывали везде, и до сих пор Платонов представляется обобщенным портретом революционных демократов шестидесятых годов прошлого века. Я чувствовал себя будто бы в гостях у Белинского или по крайней мере у Добролюбова…»
«Мятый костюм и видавшая виды кепочка были внешними знаками житейской непритязательности и готовности примириться с судьбой. К тому же — попивал, временами сильно. Но и пил не в писательском ресторане, не за пиршественными столами, не за белыми скатертями, не в виде отчаянных возлияний с исповедальными разговорами, а где-нибудь в сумраке и толчее пиво-водочных заведений. Кто-нибудь из друзей постучит в окно — хорошо квартира на первом этаже (это уже на Тверском бульваре). Собутыльников в дом Мария Александровна не пускала, чтоб не мешали работать. Но стол Платонова у окна, побарабанив по стеклу, можно вызвать его поговорить во двор или погулять», — по-своему описывал Платонова со слов его жены Исаак Крамов.
А вот и голос Марии Александровны: «Вернется домой пьяный, я уйду на кухню, отворачиваюсь, а он сядет на диван и зовет: „Мария, иди ко мне“. Я не иду, обидно мне, что он пьяный опять. А он снимет ботинок с ноги: „Сейчас вот разобью это блюдо, если ты ко мне не придешь!“ (над диваном у нас висело большое антикварное блюдо папино, мое любимое). „Бей“, — говорю».
«Он очень тихий был, очень спокойный, малоразговорчивый. Но если выпил, то ему тогда хоть замок на рот вешай. Он начинает все рассказывать, спрашивать», — вспоминала Платонова его невестка Тамара Зайцева.
«Андрей Платонович всегда и везде, дома и в гостях, говорил немного, ел мало, как девушка перед страхом растолстеть, никогда не пьянел, ничего не ронял на столе, и во всем этом чувствовалась человеческая породистость, которая дается не школой, не воспитанием, а чем-то совсем другим», — писал Гумилевский.
«Это было перед войной. Лев Иванович Гумилевский, перешедший от беллетристики к научно-популярной литературе, решил проверить: может ли он еще писать рассказы <…> Гумилевский устроил у себя на квартире — мы жили в одном писательском доме по улице Фурманова, ныне снесенном, — чтение своего рассказа, написанного уже после многолетней разлуки с изящной словесностью <…> Лев Иванович сменил манеру — от пролетарского импрессионизма своих ранних книжек (тех, что „без черемухи“) он перешел к правоверному обстоятельному реализму, думая на этом пути вновь обрести лицо беллетриста.
Рассказ никому не понравился <…> Платонов молчал, пил мелкими глоточками красное цинандали и морщил высокое чело.
— А как вам, Андрей Платонович? — обратился к нему Гумилевский.
Платонов еще сильнее изморщинил лоб, казалось, он решает непосильную умственную задачу.
— Это… конечно… рассказ, — сказал он и припал к бокалу.
— Для меня это очень важно, — наклонил крупную голову Гумилевский. — Значит, новеллистической формой я, во всяком случае, владею.
— Да… это… рассказ, — совсем изнемогая от умственной работы, повторил Платонов и потянулся за бутылкой <…>
От Гумилевского мы пошли к нам. Отчим вспомнил, что в графинчике оставалось немного водки. Измученный кислым вином, Андрей Платонович как-то особенно бережно и душевно перелил в себя две рюмки водки. После чего отчим с настырностью максималиста привязался к нему, почему он скрыл от Гумилевского свое мнение о рассказе. Андрей Платонович отмалчивался, отсмеивался, отфыркивался, но под конец не выдержал и сказал жалобно:
— Да что вы привязались? Пусть пишет рассказы. Это лучше, чем хулиганить в подворотне.
Это было так неожиданно и неприменимо к пожилому, монументальному, словно конная статуя, глубоко серьезному Гумилевскому — он происходил из семьи потомственных священников и сочетал высочайшую порядочность с той неторопливой степенностью, с какой ведут службу, — что мы покатились от хохота», — писал Юрий Нагибин.
По большому счету противоречия между мемуаристами нет — Платонов открывался им с разных сторон. А еще Гумилевский — человек несомненно очень достойный, умный, глубокий, но если обратиться к известному Пастернакову сопоставлению Вересаева и Булгакова как явлений законного и нет, то Платонов по отношению к Гумилевскому был незаконен вдвойне — так вот Гумилевский написал о Платонове строки, свидетельствующие и о наблюдательности, и о добросовестности мемуариста, об искреннем желании понять, сохранить драгоценный облик человека, с которым ему выпало встречаться и разговаривать.
«Пышно расцветавший в те годы, да не вымерший и по сей день, писательский снобизм был совершенно чужд Платонову. Он был равнодушен к одежде, которую носил, к обстановке, которая его окружала. Об этом заботилась Мария Александровна. В то время, когда все писатели уже обзавелись авторучками, пишущими машинками, он по-прежнему писал карандашом, на простой писчей бумаге. Он работал за своим шведским конторским бюро и был им доволен потому, что оно стояло спиной к дивану, обеденному столу, к печке, входной двери и таким образом отъединяло его от семьи, от гостей, если он писал.
Когда вырос сын, стало больше шума и людей, Андрей Платонович выбросил из ванной комнаты ванну и сделал себе там кабинетик, а мыться ходил в баню, как все рабочие люди. Он не собирал ни редких книг, ни картин, ни даже простой библиотеки, да и собственными книгами не запасался.
Дружеские связи Андрея Платоновича устанавливались случайно, по взаимной симпатии, независимо от других соображений, часто в „Квисисане“ — ресторане-автомате на углу Черкасского переулка. Ресторан находился в центре целой кучи редакций и издательств: Гослитиздата, „Молодой гвардии“, Детиздата. Сюда всем было по пути.
— Что вы находите интересного в этих „забегаловках“? — спросил я, после того, как Андрей Платонович рассказал о ка-кой-то забавной встрече в таком однокомнатном трактирчике с высокими столами без стульев.
— Ну, вы не знаете… — с необыкновенной теплотой заговорил он, — какие там бывают люди, какие встречаются типы… Дело не в стопке, не в ста граммах, а в том, что люди там за этой стопкой распахивают свои души, раскрываются настежь. Когда люди встретились, разговорились, чтобы через пять — десять минут разойтись и никогда вновь не встречаться, они могут быть и становятся совершенно откровенными, до дна души открытыми… Ну так, как бывают только наедине с собой, да, впрочем, даже откровеннее, чем наедине с собой… Нет, такого, что вы узнаете, услышите там, вы нигде не встретите, нигде не узнаете… Честное слово!
Круглый стол с бутылкой вина посредине — в домашней обстановке, как и забегаловка, были для Платонова только средством человеческого общения, помощью в честном, искреннем всеобъемлющем разговоре, до конца откровенном. За этим столом у Платоновых я встречал Андрея Новикова и Виктора Бокова, Алексея Кожевникова и Д. С. Ясиновского. Литературные генералы не появлялись. Неожиданным исключением оказался Шолохов».
О Шолохове чуть позже, а из названных Гумилевским писателей ближе всех Андрею Платонову стал известный впоследствии и до последнего времени здравствовавший поэт Виктор Федорович Боков (он умер 15 октября 2009 года на 96-м году жизни), на момент их знакомства в 1936 году двадцатидвухлетний студент Литературного института, и, пожалуй, ни к кому не относился Андрей Платонович с такой нежностью и серьезностью. Боков тоже оставил мемуары, к сожалению, довольно скудные, но даже сквозь скупость и легкость, как будто несерьезность боковского письма можно различить совсем иные, чем в мемуарах Гумилевского или Нагибина, черты характера его старшего друга.
«Меня притягивало к нему с невероятной силой. Возрастная разница в пятнадцать лет не мешала нашей дружбе. Мы были как товарищи, как одногодки. Он стал наведываться ко мне в Переделкино. Появлялся Платонов обычно на рассвете. Как ранняя синичка стукнет в окно, подыму занавеску, а он стоит. Сна как не бывало!
Выхожу на крыльцо, садимся на ступеньки, молчим, а нам хорошо, мы единомышленники.
— Пошли на Баковку, — предлагает Платонов.
— Пошли!
И вот мы на Баковке. Маневрируют паровозы, влюбленно встречает их Андрей Платонов, нет-нет да кинет реплику машинисту, выглядывающему из будки, а тот Платонову помашет, как своему сменщику!»
Все это очень лирично, но можно представить такую картину: Платонов, то ли поссорившись с женой, то ли просто подвыпив, не идет домой, а едет в Переделкино к молодому поэту, с которым ему легко, весело и можно забыть про тяготы собственной жизни, он любуется его юностью, непринужденностью, простодушием, умением выкинуть какую-нибудь шутку, ибо у Платонова «душа была юной и озорной», и не случайно позднее, уже после войны, Платонов написал Бокову: «Я буду рад тебе, и хотя я уже пожилой человек, но во мне есть что-то не-подвижно-постоянное, простое, счастливое и юное. Это во мне еще живо, и это чувство обращается к тебе».
Их дружба вызывала раздражение у Марии Александровны, «гордой ленинградки», как назвал ее Боков в одном из интервью.
«Как-то засиделся я у Платоновых, в Переделкино ехать было поздно, остался ночевать. Мария Александровна постелила нам в прихожей. Один диван занял хозяин, другой — гость. Нам не спалось. Тут только и начались разговоры с глазу на глаз. Открываются двери спальни, на порожке Мария Александровна с полотенцем через плечо.
— Вы что, не спали? — Брови взлетели вверх, ноздри порывисто раздулись.
— А разве рассветало? — удивился Платонов.
Румянец залил лицо женщины, она вспылила:
— Андрей, сколько можно разговаривать с этим мальчишкой?
Андрей возразил по-рыцарски:
— С Виктором, Мария, я могу разговаривать до полного обветшания!»
Или в другой раз, во время отдыха в родной деревне у Бокова.
«Вдруг на меня наскакивает жена Андрея:
— Куда вы дели Платонова?
Действительно, Платонова среди нас нет!
— Мария Александровна, не волнуйтесь, я его найду.
Где Андрей? Что с ним? И мне не по себе.
Мало ли что бывает.
Иду опять на мельницу. Вижу трактор, а рядом с ним на мягкой пахоте сидят два человека. В синем комбинезоне — тракторист, в светло-коричневом — Андрей Платонов. Горячо о чем-то говорят, забыв все на свете! У них бутылочка, огурец довольно крупный, и вот то один из горлышка потянет, то другой, то один от огурца откусит, то другой. Счастливые люди!»
То, что разговор Платонова с трактористом «о моторах, о смазочных материалах, да мало ли о чем» утерян, хоть и жалко, но понятно, сложнее с ответом на вопрос, почему ничего из своих ночных разговоров с глазу на глаз с Платоновым не вспомнил Боков? Оттого, что не хотел искажать платоновскую речь, забыл или не считал нужным вспоминать — то есть поступил с точностью наоборот по отношению к Эмилию Миндлину, который с Платоновым встречался нечасто, но написал о нем так, как если б они были лучшими друзьями.
«…Андрей Платонович чуть ли не на другой день после приезда пришел ко мне… Я знал, что он любит выпить, а у меня дома, как на беду, оставалась в графинчике самая малость: набралась одна-единственная, правда, большая старинная рюмка… <…> Я подал ее Платонову.
— А вы?
— Я не буду. Выпейте один.
Он не отказался. Глянув мне прямо в глаза, сказал, что пьет за нашу с ним дружбу и за то… и еще за то, чтобы во имя дружбы то, что он сказал мне тогда на феодосийском вокзале, выскакивая из вагона в последний момент, осталось навек только между нами».
И все же дружба была не с Миндлиным, с ним было сожаление о своей откровенности и еще, может быть, опасение, как бы не проболтался, а вот Виктор Боков, знавший куда как больше и вовсе не обещавший торжественно ни о чем молчать, судя по всему, многого сознательно не сказал.
Разница в воспоминаниях обнаруживает себя порой в деталях на первый взгляд необязательных, случайных. Вот как, например, не сговариваясь, описывают Миндлин и Боков Плато-нова-купальщика.
Миндлин: «Я быстро разделся и вбежал в воду. Уже из воды стал торопить Андрея Платоновича: что вы там мешкаете? Скорее! Скорее!
Платонов пристроился за лодкой, опрокинутой на песке днищем кверху, раздевался, смущаясь, как женщина, и в воду входил, стыдливо прикрывая руками грудь.
Он не плавал. Ему нельзя было плавать из-за болезненной его худобы. Он так и остался лежать у самого берега на животе, едва прикрытый теплой и сонной водой. <…>
А когда вышли на берег, он снова спрятался за опрокинутой лодкой и одевался, как женщина, стесняясь меня».
(Эта стыдливость, заметим, сближает Платонова с Никитой Фирсовым из «Реки Потудани».)
А вот — мемуар Виктора Бокова, и перед нами совсем другой человек: «Дорога привела нас к мельнице, к плотине, к омуту. <…> Кто может соперничать июньским днем с ласковой прохладой воды?! Боковы разделись, попрыгали в омут, плывут, выкрикивают шутки, плывет и Андрей Платонов, а за ним я, как бы охраняю».
Ему не было тогда и сорока, но и физически, и душевно он выглядел и чувствовал себя старше своих лет, да и ощущал себя едва ли не стариком. И, может быть, поэтому так любил дружить с молодыми. С Федотом Сучковым и его друзьями («Платонов был мягок в общении, не любил никаких деклараций, говорил низким голосом, иногда от нахлынувшего чувства сминал слова, доносил не мысль, а эмоцию», — вспоминал Сучков); с сотрудницей журнала «Мурзилка» Евгенией Таратутой и ее подругой редактором Гослитиздата Екатериной Цинговатовой, которых был всего на двенадцать-тринадцать лет старше…
«Андрей Платонович приходил ко мне с двумя бутылками в карманах плаща. Одна бутылка — водки, другая — с виноградным или яблочным соком. Он их ставил на мой круглый стол и говорил нам:
— Вы же — детский сад, а мне одному скучно…
Я доставала граненые стопочки. Мы сидели за столом друг против друга. Внимательно расспрашивал. И у меня, и у Кати все было тогда сложно».
О том, какие именно сложности были в ту пору у Евгении Таратуты, известно из ее воспоминаний, напрямую с Платоновым не связанных, но все же имевших к нему отношение.
«В начале лета 1937 года всю нашу семью выслали из Москвы как семью репрессированного — у отца был срок пять лет политизолятора. Три мальчика-школьника, мама и я оказались в глухом сибирском селе. С трудом удалось перебраться в ближайший город — Тобольск. Мама работала в библиотеке, я — машинисткой, секретарем, хотя могла бы преподавать в школе и в техникуме, но этого не разрешили, а потом и секретарем не разрешили. В мае 1939 года я потихоньку уехала из Тобольска, будто учиться. Два брата еще раньше уехали — тоже учиться. Мама с младшим оставались в Тобольске.
В день приезда в Москву у меня пропал голос. Совсем. Ни хрипа. Ни шепота… А жить мне — негде. Нашу квартиру заняли НКВДэшники. Братья живут в институтских общежитиях — меня туда не пустят. Денег нет. <…> едва в милиции увидели мой паспорт, выданный в Тобольске, как велели в 24 часа покинуть столицу. Очевидно, серия, обозначенная на паспорте, служила шифром, понятным для милиции, но не для нас…»
Платонову злоключения современников были известны не понаслышке, вызывая сочувствие отнюдь не абстрактное, однако выпавшее на долю его семьи оказалось куда страшнее.
«Как Тотик, не скучает по мне? Я уже заскучал».
«Еще Тотка — настолько дорогой, что страдаешь от одного подозрения его утратить. Слишком любимое и драгоценное мне страшно — я боюсь потерять его…»
«Тотику — поцелуй, объятие и катание верхом в далекой перспективе. Ну, прощай, моя далекая невеста, и береги нашего первого и единственного сына».
«Скажи сыну (ведь он уже большой, десять лет), что я его люблю, что я по нем соскучился и часто смотрю на все его игрушки, на столик, которые теперь пусты и ждут его».
«Сильно мучает меня скука по тебе и по Тотику, все время напрягаешься в борьбе с собственным сердцем».
«А Тотик — мой хелей балала, жигит, т. е. любимый ребенок, юноша».
«Я очень хотел бы увидеть, хоть на минуту, как вы там живете с Тоткой, как он учится и ведет себя без меня».
«Я беспокоюсь за Тотика, как бы он чего не нашалил такого, что принесет и ему и нам несчастье. Тотик! Говорю тебе издалека, серьезно, слушайся мать и брось баловаться, пока я не приеду».
«Тотика я прошу вести себя дома, в школе и на улице так, чтобы это было похоже, что он сын Платонова и по-хозяйски замещает отца во время его отсутствия.
Если я узнаю, что он вел себя скверно, учился лениво, тогда у нас дружба пойдет врозь. Я для него стараюсь, так пусть он не хулиганит.
Если же Тотик там без меня ведет себя хорошо, с матерью не дерется, учится хорошо, то я, как приеду, сделаю ему такой подарок, которого он еще никогда не имел, и буду ходить с ним гулять по кино десять дней подряд».
«Много мешает моему здоровью какое-то тяжелое, необоснованное предчувствие, ожидание чего-то худого, что может случиться с тобою и Тошкой в Москве».
В этих строках из платоновских писем разных лет угадывается не только любовь и тоска по сыну в период разлуки. Предчувствие катастрофы, с каким жил Платонов, сконцентрировалось, воплотилось в судьбе его пятнадцатилетнего сына, на чью долю выпало то, что должно было произойти с отцом, к чему была устремлена и неслась его судьба подобно тому, как шли навстречу беде паровозы в его прекрасном и яростном мире. Но случилось не с ним. Случилось хуже, чем если бы с ним, точно кто-то отвел, перевел беду, как железнодорожную стрелку, и направил к пропасти другой состав. Тот, в котором ехали дети…
Платон Платонов, Тотик, был необычным ребенком. Очень одаренным, восприимчивым, рано повзрослевшим и не выдерживавшим стремительного роста. «Он был очень взбалмошный человек. Может, это нам и нравилось, и все наши девчонки в него втрескались. Он был красивый», — вспоминала много лет спустя будущая жена Платона Тамара Зайцева. Ему непросто жилось, его нелегко было воспитывать, но это были трудности, происходившие не от скудости, а от богатства натуры. Если искать параллелей с другими писательскими детьми, то, пожалуй, ближе всего к Платону был его ровесник Георгий Сергеевич Эфрон, сын Марины Цветаевой — Мур. Они и жизни прожили короткие и почти одновременные, и оба были к ним не очень готовы…
«Этого светловолосого, хорошего мальчика в коричневом костюме, белой рубашке с черным галстуком я видел еще два или три раза, каждый раз так же мельком, — вспоминал Гумилевский. — А вскоре затем Андрей Платонович, отвечая на обычный вопрос: „Как поживаете?“ — сказал мне:
— У нас несчастье, Лев Иванович, сын пропал!
И он рассказал с покорным недоумением:
— Пошел к товарищу, сыну Николая Архипова, вы его, верно, знаете, на вечеринку и не вернулся: там ночью всех забрали, и теперь мы даже никак не можем узнать, где он!»
Как писал со слов Марии Александровны Платоновой Исаак Наумович Крамов, «сын, шестнадцатилетний мальчишка, был арестован в 1938 году на улице. Платонов несколько дней носился в отчаянии и горе по городу, пытался дознаться, куда тот исчез, не погибли под машиной, искал в больницах, в моргах, пока не узнал истинной причины исчезновения».
Все верно, только Платону было тогда не шестнадцать, а пятнадцать лет.
«Я очень любила Тотика, потому что жила много в их семье и мне приходилось быть у них вместо хозяйки, — рассказывала Валентина Александровна Трошкина. — Сестра и работала, и училась, а я больше с Тотиком занималась. Он мне почти как сын был, я страшно его любила. Тошка был очень красивый парень. В четырнадцать лет ему давали все девятнадцать — такой он был стройный, высокий, красивый. Наверное, в мать. Не только девушки, а и женщины на него заглядывались.
Надо сказать, что Тошка хорошо танцевал, да и я неплохо. И хоть была намного старше, любила ходить с ним на вечера. Я работала тогда в правлении Госбанка, и у нас всегда были хорошие вечера с артистами, с танцами. Как-то восьмого марта я пригласила Тошу к нам на такой вечер. Был это тридцать седьмой или тридцать восьмой год. А Тошка говорит: „Ты знаешь, мы вместе с ребятами уже договорились собраться вместе, но, пожалуй, я сперва с тобой схожу, а потом к ним пойду“.
Обычно когда Тошка танцевал, все расступались и смотрели на него. Так же было и в этот раз. Я уступила танец своей знакомой Наде, хорошая была такая девушка. Она Тотику очень понравилась. И вот они танцуют, все расступились, смотрят. И вдруг Надя прекратила танцевать, подходит и говорит мне: „Знаешь, я пришла в носочках, а все смотрят на нас, я сбегаю чулки надену“. А жила она где-то неподалеку. И вот из-за такой мелочи, как эти носочки, может быть, у Тоши и жизнь бы по-другому сложилась. Дело в том, что эта Надя так понравилась Тотику, что он уже раздумал было идти на дружеский вечер. Он терпеливо ее дожидался, но ее все не было почему-то, и наконец Тоша сказал: „Ну ладно, Валь, видно, она не придет, я пойду к своим ребятам“. И ушел. После вечера вдруг звонит сестра и спрашивает, где Тоша. Я говорю, что он был со мной, но потом ушел к ребятам. В общем, искали его и не могли найти. Оказалось, что пропал он не один, а еще семь ребят. Их искали несколько дней. Все они были детьми писателей, которые оказались в немилости. Через несколько дней выяснилось, что школьников забрали за политические анекдоты».
В воспоминаниях Валентины Александровны много неточного (арестовано было только двое, и отношения к анекдотам аресты не имели), а также одна явная хронологическая нестыковка: Платон был схвачен на улице в конце апреля 1938 года, и праздник Восьмого марта был ни при чем. Но в ее мемуарах нет той клеветы и фальсификации, которая, как показала дальнейшая история, Платона после смерти ждала и которая продолжается по сей день, хотя уже двадцать лет назад благодаря работам Виталия Шенталинского картина стала более или менее ясной.
В 1990 году Шенталинский опубликовал материалы из следственного дела Платона Андреевича Платонова, из которых видно, что следствие продолжалось несколько месяцев. Как пишет исследователь, «на допросе 9 июня — его вели капитан Найдман и старший лейтенант Геллерман — Платон рассказал о родителях: „Отец мой — писатель-сценарист и рецензент, мать — литературный работник, работает в газетах и журналах… Родители относились ко мне, по-видимому, как к единственному сыну, с большим вниманием и наличные нужды выделяли мне ежемесячно от 100 до 150 руб. В остальном я находился на полном их иждивении…“».
Это показание тем важнее, что оно опровергает версию Льва Разгона, опубликованную в 1994 году в «Литературной газете» в статье «Отрок Платон», — сюжет, на котором есть смысл остановиться подробнее хотя бы потому, что едва ли существует более резкое свидетельство того, как можно, прикрываясь самыми благими намерениями и сентиментальной демагогией, травить людей много лет спустя после их смерти.
Лев Разгон, сотрудник НКВД с 1933 года, зять Глеба Бокия, проведший в лагерях более шестнадцати лет и ставший впоследствии одним из основателей общества «Мемориал», был арестован в апреле 1938-го и, по его словам, находился с Платоном в одной тюремной камере в Бутырках. Остальные обитатели камеры мальчика сторонились, а в Разгоне взыграло любопытство, он разговорился с изгоем, и тот признался ему, что он — немецкий шпион, точнее — завербованный германской разведкой агент.
«Его рассказ потряс меня, вызвал смятение, жалость, удивление…
— Били?
— Нет, не трогали. Следователи у меня хорошие. Папиросы дают. И конфеты…
Мне было интересно. Страшновато, гадко, но интересно… Папироса была не нашенская, не из тюремной лавочки — толстая, дорогая. Следовательская, догадался я…»
Суть этого «интересного рассказа», по версии Разгона, заключалась в том, что Платон Платонов, «счастливый и несчастливый мальчик», который «родился и вырос в бедной и неудачливой семье», где «странноватый отец — писатель своей отчужденной от семьи жизни» тяжко пьет, «сына любит, но кричит на него и не хочет понять, чего ему не хватает», а «ему не хватает модной курточки, какие носят все ребята в округе; а ему не хватает хоть немного своих денег, чтобы не опускать глаза, когда вся компания расплачивается в кафе или ресторашке; ему даже своих папирос не хватает, и он должен делать вид, что только выбросил опустевшую пачку» — так вот этот одаренный от природы парень попадает в сети НКВД, когда под видом немецкого шпиона, интересующегося курсантами Военно-воздушной академии, а с ними якобы дружил Платон, к нему подсаживается человек из конторы и предлагает работать на германскую разведку — передавать разговоры с курсантами. За это «резидент» пообещал платить 400 рублей в месяц — сумму по тем временам огромную. («Мой партмаксимум был 220», — признавал Разгон.)
Целью провокации, по версии «мемуариста», было организовать и раскрыть «заговор» в академии с помощью доверчивого, глупого Платона. Некоторое время спустя мальчика арестовывают.
«— Вас вместе и взяли?
— Нет, меня дома… У меня было много очных ставок, а с ним (с резидентом. — А. В.) ни разу… У меня было три, а то и четыре следователя. Очень хорошие люди. Меня пальцем не тронули, чаем угощали. С конфетами. Записку домой переслали. Так ведь я же не запирался».
Ахматова говорила, что за прямую речь в мемуарах надо подвергать уголовному наказанию. Случай Разгона — тот самый[63]. Скончавшемуся в 1999 году в возрасте девяноста шести лет мемуаристу не предъявишь уже ничего, и, возможно, не стоило бы и тревожить его прах, когда бы речь в его «мемуарах» не шла о людях, не единожды оклеветанных сначала при жизни, а потом и после смерти.
Все, что написал Разгон о Платоне Платонове, все, что опубликовала «Литературная газета», было постыдной ложью, начиная с того, что арестован Платон был не дома, а на улице и никаких сведений о нем родители не имели много дней. А между тем Разгон демагогически рассуждал:
«Неужели этот мальчик, из-за шмоток и выпивки ставший шпионом, не понимал, что ждет его друзей? Ну, ему дадут пятьдесят восемь — шесть. Статья тяжелая, но по молодости да за помощь следствию дадут семь-восемь — еще вытянет. А те — командиры Красной Армии. Сами не шпионили — содействовали. Нарушили присягу, изменили Родине. Этим могут и вышку дать. Содрогнулся, подумай об этом. И не смог больше поддерживать этот как бы обычный разговор двух сокамерников. Из меня вылетели остатки жалости и человеческого интереса к молодому предателю, агенту немецкой разведки.
И больше не подходил к Платону, старался избегать встречаться с ним взглядом, как бы ощутив тяжесть нависшего над ним общего презрения.
Рассказывал ли, выйдя на волю Платон отцу, матери, своим самым близким историю, как он попал в западню? Я этого не узнал и не хотел узнавать. У него остались мать, сестра — если они не знают, зачем я буду сыпать соль на их незажившую рану?
Я рассказываю об этом сейчас, через пятьдесят четыре года после встречи в 29-й камере. Рассказываю потому, что свидетельствую».
Лжесвидетельствую… Да и сестра Платона Мария Андреевна была тогда жива, был жив сын Платона Александр, но Разгона это не остановило — он хотел увидеть свой текст напечатанным (и та же версия была озвучена им в голландском фильме «Рукописи не горят», посвященном советским писателям).
Иное свидетельство о пребывании Платона в тюрьме содержится в воспоминаниях его тетки Валентины Александровны Трошкиной: «Рассказывал, что попал в камеру к политическим. Один среди них мальчишка. А там были в основном пожилые — ученые, профессора. Рассказывал, когда его в первый раз привели на допрос, то заставляли подписать совершенно нелепые вещи, что он якобы хотел взорвать Кремль, кого-то убить. Бог знает, что ему приписывали. Он отказался, конечно. Ему зубы сразу все выбили да еще легкие отбили — кашлял. И когда его привели в камеру, то эти старые люди посоветовали ему все подписать: „Если не подпишешь, то все равно жить не будешь, тебя изувечат. Мы все подписали, что они требовали“. И Тоша подписал все бумаги не глядя, которые ему предъявляли. Тогда его оставили в покое. Жил он среди ученых людей, для которых он был ребенок. Они всему его учили…»
Даже если этот мемуар содержит, как и любое воспоминание, неточности, существуют документы, опубликованные, во-первых, В. Шенталинским в 1990 году; во-вторых, журналисткой И. Кутиной и сотрудником архива ФСБ В. Гончаровым в 2000-м, и, наконец, самая последняя и наиболее полная информация о деле Платона Платонова содержится в исследовательской работе Л. Сурововой «Семейная трагедия Андрея Платонова (К истории следствия по делу Платона Платонова)», опубликованной в «Архиве Платонова» в 2009 году. И хотя белые пятна в той истории все равно остаются, а Платон был, говоря педагогическим языком, «трудным подростком», не раз сбегавшим из дома, а в 1936 году получившим условный срок за соучастие в воровстве, что и позволило его следователям нарисовать ужасную картину «полного морального разложения» юноши[64], тем не менее ничего похожего на «свидетельство» Льва Разгона в истории его преступления и наказания не было — ни добрых следователей, ни сладких конфет и папирос, ни тем более погубленных по его вине красных летчиков.
В справке на арест П. А. Платонова значилось три пункта:
«1) Являлся участником молодежной фашистской организации, ставящей себе целью свержение советской власти и установление фашистской диктатуры в СССР.
2) Занимался вербовкой в организацию среди учащейся молодежи для антисоветской и шпионской работы.
3) Инициатор установления контактов с резидентом германской разведки — иностранным корреспондентом Перцгеном».
Если два первых пункта обвинения были чушью, и больше того, 17 июня Геллерман вынес обвинительное заключение, в котором говорилось, что Платон «обсуждал вопросы совершения террористических актов над Сталиным, Молотовым и Ежовым», то с третьим пунктом все обстояло не так просто.
Иностранец, многолетний московский корреспондент газеты «Франкфуртер альгемайне» Герман Пёрцген действительно был. Он жил в том же доме, где и Платоновы, на Тверском бульваре, и однажды Платон вместе со своим более старшим товарищем, сыном писателя Николая Архипова Игорем совершили поступок странный, бессмысленный и трудно объяснимый. Они написали два письма немцу, чьего имени даже не знали. Текст писем нам неизвестен, но, как сказано в статье И. Кутиной и В. Гончарова, «иностранному корреспонденту предлагалось заплатить деньги в обмен на „интересы“, которые „безусловно“ заинтересуют получателя». Поскольку никакого интереса с точки зрения владения военными секретами авторы не представляли, то логичнее всего предположить, что парни хотели немца, говоря современным языком, развести на деньги, даже не подозревая, сколь безумен и опасен их план. Письма были переданы горничной, от которой, по разумному предположению исследователей, и попали в НКВД.
Позднее, в 1940 году, когда дело рассматривалось вторично, Платон говорил о том, что не помнит содержания писем, так как писал их в женском туалете бара на Тверской, будучи нетрезвым, под диктовку Архипова. Проверить эту информацию было не у кого: 15 сентября 1938 года восемнадцатилетний Игорь Николаевич Архипов был расстрелян. Среди прочего ему вменялось в вину предложение «заразить водохранилище гор. Москвы холерными и тифозными бациллами. Для исполнения этого предполагалась вербовка в организацию врача-бактериолога и устройство своего человека на фильтр». Платона, видимо, спас от казни лишь относительно малый возраст…
Отец узнал о мотивах ареста сына несколько месяцев спустя благодаря вмешательству Фадеева. До этого в неоднократных обращениях в НКВД он писал, что сын арестован по неизвестной причине, настаивал на том, чтобы его вызвали к следователю для объяснения, просил отпустить перенесшего трепанацию черепа мальчика на поруки под любые гарантии с его стороны или хотя бы дать свидание и возможность сделать передачу, но все было тщетно. Открывшаяся ему частично, с чужих слов «правда» о проступке Платона не могла его не поразить, но заместителю народного комиссара внутренних дел Фриновскому он писал:
«Секретарь Союза Советских Писателей А. А. Фадеев был ознакомлен с обвинительным материалом по делу моего несовершеннолетнего сына, Платона Андреевича Платонова, арестованного в конце апреля сего года (ордер на обыск № 2915 от 4.05.1938), и сообщил существо этого дела.
Тов. Фадеев сказал, что, по его впечатлению, дело моего сына идет к окончанию. Возможно поэтому, что участь моего сына близка к решению.
Я вновь обращаюсь к Вам с убедительной просьбой — облегчить участь моего сына. <…> Я прошу освободить моего сына — под мое поручительство, под любые гарантии с моей стороны. Все условия, которые мне поставит НКВД в отношении воспитания сына, режима его содержания, места его жительства и т. п., я заранее принимаю и обещаю в точности их выполнять».
Это было написано 26 сентября 1938 года, когда Платонов еще не знал, что суд над сыном уже состоялся.
«Приговор военной коллегии Верховного Суда СССР от 23 сентября 1938 года.
Предварительным и судебным следствием установлено, что Платонов Платон Андреевич, 1922 г.р., является одним из руководителей антисоветской молодежной террористической и шпионско-вредительской организации, действовавшей в г. Москве. На почве морального и полового разложения Платонов П. А., вместе с другими участниками организации, ставил целью вести активную борьбу с Советской властью путем шпионажа, диверсий и террора и в целях изыскания средств для развертывания этой предательской работы пытался установить связь с германскими разведывательными органами.
Таким образом, установлена вина Платонова П. А. в совершении им преступлений, предусмотренных ст. ст. 58-1а, 17-58-8 и 58–11 УК РСФСР.
Военная Коллегия приговорила: Платонова П. А. подвергнуть тюремному заключению сроком на 10 лет с поражением в политических правах на пять лет, конфискацией всего, лично ему принадлежащего имущества».
У нас нет данных, что имелось в виду под «моральным и половым разложением» Платона[65], хотя, как следует из приведенных выше воспоминаний его тетки, даже в свои пятнадцать лет мальчик пользовался у женщин успехом, и, возможно, именно эта благосклонность и спровоцировала строки в приговоре, да и сам Платон заявил о себе 9 июня 1938 года: «Я в 14 лет стал выпивать, курить и увлекаться женщинами». Известно также, что подельник Платона Игорь Архипов успел до своего расстрела признаться, что вел разговоры с Платоном «о советском искусстве и литературе и о том, как трудно писателям в советских условиях, обязанным казенной тематикой». Асам Платон показывал на следствии: «На меня повлияли процессы правых троцкистов. Я в нашей печати читал отзывы иностранной прессы и воспринял эти отзывы с антисоветской точки зрения. Повлияли на меня также аресты многих людей».
Говорилось это обвиняемыми искренне или под пытками либо угрозами, не скажет теперь никто, но вот вопрос: можно ли считать арест Платона хорошо продуманной и тщательно спланированной местью его отцу? При всем вероломстве тогдашнего времени едва ли НКВД специально изыскивал способ ударить писателя как можно больнее, и уж совсем наивно полагать, что за всем этим стоял лично Сталин. Да и самому Андрею Платонову казалось более вероятным иное развитие событий. Мария Александровна рассказывала И. Крамову, что, по мнению Платонова, это «Фадеев спас его от неминуемого ареста. Сын был арестован, и Платонову объяснили, что это сигнал, знак, что подбираются к нему, и он ждал, что придут. Не пришли. Фадеев, вероятно, спас — так думал Платонов».
Этого нельзя, разумеется, полностью исключать, но, судя по опубликованным материалам допросов Платона, никто из следователей — а их имена и телефоны содержат «Записные книжки» Платонова — не спрашивал мальчика об отце, никто не требовал давать на него ложных показаний, оговаривать, доносить, клеветать. Платона шантажировали тем, что если он не подпишет обвинения, то родители будут арестованы, однако это был обычный следовательский прием, и даже на издательской судьбе отца арест сына фактически не сказался (очевидно, что книга Платонова «Размышления читателя» была зарезана по другим причинам[66], и то же самое относится к неизданной биографии Николая Островского, которую Платонов написал для серии «ЖЗЛ»). Если не гоняться за призраками и не умножать числа сущностей сверх необходимого, следует признать, что история ареста Платона не была напрямую связана с личностью неудобного писателя, не была против него использована (или по крайней мере на сегодняшний день нет фактов, которые бы это доказывали), и в данном случае формула «сын за отца не в ответе» сработала с точностью до наоборот: отец не был в ответе за сына. Да только Платонову от этой перемены легче не было, и он с себя ответственности не снимал.
«Лицо Андрея Платоновича потемнело, стало обожженным от горя, — вспоминал Эмилий Миндлин. — На его жену Марию Александровну страшно было смотреть. Прекрасные черты исказились таким нечеловеческим страданием, что при встрече с ней глазам становилось больно.
Теперь Платонов все больше говорил о битве за освобождение Тоши. Он говорил по-прежнему тихим и ровным голосом, может быть, еще более тихим и ровным, чем прежде. Где и у кого они только не были! К кому только они не ходили с мольбами об освобождении из тюрьмы их единственного несовершеннолетнего и очень болезненного мальчика. Иногда рассказы Платонова о безнадежных хлопотах походили на бессвязный бред. Былая точность речи утратилась. А может быть, это потому так казалось, что то, о чем он рассказывал, скорее походило на бред, на неправдоподобно невозможные сцены из жизни нашего времени».
«Андрей Платонович никогда никуда не писал жалоб, не просил защиты, стоял твердо, несгибаемо, да и кому мог бы он жаловаться на Сталина? — словно возражал Гумилевский. — Падавшие на его голову несчастья Андрей Платонович сносил как-то безропотно, не повышая голоса, не отбиваясь, точно имел дело с землетрясением или, по крайней мере, с проливным дождем.
В те дни я часто навещал этот дом на Тверском бульваре с окнами на улицу. Я не слышал никогда, чтобы Андрей Платонович говорил громче обычного: его всегдашняя ровность граничила с застенчивостью».
«Я был свидетелем того, что Платонов срывался в застолье на истерику, на рыдания. Близким не надо было объяснять, что с ним», — вспоминал свое Виктор Боков, и в противоречиях мемуаристов нет ничего странного — неправдоподобнее выглядело бы единодушие.
Однако точнее всего состояние Платонова передают его письма.
«Больше всего я занят тем, что думаю — как бы помочь ему чем-нибудь, но не знаю чем. Сначала придумаю, вижу, что — хорошо, а потом передумаю и вижу, что я придумал глупость, — писал он Игорю Сапу 30 августа 1938 года. — И не знаю, что же делать дальше. Главное в том, что я знаю именно теперь, мне надо помочь Тошке (некому ему помочь кроме меня), как ты знаешь, и не знаю, чем же помочь реально — не для успокоения себя, а для него».
Тем не менее помощь со стороны, помощь другого человека к нему пришла.
«Как-то, не слишком поздним вечером, я застал Марию Александровну не в своей комнате, с книгой в руках, а на кухне, и Андрея Платоновича — не за своим рабочим столом, а расхаживающим по комнате, — вспоминал Гумилевский. — Открывая мне дверь, Мария Александровна объявила:
— Шолохов приехал. Должен сейчас прийти!
И Андрей Платонович, здороваясь со мной, прибавил:
— Может быть, он что-нибудь сделает… для Тошки!
Затем пришел Шолохов. Тогда он еще не был академиком, держался просто, приветливо и не сторонился обыкновенных писателей. На его кожаной куртке, привинченный, сиял золотом орден Ленина. Как бы смущаемый этим сиянием, Михаил Александрович, поздоровавшись с нами, снова вышел в переднюю, оставил там куртку и, вернувшись в одной рубашке, сел за стол. Когда подали водку, он первым делом предложил выпить:
— За старшего товарища по нашему ремеслу!
Тост относился ко мне и тронул меня. Затем уже пили без тостов, забывая за разговором о церемониях, лишних между своими, тогда как я все-таки был новым знакомым. Я вскоре ушел, чтобы не мешать старым друзьям говорить совсем откровенно, зная, что разговор к тому же должен идти о вызволении Тошки из беды.
Через какое-то небольшое время я зашел к Платоновым, и Андрей Платонович сообщил мне следующее: Шолохов встретился со Сталиным и рассказал ему историю платоновского мальчика. Тут же, при Шолохове, Сталин запросил по телефону справку о положении этого дела и ему очень быстро доложили, что мальчик находится на пути в Магадан. Сталин распорядился вернуть осужденного немедленно в Москву и пересмотреть все дело.
— Ну что же? Поздравляю вас, Андрей Платонович!
Застенчиво улыбаясь, Андрей Платонович начал расставлять на столе тарелки и стопочки.
Сын ему был возвращен…»
«Когда Тошеньку арестовали, — вспоминала Мария Александровна Платонова, — вскоре пришел к Андрею Шолохов: „Андрей, я буду у Сталина просить за своего племянника-дурака, хочешь, я попрошу у него за Тошку?“ — „Ну, что ж, проси“, — говорит Андрей. А потом Шолохов нам рассказал, что когда он просил Сталина, тот вызвал Берию. „Зачем тебе этот мальчишка, отпусти его“, — говорит ему Сталин. Берия что-то ответил — и тут они стали ругаться по-грузински матом. Ничего у Шолохова тогда не вышло.
Позже он опять просил у Сталина, Тошу отпустили».
Своя, по-женски романтичная версия была изложена в мемуарах Евгении Таратуты: «Андрей Платонович рассказывал мне, как он обратился за помощью к Шолохову, которого знал давно. На встрече со Сталиным Шолохов рассказал ему о сыне Платонова. Сталин — единственный, кто мог помочь. И Сталин распорядился произвести переследствие. Следователь оказался честным, стал проверять, собирать показания. Он рассказал родителям Платоши, как было дело. Выяснилось, что два мальчика влюбились в одну девочку в классе, ей больше нравился Платоша. Тогда тот, другой влюбленный, чтобы устранить соперника, донес на него, обвиняя его в заговоре против Сталина…»
Даже если Платонов подобное и рассказывал, то наверняка для того, чтобы сделать ситуацию с арестом сына максимально невинной, далекой от политики… На самом деле все было гораздо страшнее, невозможнее, труднее и жутче, чем вспоминали и Гумилевский, и Таратута, и Миндлин, и Виктор Боков.
В первом выпуске «Архива Платонова» были опубликованы черновики двух писем Платонова Сталину, датируемых соответственно декабрем 1938-го и январем 1939 года.
«Я обращаюсь к Вам, Иосиф Виссарионович, с отцовской просьбой. В конце апреля этого года арестован мой пятнадцатилетний сын, Платонов Платон Андреевич. Он был арестован вне дома, и я узнал об аресте 4/V, когда пришли делать обыск.
До последнего времени мой сын сидел в Бутырской тюрьме, а недавно мне сказали, что он выслан. Приговор и место, куда его выслали, мне не известны.
Мне кажется, что плохо, если отказывается отец от сына или сын от отца, поэтому я от сына никогда не могу отказаться, я не в состоянии преодолеть своего естественного чувства к нему. Я считаю, что если сын мой виновен, то я, его отец, виновен вдвое, потому что не сумел его воспитать, и меня надо посадить в тюрьму и наказать, а сына освободить.
Сын мой ведь всего подросток. В его возрасте бывают всякого рода трудности, связанные просто с формированием тела человека. Кроме того, сын мой болен.
Если же нельзя меня посадить в тюрьму в качестве заложника, ради освобождения сына, то прошу освободить его под залог:
Иосиф Виссарионович! Я и мать моего сына просим Вас понять наше глубокое горе и облегчить его.
Верящий Вам…»
Так заканчивалось первое письмо, а во втором был еще один абзац: «Мать сына (он у нас один) по естественным материнским человеческим причинам дошла до очень тяжелого душевного состояния. Два раза я предупреждал ее попытки к самоубийству, но может оказаться, что я не смогу уберечь ее. Сам я еще держусь и не отчаиваюсь, потому что верю в человечность советской власти и в Вас, и никогда мое большое горе не перейдет в мелкое душевное ожесточение.
Я прошу Вас указать, чтобы дело моего сына было пересмотрено и чтобы он был освобожден.
Верящий Вам…»
О том, что переживал Платонов в ту пору, засвидетельствовала агентура НКВД.
«Писатель Андрей ПЛАТОНОВ, после двух разговоров с ним писателя М. ШОЛОХОВА, внушившего ему, что его малолетний сын приговорен к 10 годам, наверное, без всяких к тому оснований, — находится сейчас в чрезвычайно подавленном, растерянном состоянии. Он все время говорит только о рассказах ШОЛОХОВА о массовых беззакониях, практиковавшихся органами НКВД, и о том, что, следовательно, Тошка страдает безвинно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.