Глава тринадцатая ПСИХИАТРИЧЕСКОЕ ЦАРСТВО

Глава тринадцатая ПСИХИАТРИЧЕСКОЕ ЦАРСТВО

В Туркмению Платонов поехал не один. В конце марта 1934 года из Москвы в Ашхабад отправилась бригада писателей в составе двадцати человек (в их числе В. Луговской, В. Билль-Белоцерковский, Н. Тихонов, Г Санников, Т. Табидзе, К. Большаков). Целью было написание коллективного сборника, посвященного десятилетию образования Советского Туркменистана. Тот факт, что опального литератора включили в писательскую команду, означал если не полное доверие и прощение, то ослабление режима изоляции. Платонов от собратьев откололся сразу же.

«…кормят так обильно, что стыдно есть. Но мне не нравится так праздно пребывать, и я что-нибудь придумаю. Кроме того, публика не по мне, — я люблю смотреть все один, тогда лучше вижу, точнее думаю <…> Я еду в Красноводск. Все остальные писатели остались в Ашхабаде <…> сидят в ваннах и пьют прохладительные напитки. Я уже оторвался от всех <…> от писателей изжога <…> Здесь пить много стыдно и есть вкусно тоже нехорошо, потому что страна песчаная, бедная, людей объедать совестно <…> Братья-писатели надоели друг другу ужасно <…> я тут совершенно один <…> Ведь писатели, это не друзья <…> Отношение ко мне постоянно имеет тот оттенок, о котором ты знаешь, но я не обращаю внимания», — писал он жене, а в «Записных книжках» кратко отмечал: «Бригада писателей — собрание несчастных (изредка жуликов)».

Его интересовали не они — его влекла Туркмения: «Я приехал ради серьезного дела, ради пустыни и Азии. <…> Я смотрю жадно на все, незнакомое мне. Всю ночь светила луна над пустыней, — какое здесь одиночество, подчеркнутое ничтожными людьми в вагоне».

Эта древняя земля была предсказуема в его судьбе. Если верно, что русских писателей можно условно поделить на тех, кому ближе Север или Юг, лес или степь, горы или равнина, то Платонов принадлежал к числу вторых. Все его развитие в литературе было, не считая, конечно, Москвы, движением от родной Воронежской земли в сторону полуденного солнца, не случайно именно этим вектором определялся путь героя «Ювенильного моря»: «День за днем шел человек в глубину юго-восточной степи Советского Союза». Так шел и Андрей Платонов: от «Епифанских шлюзов» к «Чевенгуру», от «Чевенгура» к «14 красным избушкам», от «Котлована» к «Такыру», от «Технического романа» к повести «Джан» и «Македонскому офицеру», от степи — в пустыню, от чернозема — к пескам.

Туркмения поразила его. Поразила песками и обезвоженностью, жарой, сухостью, милыми мордами верблюдов и глиняными жилищами, старостью и бедностью («Азия ведь глиняная, бедная и пустая… она велика и интересна», — писал он жене), но боле всего своими людьми, их образом жизни и отношением друг к другу. Здесь все было совершенно иное, чем в России, и те «розановские» темы, которые давно стали для Платонова ключевыми — любовь, семья, брак, пол, — раскрывались по-своему.

«Джунаид убил свою дочь своими руками и выбросил ее прах собакам, когда ее муж третий раз пожаловался на нее, что она его не слушается», — отмечал он в «Записных книжках».

«Член партии, туркмен отрезал голову своей бывшей разведенной жене, когда она сошлась с другим мужем».

«Туркмен за жену убивает».

«Бедняк-батрак жил обыкновенно с ишачкой или овечкой, не имея средств для приобретения жены».

До приезда на эту землю в заявке об участии в коллективной книге Платонов ставил перед собой политически грамотную цель: «Я хочу написать повесть о лучших людях Туркмении, расходующих свою жизнь на превращение пустынной родины, где некогда лишь убогие босые ноги ходили по нищему праху отцов, — в коммунистическое общество, снаряженное мировой техникой». Это было то произведение, которого от Платонова ждали и которое действительно могло бы означать его возвращение в советскую литературу, однако, столкнувшись с повседневностью страны, где всего за два-три года до его приезда кончилась Гражданская война, где до сих пор сельсовет уходил по делам в Персию, где время, казалось, застыло или двигалось по своим законам, он попал под власть иных ощущений.

Два основных сочинения, в результате двух поездок в Туркмению написанные, — рассказ «Такыр» (1934) и повесть «Джан» (1935) — едва ли отвечали заявленной задаче, а если и отвечали, то лишь в глубинном платоновском смысле. В «Такыре» лучшими людьми оказались две женщины с поруганными судьбами, и на этот «сюжет не нов, опять повторено страданье» — Платонов среагировал острее всего. Не на промышленное и сельскохозяйственное освоение Каракумов с целью превратить их в цветущий оазис — хотя и это было для него очень важно, и он написал о будущем Туркмении в не напечатанном при его жизни полемическом очерке «Горячая Арктика», а в планах осталась еще «повесть, посвященная проблеме механизации хошара», да и личные записи говорят об интересе к этой теме («Все выходы, все пути направлены, чтобы вырвать Туркмению из ее сухой нищеты»). Как художник, он отозвался раньше всего и глубже всего на человеческую боль. Душа его была так устроена, что, где бы он ни находился и о чем бы ни писал, все равно сильнее всего чувствовал, где болит.

Сколь ни обвиняли впоследствии Платонова за то, что он «упивается страданиями», что «беспомощность обладает для него огромной притягательной силой», что «он неутомимо и изощренно вызывает в своем воображении самые мрачные картины, самые жалостливые положения… сгущает краски, преувеличивает, чтобы вызвать в читателе единственное из известных писателю наслаждений — чувство жалости», — все это следствие сердечной недостаточности советской критики. К Платонову в полной мере применимо то известное герценовское речение — «мы не врачи, мы боль», которое можно считать символом веры русской словесности. В Туркмении боль оказалась связанной с женской судьбой, потому что, как отмечал Платонов, «женщина в Туркмении лишь символическое место социально-хозяйственных страстей, а не сама по себе драгоценность… уважение туркмена к женщине чисто экономическое… Многоженство, это батрачество, т. к. женщина есть главный рабочий».

Автор тех строк не был ни плакальщиком, ни жалобщиком женской доли. В своем сострадании Платонов никогда не измельчался до сентиментальности (недаром он написал об одном из своих киносценариев, и этот принцип относится ко многим его вещам: «Картину надо ставить в сухой, жесткой, экономной манере, без всякой сантиментальности»), оставаясь по-своему грубым и жестким, ибо только так можно было вынести и донести до людей сердечную и телесную муку свою и своих героев.

Две записи соседствуют в «Записных книжках» 1934 года.

«Что за гнусь появилась на земле? Откуда? Что это за жара и болото, — боже мой, дай моему сердцу силу. Уйду я, уйду отсюда, но куда — ведь некуда! Значит в землю — к матери, брату и сестре…»

«Джумаль нелюбимая, нелюбящая…

Ее ебут с младенчества и беспрерывно, душу отшибли уже и сердце взбили к горлу, к печальному, опустевшему уму».

Именно эта женщина, в рассказе автор дал ей имя — Заррин-Тадж, стала героиней рассказа «Такыр», написанного вскоре по возвращении в Москву и представленного в качестве своеобразного отчета о командировке.

Такыр — это самое страшное, что есть в пустыне, ее адово дно — сухая, мертвая, бесплодная земля («Страшная жизнь на глинистых раскаленных такырах, как на сковородках ада»), и ужасна судьба людей, на ней живущих, особенно если эти люди — пленницы, невольницы. Уведенная с родины в четырнадцатилетием возрасте рабыня Заррин-Тадж рожает в неволе дочь Джумаль, которую ждет та же судьба — быть наложницей, выполнять тяжкий труд, рано состариться и умереть. И хотя история этого женского рода заканчивается как бы счастливо и в отличие от своей умершей матери Джумаль доживает до революции, обретает свободу и даже оканчивает сельскохозяйственный институт, вмешательство новых времен немногое меняет в рассказе.

«Такыр» посвящен не революции, это печальное, лиро-эпическое повествование о человеке в мире пустыни, где ограниченные суровой природой люди избирают предельно жестокую и несправедливую, но экономную и единственно возможную форму бытия («Печаль Туркмении — нелюбовь»), и нельзя сказать, что Платонов их за это судит, скорбит или оплакивает. Интонация рассказа иная. Плач обессиливает, а «Такыр», в отличие от «Епифанских шлюзов», «14 красных избушек» или «Мусорного ветра», — история, рассказывающая не о поражении, но о победе. И не потому, что автор сделал относительно благополучным финал, а потому, что было в этом рассказе среди его повседневного ужаса жизнеутверждающее начало, было даже там и тогда, когда описывались веши, казалось бы, невыносимые («Нестерпимость жизни у Джумаль даже физическая»).

«Ночью Атах-баба лег спать рядом с пленницей, и, когда все уснули и пустыня, как прожитый мир, была у изголовья за войлоком кибитки, хозяин обнял тело персиянки, обнищавшее в нужде и дороге. Было все тихо, одно дыхание выходило у спящих, и слышалось, что кто-то топал мягкими ногами по глухой глине, — может быть, шел куда-то скорпион по своему соображению. Заррин-Тадж лежала и думала, что муж — это добавочный труд, и терпела его. Но когда Атах-баба ожесточился страстью, то две других жены зашевелились и встали на колени. Вначале они яростно шептали что-то, а потом сказали мужу:

— Атах! Атах! Ты не жалей ее, пусть она закричит.

— Помнишь, как с нами было? Зачем ты ее ласкаешь?

— Искалечь ее, чтоб она к тебе привыкла!

— Ишь ты, хитрый какой!

Заррин-Тадж не слышала их до конца, она уснула от утомления и равнодушия среди любви».

В этом равнодушии, в пустоте сердца персиянки есть нечто спасительное, как есть оно и в нетребовательности, неприхотливости, поразительной живучести женского тела, которому не достается ничего кроме тяжкого труда, чужих объедков и мужской похоти. Но в «Такыре», в этом очень мрачном и очень светлом, очень тяжелом и очень легком рассказе есть место, которое можно считать зерном и сердцевиной платоновской прозы, поэзии, философии жизни, судьбы.

«Персиянке представлялось в жарком, больном уме, что растет одинокое дерево где-то, а на его ветке сидит мелкая, ничтожная птичка и надменно, медленно напевает свою песню. Мимо той птички идут караваны верблюдов, скачут всадники вдаль и гудит поезд в Туран. Но птичка поет все более умно и тихо, почти про себя: еще неизвестно, чья сила победит в жизни — птички или караванов и гудящих поездов».

То же самое было прежде выражено в «Записных книжках», но еще резче, жестче: «На телеграфной проволоке сидит совсем мелкая птичка и надменно попевает. Мимо мчатся экспрессы, в купе ебутся гении литературы, и птичка поет. — Еще неизвестно: чья возьмет — птички или экспресса».

Он не сомневался в исходе этого поединка — иначе бы не писал, и именно этот абзац (из рассказа) вызвал год спустя ярость тучного партийного начальника А. С. Щербакова, которому, казалось бы, чем помешала поющая на проводах птичка, но ведь что-то почувствовалось, интуитивно, мозжечком, может быть, покоробила надменность певчей птахи… И потом к ней же в 1937-м прицепится критик А. С. Гурвич, возмущенный тем, что «победит тихая песня мелкой, ничтожной птички, сколько бы ни душила ее общественная, трудовая жизнь».

А еще поразителен в «Такыре» образ ветра. Если в истории германского физика Лихтенберга ветер несет отраву, перхоть, мусор и никакой надежды в нем нет, то в «Такыре» ветер приносит героине облегчение и очищение. Описывая юную Джумаль, автор пишет о том, что она «была создана светом солнца, весенним ветром, водой дождя и росы, теплотою песков, и поэтому тело Джумаль было нежно, а глаза смотрели привлекательно, как будто внутри ее постоянно горел свет. Мыться ей было негде, — воды еле хватало только овцам, — и когда Джумаль становилось тяжко от сала на коже, она выходила туда, где дует ветер, чтобы ветер и песок освежали и очищали ее своим движением».

Так, грубость, грязь жизни переплавлялась в платоновской прозе в чистоту, в свет, и этот переход, превращение вещества он всегда старался запечатлеть. Платоновская чистота и любовь никогда не равны стерильности и никогда из них не рождаются. Преобразование грязи, навоза, их движение вверх по стеблям — вот его внутренний вектор, и не случайно в «Записных книжках» остались грубые с обыденной точки зрения записи: «Ей было так тоскливо, что она ходила испражняться, когда ей не хотелось и было не нужно, лишь бы заняться».

Семен Липкин позднее вспоминал о том, как он рассказал Платонову и Гроссману сюжет из «Махабхараты».

«Паломники, направляясь к месту поклонения, видят на пути коровьи лепешки и, боясь, что даже взгляд на нечистое загрязнит их благочестивые намерения, спешат омыть свое тело в реке. Но тут же из лепешек восстает бог Индра и говорит им: „Жалкие люди, это я превратился в коровьи лепешки, ибо нет на Земле ничего чистого и нечистого“.

Гроссман сказал: „Интересно“. А Платонов медленно повторил: „Нет на земле ничего чистого и нечистого“».

Это воспоминание относится уже к сороковым годам, но еще раньше, в «Записных книжках» 1931–1932 годов, Платонов отметил:

«Разговор в бане: „Человек, как хуй — он сбрасывает нечистоты и производит будущее.

Хуй — самое яркое выражение жизни“».

Едва ли это можно назвать поэтикой материально-телесного низа, как ее описывал М. М. Бахтин, говоря о творчестве Франсуа Рабле. Платоновское отношение к телу было иным — не карнавальным, не смеховым, не освобождающим, а задумчивым, даже печальным. И все же, один из самых одухотворенных русских писателей минувшего века, Платонов был необыкновенно внимателен к бытию человеческого тела. Туркмения усилила интерес к телесному, и «туркменские мотивы» дали особенно много материала. «Туркменка, это — ни в носу не ковырнет, ни соплей не чувствует, ни грязи своей, — это другое соотношение с природой, другое совсем самоощущение, чем у нас».

«Мне рассказывали, что современные туркменские писатели поражаются тому, как после столь короткого пребывания Платонов мог так точно воссоздать дух страны», — заметил Роберт Чандлер.

«Такыр» был опубликован в сборнике «Айдинг-Гюнлер» (что переводится как «Лучезарные дни» — название, которому рассказ не очень соответствовал, хотя и стал его лучшим произведением), а также в девятом номере «Красной нови» за 1934 год, благодаря чему состоялось возвращение Платонова в советскую литературу. (Если быть более точным, то еще раньше, во втором номере журнала «Тридцать дней», главным редактором которого был Павел Павленко, появился рассказ «Любовь к дальнему», представлявший собой фрагмент романа «Счастливая Москва», а в журнале Ярославской ассоциации пролетарских писателей «Рост» — маленький рассказ «Начдив».)

В этом смысле Туркмения Платонову очень помогла. «Мне здесь вчера в достаточно серьезной форме было сделано предложение остаться надолго работать в Туркмении в качестве „министра без портфеля“. Это пустяки, — писал он жене накануне отъезда из Ашхабада. — Но важно, что я здесь, следовательно, не на плохом счету. Да это еще писатели мне мешают. Вот убогие люди!»

По возвращении в Москву в мае 1934 года Платонов подал заявление в комиссию по приему в члены сих убогих людей, то есть в Союз советских писателей (ССП). В заявлении очень аккуратно изложил свои литературные взгоды и невзгоды («О работе с 1927 г. были отзывы в „Нов. Мире“, „Кр. Нови“, в Ленинград. „Звезде“ — больше не помню; отзывы были преимущественно положит, характера, но указывались и дефекты; о двух рассказах — „Усомнивш. Макар“ и „Впрок“ — были даны отрицат. отзывы в центр, прессе. Сейчас у меня принято несколько произведений к печати; из них напечатан только один рассказ») и обошел неприятный для себя вопрос о членстве в рядах РКП(б).

В августе состоялся Первый съезд советских писателей, и пусть никакого участия автор «бедняцкой хроники» в нем не принимал, все равно и отсутствие новостей — хотя бы то, что Платонова на съезде не ругали, — было хорошей новостью. Еще одной можно было считать статью в «Литературной энциклопедии», которая пусть и состарила своего героя на три года, но после 1931 года поражала сдержанностью, объективностью, корректностью и неожиданно оптимистической концовкой:

«ПЛАТОНОВ Андрей Платонович [1896—] — современный писатель. Сын слесаря ж.-д. мастерских, рабочий-изобретатель. Писать начал с 1918, по преимуществу стихи. Выступил в 1927 со сборником рассказов и повестей „Епифанские шлюзы“.

Излюбленный образ творчества П. — человек, пришедший „на опушку города прямо из природы“, талантливый самоучка и правдоискатель, лишенный опыта борьбы рабочего класса и сохраняющий национальные черты русского цехового мастерового. Путь к правде — гармония бытия, — по П., лежит через „сердце“ трудового человека, т. е. рабочую интуицию. Двумя враждующими началами считает он незыблемую, „нешевелящуюся“ природу и город. На пути отыскания гармонии бытия лежит препятствие — человеческая власть, воспринимаемая П. как „перерождение бытия“ („Город Градов“). Черты стихийничества, анархизма окрашивают ранние произведения П. Если для ранних произведений П. характерна несколько абстрагированная форма выражения воззрений автора, то дальше он переходит к более конкретному показу советской действительности. Но здесь ярче выявляется существо ошибочных воззрений П. В рассказе „Усомнившийся Макар“ автор, критикуя советский бюрократизм, обнаруживает непонимание сути советского государства как органа диктатуры пролетариата и проводит политически ошибочные тенденции. Советский госаппарат показан не как форма участия рабочих и крестьян в управлении страной, а как механический аппарат принуждения, нивелировки человеческой личности. Объективно роман Платонова подкрепил тот наскок на партию и пролетарскую диктатуру, который велся троцкистами.

„Впрок“ дает неверное представление о сущности коллективизации, и поэтому хроника эта подверглась справедливой и резкой критике.

П. обнаружил ряд идеологических срывов в своих произведениях, но сказывающаяся в его творчестве тенденция к конкретному показу советской действительности есть показатель того, что писатель ищет надлежащий творческий путь».

Намек на «объективный троцкизм» был крайне неприятным симптомом, но в целом Платонов мог быть благодарен судьбе за то, что взял псевдоним, начинавшийся на букву «П», и том со статьей о нем появился в 1934 году. Оставь он фамилию Климентов — а статьи на букву «К» выходили в 1931-м (тогда были разгромлены впоследствии расстрелянные Клычков и Клюев), — все было бы наверняка иначе.

И вообще дела как будто бы пошли на лад. «По словам жены, за последние месяцы весьма изменил свои резко пессимистические взгляды в творчестве и в разговорах. Может быть, это вызвано оживлением литературной деятельности. Получает ряд приглашений и заказов. Последний рассказ „Танырь“[49] („Кр<асная> Новь“, № 9 — 34 г.) имел успех. Хвалил очень и Виктор ШКЛОВСКИЙ», — доносил 16 января 1935 года осведомитель секретно-политического отдела НКВД (так теперь называлась организация, продолжавшая вести летопись жизни А. П. Платонова).

Но благорастворение воздухов продолжалось недолго. 18 января в «Правде» появилась заметка близкого к Горькому писателя, «серапионова брата» Николая Никитина «Дремать и видеть наполовину», содержащая резкую критику «Такыра», и с нее начался новый виток травли Платонова. Особенность этой критики заключалась в том, что изначально ничего политического она в себе не содержала, и претензии к автору предъявлялись чисто вкусовые, стилистические и в общем-то бессмысленные. «От страха мне сначала показалось, что у Н. Никитина не одна голова барана, а две головы», — отреагировал Платонов в «Записных книжках» на никитинскую заметку, а в семейном архиве сохранилась отправленная домой телеграмма: «Телеграфируй немедленно срочной, какая критика. Не отчаивайся». То, что рецензия не была случайной и за Никитиным стояли и очень влиятельные литературные силы, и политическая составляющая, вскоре сказалось, однако Платонов узнал о том не сразу.

Тайный агент доносил в январе 1935-го: «14/1 уехал в Туркменистан на 2 месяца по договоренности с местными литературными кругами. Условия — 1000 руб. в месяц. Уезжал очень неохотно, в подавленном состоянии, „…как в ссылку…“, „…в колонию“. По словам жены, Марии Андр.[50], отъезд был вынужден стесненным материальным положением (получает в Москве 400 руб. на троих в Тресте Точной механики)».

«…Я только приехал, 2 часа назад. Поезд опоздал на 18 часов из-за мороза и снегов. Я сижу в номере гостиницы. Из окна вижу горы Копет-Дага, на них снег, под ними ночной свет луны, серебрящиеся облака. Опять я все это вижу, как 10 месяцев назад, как будто я сам участник „Такыра“ <…> Встретили меня внимательно и приветливо, но довольно сдержанно. Просто у здешних людей много есть своих дел и забот. Но ведь я не очень избалован такими вещами, это пустяки.

В конце концов я здесь совершенно одинок. Абсолютно. Глубокая грусть, подобная здешней тишине гор и пустынь, охватывает меня. Сказывается, конечно, и дорога, которая зашатала меня. Но ты почему-то мне кажешься такой далекой, как будто я обратно тебя никогда не достигну», — писал Платонов жене.

«Опять Амударья, Чарджуй, опять я в песках, в пустыне, в самом себе.

Чарджуй, 12 ч. ночи

20/1», — отметил он в записной книжке.

В этот раз в Туркмении он меньше ездил, больше работал и за два месяца написал повесть «Джан», которую многие исследователи считают одним из самых глубоких, самых совершенных платоновских творений. Именно в ней автор ближе всего подошел к важнейшей теме своего творчества — теме народа, его бытия, рождения, вырастания, упадка, смерти и бессмертия — к тому, что Лев Николаевич Гумилёв называл этногенезом, хотя, по Гумилёву, вряд ли платоновский джан считается народом, этносом — это скорее некий интернационал песков, или, как говорит сам автор, небольшое человечество — туркмены, каракалпаки, узбеки, казахи, персы, урды и позабывшие, кто они.

С исторической точки зрения Платонов совершил странную, хотя для его поэтики и понятную вещь. Он обратил взгляд не на богатейшую культуру больших среднеазиатских народов, их архитектуру, поэзию, ремесла, но выбрал самых обездоленных — народ, который «не успел ничего воздвигнуть из камня или железа, не выдумал вечной красоты, — он лишь копал землю в каналах, но течение воды вновь их заносило, и народ опять рыл наносы и выкидывал лишний грунт из воды, а затем мутный поток осаживал новый ил и опять бесследно покрывал их труд». И все же для автора это — народ с трудной историей, с памятью, с жестокостью и страданием, находящийся на краю гибели, вымирания, в аду буквальном, географическом, метафорическом, мифологическом, и там, в этом аду, должно быть построено счастье.

«Джан» — повесть о том, как народ сохранить и что он есть, повесть о массе и ее вождях, истинных и ложных. Тема для Платонова не новая, но решение ее другое. Призванный спасти свой маленький интернациональный этнос молодой нерусский человек Назар Чагатаев в платоновском мире и традиционен, и необычен. Он не технарь, не инженер, не гидроэлектротехник, он экономист, взошедший за годы учебы и жизни в Москве «на гору своего ума», откуда открываются ему все пространства и в том числе то, куда направляет его партия, — далекая туркменская родина, некогда им покинутая. Но помимо ума у героя есть сердце, и их роковой поединок составляет психологический рисунок образа Чагатаева, человека как будто бы счастливого (в одной из первых редакций повесть начиналась словами «Он вошел во двор института, юный и счастливый человек»), но по-платоновски более всего отзывчивого к трагической стороне бытия. Не случайно на вечере выпускников Чагатаев обращает внимание не на прекрасных юных дев, живущих с ощущением бессмертия и счастья, а на женщину с грустными и терпеливыми глазами, которую никто не приглашает танцевать, и она украшает себе голову бумажными цветами, чем вызывает у героя желание «немедленно опрокинуть столы, повалить деревья и прекратить это наслаждение, над которым капают жалкие слезы…».

Эпизод, связанный с некрасивой женщиной, был также описан Платоновым в статье «О первой социалистической трагедии» с еще более жестким выводом: «Человек социалистической души заметил бы эту женщину прежде, чем она пошла в сад плакать и осыпать сама себя бумажками».

Чагатаев до социалистической души недотягивает столько же, сколько Иван-царевич в двух первых попытках допрыгнуть на Коньке-Горбунке до окошка царской дочери, но другим героям нового мира и этого не дано. Однако Платонову они неинтересны — красивые, жизнерадостные молодые люди. Ему интересна некрасивая, не очень молодая женщина с грустными терпеливыми глазами. В облике Веры, в судьбе — как она изображена в повести или, точнее, как ее воспринимает Чагатаев — есть что-то странное, болезненное, начиная с того, что ее тело кажется нерусскому мужчине «полным поздней девственности». Но очень скоро выясняется, что Вера беременна, а муж ее умер. И тогда Чагатаев не из любви, а из трудно определимого чувства — это не сострадание, не жалость, но таинственное, неуловимое очарование человеческого сердца и его влечение к чужой беде — решает остаться с Верой и быть отцом ее ребенку. Они расписываются в загсе, и Чагатаев к Вере каждый день приходит, однако странная эта любовь, как и жизнь. В ней нет полноты, нет счастья, нет физической близости, только ли от того, что Вера беременна и Чагатаев боится ее тронуть, или по иным причинам, но сложный, глубинный психологический рисунок Платонову очень важен.

«…Чагатаев еще не был настоящим мужем Веры, она все время отклоняла его сожительство — с нежностью и страхом, чтобы не обидеть его и не отдаться ему. Она словно боялась погубить в страсти свое бедное утешение, которое явилось внезапно и странно; или она просто хитрила, расчетливо и разумно, желая иметь в своем муже неостывающую теплоту, чтобы самой согреваться в ней долго и надежно. Однако Чагатаев не мог вынести своего чувства к Вере на одной духовной и бесчеловечной привязанности, и он вскоре заплакал над нею, когда она лежала на кровати, по виду беспомощная, но улыбающаяся и непобедимая».

К дальнейшему сюжету, когда действие переносится в гиблую низину Сара-Камыша, где о любви просто никто не ведает («Важнейшая тема: Туркменка, которая никогда не любила и не могла любить по условиям жизни, — человек абсолютно без любви, сердце которого все время сжимали, мертвили, давили, — трагедия совсем другого порядка, чем обычно, — мирового типа» — отмечено в «Записных книжках»), московская линия на первый взгляд отношения не имеет, а кажется странной, затянувшейся и все более усложняющейся экспозицией, непонятным прологом или частью какой-то другой книги.

Накануне его отъезда в Туркмению Вера знакомит Чагатаева со своей дочерью от первого брака, «черноволосой девочкой лет тринадцати или пятнадцати» по имени Ксения, и ситуация начинает напоминать известный зощенковский рассказ «Свадебное путешествие». Но там, где у Зощенко были сатира, смех, у Платонова по обыкновению совсем иные чувства. Недаром еще в январе 1934 года в справке для групкома Московского товарищества писателей он подчеркнул, что субъективно не чувствует себя сатириком и в будущей работе не сохранит сатирических черт. Доказательством того можно считать человеческую драму, которая в этом странном треугольнике Вера — Ксения — Чагатаев разыгрывается. Внезапная любовь Чагатаева к Ксении, отказ Веры от мужа в пользу дочери, ее готовность терять, страдать и терпеть горе очень важны.

«Чагатаев остановился перед этой женщиной, как непонимающий. Ему было странно не ее горе, а то, что она верила в свое обреченное одиночество, хотя он женился на ней и разделил ее участь. Она берегла свое горе и не спешила его растратить. Значит, в глубине рассудка и среди самого сердца человека находится его враждебная сила, от которой могут померкнуть живые сияющие глаза среди лета жизни, в объятиях преданных рук, даже под поцелуями своих детей… Отчаяние, тоска и нужда могут сжиматься в человеке вплоть до его последней щели: лишь предсмертное дыхание выносит их вон».

Но это Вера. Чагатаев же со своим жизненным опытом, своим сиротством и выходом из детства в люди горе ненавидит, оно представляется ему пошлостью — слово довольно редкое, необычное в платоновском словаре, — и иррациональное, с точки зрения Чагатаева, несчастье Веры лишь усиливает его решимость «устроить на родине счастливый мир блаженства».

«— Мы больше не допустим несчастья, — ответил Чагатаев.

— Кто такие вы?

— Мы, — тихо и неопределенно подтвердил Чагатаев. Он почему-то стыдился говорить ясно и слегка покраснел, словно тайная мысль его была нехороша.

Вера обняла его на прощанье — она следила за часами, разлука подходила близко.

— Я знаю, ты будешь счастлив, у тебя чистое сердце. Возьми тогда к себе мою Ксеню.

Она заплакала от своей любви и неуверенности в будущем; ее лицо вначале стало еще более безобразным, потом слезы омыли его, и оно приобрело незнакомый вид, точно Вера глядела издалека чужими глазами».

Примечательны строки платоновского письма жене, в которых он высказал — что редко бывало, и тем это важнее — свою оценку и отношение к собственной прозе: «Келлер просил почитать из новой вещи. Я прочел один кусок, Келлер заплакал, и я сам увидел, что пишу правильно. Было странно видеть, как у него молча из-под очков шли слезы. Я не видел никогда, чтоб он плакал, не помню. <…> Ты спрашиваешь, что делают мои герои — „Лида и пр.“ Лиды у меня нет. Ты путаешь. Есть Вера, которая уже умерла от родов, когда Н. И. Чагатаев был в Сары-Камыше. Вещь не мрачная. Келлер плакал не от этого, а оттого, что вещь — человечная, что в ней совершаются действия и страсти, присущие настоящим мужественным и чистым людям. Плачут не всегда от того, что печально, а оттого, что прекрасно, — искусство как раз в этом. Слезы может вызвать и халтурщик, а волнение, содрогание — только художник».

Он знал себе цену, и эту цену знали немногие из друзей, в его мир допущенные. Только вот Мария Александровна, его муза («Дорогая Муза, — давай я тебя буду звать всегда этим именем, я нашел для тебя подходящее определение лишь на 14 году супружества», — писал он ей в пору работы над повестью «Джан»), похоже, не сразу это поняла…

Московская линия в «Джане» — попытка постичь сердце одного человека, туркменская — душу целого народа. И между усталостью, обреченностью и, как выясняется дальше, гибелью Веры (она умирает при родах вместе с рожденным ею мертвым ребенком, и их хоронят на Ваганьковском кладбище близ могилы писателя Батюшкова — вот еще один новый для автора литературный акцент, правда, с некоторой нестыковкой: Батюшков похоронен в вологодском Спасо-Прилуцком монастыре) и усталостью народа по имени «джан» (душа) возникает глубинная связь, которую Назар Чагатаев призван разорвать, а для этого накормить свой народ, привести его на место, пригодное для жизни, и там эту жизнь обустроить. Все это он и делает, совершая Прометеевы, Моисеевы подвиги, когда своим телом привлекает в пустыне птиц, а потом этих птиц ест его народ; когда спасает десятилетнюю девочку Айдым, когда не жалея сил трудится и строит дома, когда убивает своего антагониста, лжевождя и своеобразного активиста пустыни Нур-Мухаммеда, глядящего на народ джан чужими глазами, желающего ему гибели, срывающего его с места, роющего могилы и подсчитывающего количество новых смертей.

Убийца Нур-Мухаммед (при его полугодовом правлении численность народа джан сократилась со ста десяти до сорока семи человек) — вероятно, самый отвратительный персонаж во всей платоновской прозе, он хуже даже Атах-бабы из «Такыра». В обоих произведениях есть мотив насилия над женщиной, но в «Такыре» это скупая необходимость, с которой женщина готова смириться («Атах любил ее угрюмо и серьезно, как обычную обязанность, зря не мучил и не наслаждался. „С ним я проживу“, — молча полагала Заррин, видя, что это не страшно и не интересно; для себя она не получала никакого чувства, кроме тяжести Атах-бабы и его бороды»), «Любовь» Нур-Мухаммеда изображена иначе. Этот человек — сладострастник, чувство, которое Платонову было знакомо и ненавистно до судорог, и авторская ненависть особенно ощущается в сцене изнасилования Айдым громадным мужчиной.

«Нур-Мухаммед прижал к себе девочку с такой силой, что Айдым открыла глаза. Он пошел ласкать ее уютное песчаное ущелье, соскучившись без счастья от чужого тела. Ни голод, ни долгое горе не могли уничтожить в нем необходимость мужской любви, она жила в нем неутомимо, жадно и самостоятельно, пробиваясь сквозь все жесткие беды и не делясь своей силой с его слабостью. Он мог бы обнимать женщину и зачинать детей, находясь в болезни, в безумии, за минуту до окончательной смерти.

Мухаммед нашел укромное место, положил девочку и лег рядом с нею. Айдым опять спала в забытьи. Он снял с нее верхние нечистые тряпки одежды и увидел голое детское существо, столь незнакомое, что страсть его вначале не стала действовать. Айдым была мала, как пятилетняя, и кости ее были обтянуты бледно-синей пленкой, не имевшей никогда достаточной упитанности, чтобы превратиться в настоящую кожу. Однако сквозь эту пленку, почти непосредственно из костей скелета, уже прорастали женские груди и начинали опухать будущие материнские места, не считаясь с бедностью вещества в других частях тела. Наверное, Айдым было уже лет двенадцать или тринадцать, если ее покормить, на ней можно жениться.

Две большие птицы с темными крыльями низко пролетели над Мухаммедом и Айдым. Мухаммед проследил их полет и затем обнял девочку, потому что у него не было времени и лишней силы терпеть свою любовь. Айдым проснулась от боли. Она видела много раз, как взрослые спят и любят, знала это дело с точностью и теперь, догадавшись обо всем, стала повторять действия старых людей, как опытная женщина, что немного удивило Нур-Мухаммеда. Айдым молча смотрела на Мухаммеда любопытными глазами, полными слез от боли и терпения. Она словно ждала чего-то, что будет сейчас с нею, неизвестного или хорошего, но ничего не было, и ей стало неинтересно.

— Уходи! Лучше я буду одна, — сказала Айдым Мухаммеду, потому что она не узнала в любви никакой новой жизни.

Но Мухаммед не оставил ее, пока его чувство не получило наслаждения: без наслаждения он не мог существовать».

В отношении к сексуальному насилию над ребенком как к сердцевине человеческого страдания Платонов близок к Достоевскому, но у автора «Преступления и наказания» и «Бесов» не получилось написать об этом иначе, как в исповеди Ставрогина или в сонном видении Свидригайлова. От прямого изображения он отвел глаза. Платонов — нет. И вышеприведенная, не подъемная ни уму, ни сердцу сцена, как бы это парадоксально и цинично ни звучало, — художественно совершенна. В ней есть та мера скупости, сухости, экономности, та неслезливость и несентиментальность, которые делают эту картину максимально достоверной. Это могли бы оценить и понять, наверное, лучше всего те люди — следователи, судьи, медэксперты, психологи, которые сталкиваются с подобными случаями в реальной жизни. Платонов умел быть трагичным в изображении повседневности. В его мире, по справедливому замечанию единственного из критиков русского зарубежья, оценившего еще в 1930-е годы его талант, Георгия Адамовича, «все действительное трагично». Но, изображая вещи и дела трагические по определению, Платонов умел быть обыденным и спокойным. Он один, больше в русской литературе — никто.

Маленькая Айдым, как заметила Н. В. Корниенко, — сестра Насти из «Котлована» (и, продолжая этот ряд, Тамары из «Теченья времени», Пелагеи из «Черноногой девчонки», Джумаль из «Такыра» — но параллель с Настей самая важная). В повести есть место, когда Айдым тяжело заболевает, мечется в жару, и кажется, что ее ждет Настина судьба, судьба безымянного мальчика из «Чевенгура», судьба сына Суениты из «14 красных избушек», но Айдым выживает. Она становится лучшей помощницей Чагатаеву, маленькая хозяйка, деловитая, крепкая, умная, рассудительная, иногда вздыхающая, как «бедная старушка», а иногда сердящаяся на тех, кто не желает работать, и обещающая нарожать совсем других людей, потому что «нам несчастных не нужно».

У Айдым есть будущее, есть оно и у других представителей маленького народа, но можно ли считать «Джан» преодолением трагического исхода «Котлована» и «14 красных избушек» (а композиционно эта пьеса на повесть похожа: в обоих произведениях московская линия сменяется изображением отдаленной пустынной местности, где очень трудно живут люди, но Москва теперь больше не проклятая)? Можно ли сказать, что выживанием Айдым автор утверждает счастливое будущее небольшого человечества и таким образом преодолевается мучение Чагатаева оттого, что «народ джан, изо всех народов Советского Союза наиболее нуждающийся в жизни и в счастье, будет мертв», а народ оказывается вопреки всему жив? Можно ли считать, что посланные из Ташкента для спасения исчезающего людского племени две грузовые машины с продуктами, инструментами, одеждой и керосином решили все проклятые вопросы и каракумских «прочих» не постигнет судьба жителей «Чевенгура», которым из неведомого центра прислали не вспомоществование, а расстрельную команду?

Трудно давать однозначные ответы, тем более у повести было два окончания (притом что заключительная фраза в обоих вариантах совпадала, но герои шли либо более кратким, либо долгим путем). Согласно первому, народ джан расходится из того поселения, которое построил для него Чагатаев («…самим людям виднее, как им лучше быть. Достаточно, что он помог им остаться живыми, и пусть они счастья достигнут за горизонтом») и никогда туда не возвращается, то есть как народ исчезает, а его вождь уезжает вместе с Айдым в Москву, где его ждет Ксения.

Согласно второму, более пространному варианту окончания, Чагатаев оставляет Айдым одну в пустыне и отправляется на поиск своего народа. По дороге он встречает девушку по имени Ханом и сближается с ней по обоюдному желанию (так, в насыщенном эротическими токами повествовании возникает, наконец, редкий в платоновском мире мотив счастливой, гармоничной плотской любви: «Чагатаев с жадностью крайней необходимости любил сейчас Ханом, но сердце его не могло утомиться и в нем не прекращалась нужда в этой женщине; он лишь чувствовал себя все более свободным, счастливым и точно обнадеженным чем-то самым существенным… Если Ханом нечаянно засыпала, то Назар скучал по ней и будил ее, чтоб она опять была с ним»), безуспешно бродит по городам, дорогам и базарам, а когда возвращается к Айдым, то обнаруживается, что назавтра вослед ему, удовлетворив любопытство, остался ли кто-либо еще на свете, возвращается и его народ, к которому примкнула Ханом и стала женой человека по имени Молла Черкезов.

Измена женщины не вызывает у главного героя ни ревности, ни сожаления, и не потому, что Назар выше самых древних и прочных человеческих чувств. В его сознание, в его жизнь вошли новая тема и новая любовь: «Сталину еще труднее, чем мне, — думал в утешение себе Чагатаев. — Он собрал к себе всех вместе: русских, татар, узбеков, туркменов, белорусов — целые народы, он соберет скоро целое человечество и потратит на него всю свою душу, чтоб людям было чем жить в будущем и знать, что надо думать и делать. Я тоже соберу свое маленькое племя, пусть оно оправится и начнет жить сначала, прежде ему жить было нельзя».

Сталин для героя очень важен. «Если бы Чагатаев не воображал, не чувствовал Сталина, как отца, как добрую силу, берегущую и просветляющую его жизнь, он бы не мог узнать смысла своего существования, — и он бы вообще не сумел жить сейчас без ощущения той доброты революции, которая сохранила его в детстве от заброшенности и голодной смерти и поддерживает теперь в достоинстве и человечности. Если бы Чагатаев забыл или утратил это чувство, он бы смутился, ослабел, лег бы в землю вниз лицом и замер…»

Сталинские вставки были более поздними, и странным образом они перекликались с тем фрагментом повести, где рассказывалось о детстве Назара Чагатаева, которого взявший к себе на подмогу пастух «отдал советской власти, как не нужного никому. Советская власть всегда собирает всех ненужных и забытых, подобно многодетной вдовице, которой ничего не сделает один лишний рот». Движение от милосердной вдовицы к взыскательному отцу, от революции к государству очень показательно. Менялось время, менялись акценты, и разница между двумя похожими историями — чевенгурской и «джанской» — состоит в том, что коммуна Чепурного ощущает себя в авангарде человечества. Она не нуждается в большом государстве, но хочет указать ему путь к наступившему концу истории и терпит крах; а народ джан — это арьергард, обоз истории, который может быть сохранен лишь при условии, что догонит марширующее советское человечество, и помочь ему сделать спасительный рывок способен лишь один человек. Тот, о ком Платонов писал не только в повести, но и в «Записных книжках»: «Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин — отец или старший брат всех, Сталин — родитель свежего, ясного человечества, другой природы, другого сердца… <…> Диалектика в том, что добрым надо стать злыми… И Сталин ведь хороший».

Природа единоначальной власти несомненно автора тех строк занимала, свидетельство чему незаконченный, а фактически едва лишь начатый роман «Македонский офицер» с подзаголовком «Роман из ветхой жизни», опубликованный единственный раз в узконаучном сборнике «Творчество Андрея Платонова» в 1995 году в Санкт-Петербурге и не известный никому, кроме специалистов.

Как предположила публикатор «Македонского офицера» Е. И. Колесникова, написанный на оборотной стороне рукописи «Ювенильного моря» «Македонский офицер» создавался после первого возвращения Платонова из Туркмении. «Записные книжки» писателя эту версию частично подтверждают — так, именно в 1934 году Платонов сделал несколько записей, относящихся к «Македонскому офицеру», хотя первая датируется 1932 годом, а последняя — 1936-м.

Действие романа происходит во времена Александра Македонского в вымышленной стране Кутемалии, располагающейся в глубине Азии и отрезанной горами от всего мира, так что проникнуть в нее практически невозможно. Два единственных прохода через ущелья стерегут тысячи бойцов кутемалийской армии.

Главный герой — некто Фирс, родившийся в Греции свободным человеком и посланный в Кутемалию в качестве лазутчика царем Александром Македонским. Его задача — раскрыть систему оборонительных строений Кутемалии, чтобы помочь Александру эту страну завоевать. Фирс — шпион, диверсант и враг народа. Но кутемалийцы о том не ведают и используют его в качестве иностранного специалиста: Фирс — гидравлик, «водяной ученый», он добывает воду в этой суровой местности, и работа дает ему некоторые привилегии, хотя жизнь его довольно скучна, но Фирс «притерпелся к своей судьбе».

В первой главе романа (всего было написано или же дошло до нас две) рассказывается о любви Фирса и молодой пленной персиянки Орфии, которую Фирс однажды встречает и поражается ее красотой. Орфия в отличие от полусвободного инженера настоящая рабыня, она глубоко несчастна, унижена, и описание ее несчастья составляет одну из самых мрачных страниц не только этого романа, но и всей платоновской прозы.

«А теперь — я рабыня и любовь на мне завязана узлами — посмотри, благородный! — женщина приподняла покрывало на себе, и Фирс увидел шелковые полосы, туго закрывавшие орган любви и завязанные многочисленными тайными узлами через бедра и на животе; эти же узлы, как узнал мегариец, сплетала специальная старуха — их можно было разрезать или запутать, но их не развязать и снова так же не завязать. Фирсу показалось смешным такое сбережение целомудрия, но он ошибся — это не было заботой о девственности, это было промышленное предприятие: под шелковыми поясами, превращавшими существо любви в мумию, находился особый мешочек, вложенный в глубь телесной тайны, и в том мешочке были поселены шелковичные черви, которые, пользуясь влагой, теплом и возбуждением от движения женщины, быстро вырастали, делались сильными — и тогда выползали поверх повязок. В тот момент шелковичных червей собирали, а женщине вкладывали новый мешочек с юными червями. Этот способ не давал смертности среди червей, сами черви были гораздо производительнее и, стало быть, выращивание червей женщинами было весьма разумно для государственного хозяйства».

«Македонский офицер» заставляет вспомнить другой «тоталитарный рассказ» Платонова — «Мусорный ветер» и горьковскую оценку его ирреального содержания, которое граничит с мрачным бредом. Но Платонов сознательно именно так очень резко, шокирующе изображал мир псхиатрического государства, как называется в романе азиатская деспотия в отличие от империи Александра Македонского, основанной на иных принципах и стремящейся к организации всего мира с целью его окончательного благоустройства. В романе сталкиваются две противостоящие друг другу системы — человечная и бесчеловечная, и, как замечает один из героев романа греческий философ и историк Каллисфен, вдохновляющий Александра на полководческую деятельность, у мира две судьбы: или «земля превратится в кристаллическую звезду и взойдет в сферы вечного покоя», или «обратится в смрадный газ и некий ветхий ветер..<…> рассеет без следа несчастное дыхание земли».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.