Глава шестая ЗАРОСШИЕ ЖИЗНЬЮ

Глава шестая ЗАРОСШИЕ ЖИЗНЬЮ

Весной 1927 года Платонов вернулся в Москву. Незадолго до отъезда из Тамбова он писал жене: «Здесь дошло до того, что мне делают прямые угрозы <…> Правда на моей стороне, но я один, а моих противников — легион, и все они меж собой кумовья. <…> Здесь просто опасно служить. Воспользуются каким-нибудь случайным техническим промахом и поведут против меня такую компанию, что погубят меня. Просто задавят грубым количеством. Сегодня было у меня огромное сражение с противниками дела и здравого смысла. И я, знаешь, услышал такую фразу, обращенную ко мне: „Платонов, тебе это даром не пройдет…“»

Пожалуй, самая характерная проговорка в этом письме — «воспользуются случайным промахом и погубят» — своеобразная рифма к судьбе Бертрана Перри или же к участи ожидающего пролетарского суда безымянного начальника дистанции из повести «Сокровенный человек», у которого равнодушие выпарило душу и от сердца осталось одно сухое место. Будучи советским служащим, автор со знанием дела описывал внутреннее состояние своих подневольных героев и в этом смысле годы государевой службы зачлись ему в прозе с лихвой, но настало время, когда литература напрямую пригрозила перейти в жизнь. Фантомы царей и палачей стали оживать, и Платонов, эту опасность остро почувствовавший, от следующей командировки — а ему предлагалась Тула, от которой во всех смыслах слова было недалече до Епифани — отказался.

«…я бился как окровавленный кулак, — писал он со свойственной ему, как сказал бы Авербах, двусмысленностью, — и, измучившись, уехал, предпочитая быть безработным в Москве, чем провалиться в Тамбове на работах и смазать свою репутацию работника, с таким трудом нажитую <…> Я снова остался в Москве без работы и почти без надежды… <…> Это палачи. Я сам уйду из союза… <…> Они привыкли раздумывать о великих массах, но когда к ним приходит конкретный живой член этой массы, они его считают за пылинку, которую легко и не жалко погубить. Неужели нигде нет защиты?»

Позднее размышления о соотношении общего и частного, массы и отдельной личности отразятся и в «Ямской слободе», и в «Усомнившемся Макаре», но все это означало одно: государственная служба для писателя временно закончилась (хотя по возвращении из Тамбова Платонов устроился на работу в Центросоюз, однако в середине лета 1927 года попал под сокращение штата), и надежда оставалась на одну только верную музу, которой он и стал служить с еще большим усердием, нежели в былые годы. Она это оценила и ответила ему с той щедростью и отзывчивостью, что выпадает на долю не каждого, берущегося за перо. В том числе это касалось и материального положения ее избранника. Разумеется, потерявший работу губернский мелиоратор стал гораздо больше писать не только потому, что за книги ему платили, хотя финансовый вопрос для него, обремененного семьей, был важен («Договора на обе книги можно заключить теперь же и теперь же получить по ним деньги», — писал Платонов жене еще из Тамбова в конце января), а потому, что слишком многое накопилось в душе, и именно в 1927 году он стал не ведающим робости начинающего мастером: «Нечего мне сусолить пилюлю. Дайте мне малое, а большое я сам возьму. Не тяните время».

Двадцативосьмилетний Андрей Платонов входил в литературу сильным, крепким, уверенным в себе и своих силах человеком, входил как власть имеющий — достаточно сравнить его переписку с Госиздатом в 1921–1922 годах с тем, как он вел себя с издателями теперь. И хотя общий мотив — не трогать его стиля, ничего не поправлять — присутствовал и там и там, теперь это требование не казалось чрезмерным. Не все у него получалось, не все планы сбывались (так, не сбылось написать обещанный в письме жене от 28 января 1927 года роман о Пугачеве: «Я хочу в Пугачеве работать для себя, а не для рынка. Будь он проклят»), не удалось войти в киносценарное сообщество и поступить на службу в Совкино, но все же в июне 1927 года в журнале «Молодая гвардия» была опубликована повесть «Епифанские шлюзы», а в июле издательство «Молодая гвардия» выпустило книгу с одноименным названием, куда помимо «Епифанских шлюзов» вошли «Город Градов» (в первой редакции), «Иван Жох», «Песчаная учительница», «Луговые мастера» и другие рассказы. Так год 1927-й стал годом уже не рождения, но официального признания Платонова-прозаика.

«…я накануне лучшей жизни. Литературные дела идут на подъем. Меня хвалят всюду. Был в „Новом мире“ — блестящая оценка. Либретто — тоже. „Епифанские шлюзы“ — также», — писал он жене в первой половине июля.

При этом писатель Платонов не переставал быть читателем. Он следил за тем, что делается в современной ему литературе, и своеобразной реакцией на литературную ситуацию второй половины двадцатых годов стал не опубликованный при жизни автора фельетон «Московское Общество Потребителей Литературы (МОПЛ)», один из героев которого, инженер Иван Павлович Воищев, говорит: «…если я занимаюсь постройкой железнодорожных мостов и заведую верхним строением пути, то литература должна заниматься человеком. А литература сейчас занимается не человеком, не антропосом, а человекоподобным, антропоидом… Берет писатель чудо-человека и начинает его вращать: получается сочинение. Но никак не заметит, что его человек не чудо, не жизнь, а урод, белый мозг и ситцевая кровь. Нам же нужен настоящий человек, то есть глубокий, — человек, душа, характер, мученик подвига, мозга и сердца, или дневной обыденности, — нечто искреннее и действительное, иначе ведь не бывает. Да все это известно вам… Я хочу сказать, что читать мы все равно будем, как все равно будем есть. Я из тех, кто старые метрики из-под селедок в девятнадцатом году читал. Но зачем нам читать сейчас то, что нехорошо написано, — не едим же мы сейчас черных лепешек от вокзальных баб, почему же мы, читатели-потребители, не организуем гигиенического и сытного хлебозавода в литературе?.. Дайте нам есть то, на что тянет наш желудок, — долой черные пышки-лепешки! Долой вокзальных баб в литературе!»

Трудно сказать, насколько эта образная речь выражала точку зрения автора фельетона, но несомненно она была ему близка. Еще в 1920 году ответивший на вопрос о своей принадлежности к литературным направлениям — «ни к какому, имею свое», что тогда прозвучало, быть может, несколько самонадеянно, Платонов семь лет спустя остался верен своему «однообразному идеалу». Он не только не стремился вписать себя в какое-либо литературное течение и примкнуть к коллективу, он задирался, шел на конфликт, причем не с литературной посредственностью, не с вокзальными бабами, а с гражданами вполне респектабельными и с творениями, которые трудно назвать бледной немочью и позором, испеченными на известковых дрожжах, — с «Аэлитой» Алексея Толстого (хотя тут могли быть классовая неприязнь и ревность к жанру, который Платонов освоил не хуже Толстого), «Чертухинским балакирем» Сергея Клычкова, «Цементом» Федора Гладкова, произведениями Лидии Сейфуллиной и Пантелеймона Романова. Это скрытое противопоставление себя другим, вероятнее всего, было нужно ему как пространство для разбега, как точка отталкивания и, возможно, как некое внутреннее оправдание, ответ на вопрос — для чего он, серьезный инженер, специалист, некогда публично заявивший о том, что ему некогда заниматься такими пустяками, как писательство, вдруг решил к этим пустякам вернуться. А вот для таких читателей, которые ищут в литературе, «чтобы я, когда хочу выругать жену, — вспомнил книгу — и не выругал».

Здесь очень важный психологический, мировоззренческий момент: Платонов ушел или пришел в литературу не для карьеры или достижения личного успеха, не для самовыражения, не для осуществления заветной мечты, не для покорения творческих вершин и даже не для обретения внутренней свободы. Изначальная его задача была скромнее, конкретнее и утилитарнее: выполнить внятное ему читательское требование пользы и доброты от чтения. И своеобразным воплощением требования инженера Воищева показать человека глубокого, с душой и характером стала повесть «Сокровенный человек», работа над которой началась сразу по возвращении писателя в Москву в начале апреля и закончилась в конце мая 1927 года. В этом смысле скорость, с которой вчерашний мелиоратор изготовлял литературную продукцию, поражает и восхищает не меньше ее качества.

«„Сокровенный человек“ — это первый глоток воздуха после Тамбова. Вся удивительная по поэтичности ткань „Сокровенного человека“ дышит этим освобождением от „страшного Тамбова“», — очень точно написала об этой повести Н. В. Корниенко, и сказалось это освобождение не только на поэтичности повествования, но и на характере главного героя, который фактически противопоставлен героям «тамбовской трилогии», и, несмотря на свою воздушную фамилию Пухов и автохарактеристику «я — человек облегченного типа», взвешенный на весах, оказался отнюдь не легок.

Мастеровой Фома Егорович Пухов в платоновском мире личность уникальная по ряду причин.

Во-первых, в отличие от господ-товарищей Перри, Попова, Матиссена, Кирпичниковых и Шмакова он не умирает, при том, что шансов погибнуть от голода, тифа, огня, меча, пожара, нашествия иноплеменников, а особенно от междоусобной брани у Пухова выше крыши. Но нет, жив курилка, жив, потому что живуч, потому что слишком велика в нем жизненная энергия, и именно он оказывается частью бессмертного, неуничтожимого народа. Не жертва истории, но ее победитель.

Во-вторых, в противоположность мозговым героям «Эфирного тракта» и пародийно-мозговым «Города Градова» Пухов, по собственному определению, — природный дурак. Он не хочет растить мозг, не стремится в царство сознания, и ему нет дела до советизации тире гармонизации вселенной, его родина — не в будущем и не на небе, а здесь и теперь.

В-третьих, в его жизни отсутствуют, по крайней мере видимые, провозглашенные, очевидные цели, без которых иные платоновские герои не мыслят своей жизни и этим целям настойчиво следуют, будь то открытие эфирного тракта, построение канала или написание капитального труда об упорядочении человеческой души.

Пухов по-настоящему свободен и независим, неподотчетен, он ускользает от мира, жаждущего его поймать, как Григорий Сковорода: мир ловил меня, но не поймал. Так выстраивается логическая цепочка: отец и сын Кирпичниковы как сознательные герои, Шмаков как пародия на них, Пухов как антигерой. А вернее, он и есть истинный герой, к образу которого приходит Платонов, сводя в этой точке счеты с иллюзиями юных лет, но не отбросив их, а бережно отсеяв, отобрав, оставив самое важное, самое сокровенное, например, вот такое, относящееся к описанию красноармейцев накануне десанта в Крым:

«В городе бесчинствовали собаки, а люди, наверно, тихо размножались. А тут, на глухом дворе, другие люди были охвачены тревогой и особым сладострастием мужества оттого, что их хотят уменьшить в количестве… <…>

Пухов подошел к ним и начал слушать. В первый раз в жизни ему стало так стыдно за что-то, что кожа покраснела под щетиной.

Оказалось, что на свете жил хороший народ и лучшие люди не жалели себя. <…> крестьяне из северных мест, одевшись в шинели, вышли необыкновенными людьми, — без сожаления о жизни, без пощады к себе и к любимым родственникам, с прочной ненавистью к знакомому врагу. Эти вооруженные люди готовы дважды быть растерзанными, лишь бы и враг с ними погиб, и жизнь ему не досталась».

Это возвышенная и одновременно жутковатая героическая картина уравновешивается пуховским здравомыслием, его мерой понимания революции, которая лишена ослепления, безрассудства и отвлеченности от жизни («одними идеями одеваемся, а порток нету»), и Платонов, глядя на происходящие события зоркими глазами и умным сердцем своего протагониста, показывает революцию как многоуровневое строение. Повесть замечательна операторской работой. Наряду с готовыми отдать жизнь героями-красноармейцами есть разъезжающие в хороших поездах толстые военные вожди («маленькое тело на сорока осях везут… на канате вошь тащат»), которые не запоминают ни одного человеческого лица, есть дурацкие комиссары, комиссии и учреждения — с ними «беспартийный ворчун» Пухов спорит, конфликтует («сколько порочной дурости в людях, сколько невнимательности к такому единственному занятию, как жизнь и вся природная обстановка»), получает от них обидные прозвища, но в современной ему действительности, полной неожиданных опасностей, ловушек, поворотов и переворотов, чувствует себя своим, из всех ситуаций выходит победителем от абсурдного столкновения рабочих-железнодорожников с разъездом белоказаков в начале повести до благоразумного и дальновидного отказа Фомы Егоровича вступить в партию большевиков в конце.

При этом Платонов не стал героизировать своего протагониста и превращать его в былинного молодца. Подвиг, который пытается совершить Пухов во время сомнамбулического нашествия белых на город, заканчивается крахом, обманутым ожиданием. Пухов попадает впросак и оказывается под подозрением у своих товарищей, но и здесь его выводит некая спасительная сила — «Потом ячейка решила, что Пухов — не предатель, а просто придурковатый мужик» — и как раз этой силы, этой удачи не хватило ни Бертрану Перри, ни безымянному начальнику дистанции, ни сотням красных и белых, полегших на страницах повести. Пухову постоянно везет, но в этом везении есть нечто глубоко закономерное и естественное — органическое. Гипотетически продолжая линию пуховской жизни, можно предположить, что такой человек не даст себя поймать никому, не сгинет, но уцелеет, пройдет через все испытания века. Он заговорен, обречен на жизнь (не случайно автор снабдил название повести сноской: «Где он сейчас — не знаю, но жив») подобно тому, как обречены на смерть другие платоновские герои.

Мотивы жизни и смерти в «Сокровенном человеке» поразительным образом перекликаются, перебиваются друг другом. В один из самых критических, опасных моментов красноармейского десанта в Черном море с нулевыми шансами уцелеть «неиспытанное чувство полного удовольствия, крепости и необходимости своей жизни охватило Пухова. Он стоял, упершись спиной в лебедку, и радовался этой таинственной ночной картине — как люди молча и тайком собирались на гибель». Необходимость жить выступает против неизбежности умереть и — побеждает. Побеждает фактически благодаря Пухову. Впечатление такое, что это присутствие сокровенного человека спасло моряков на «Шане» от потопления, ибо убить Пухова значило бы пойти против идеи жизни. В этом смысле «Сокровенный человек» стал для Платонова временным преодолением трагического, катастрофического начала и видения жизни, при том, что события, в повести описанные — отнюдь не идиллия, там изображены война, голод, разруха, неприкрытое человеческое горе («горе кругом, а ты разговариваешь!»), там показана сорвавшаяся с места и разбредшаяся по всему миру страна («каждый тронулся в чужое место — погибать и спасаться»), и смертей происходит даже больше, чем в других произведениях.

«Беспамятная, неистовая сила матросов почти вся полегла трупами — поперек мертвого отряда железнодорожников, но из белых совсем никто не ушел. Маевский застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер раньше своего выстрела».

Умирают военные и гражданские, старые и малые, мужчины и женщины, и все же смерть, сколь бы богатый урожай ни собрала она на Русской земле, не подавляет жизни — в «Сокровенном человеке» меняется угол зрения, и таинство смерти становится продолжением таинства жизни.

«Ни у кого не успела замереть кровь, разогнанная напряженным сердцем, и тело долго тлело теплотой после смерти. Жизнь была не умерщвлена, а оторвана, как сброс с горы.

У Афонина три пули защемились сердцем, но он лежал живым и сознающим. Он видел синий воздух и тонкий поток пуль в нем. За каждой пулей он мог следить отдельно — с такой остротой и бдительностью он подразумевал совершающееся.

„Ведь я умираю — мои все умерли давно!“ — подумал Афонин и пожелал отрезать себе голову от разрушенного пулями сердца — для дальнейшего сознания».

Это метафизическое, философское измерение в «Сокровенном человеке» не отменяло тревожности, полемичности, социальности, прямого несогласия с тем, что делалось и делается вокруг — повесть благодаря пуховскому здравомыслию вызывающе сатирична, но хорошо чувствуется, что вещь написана на внутреннем преодолении тамбовской, город-градовской духоты и абсурда, на выходе в русское степное пространство, которое успокаивает в страдании и увеличивает радость в душе не только героя, но и его создателя.

В ней получают новое, живое развитие вечные платоновские мотивы, например, мотив странничества, который соединяется с сокровенной платоновской эротикой, и вовсю начинает звучать ни на что не похожий голос его горла, гортани: «Пухов шел, плотно ступая подошвами. Но через кожу он все-таки чувствовал землю всей голой ногой, тесно совокупляясь с ней при каждом шаге. Это даровое удовольствие, знакомое всем странникам, Пухов тоже ощущал не в первый раз. Поэтому движение по земле всегда доставляло ему телесную прелесть — он шагал почти со сладострастием и воображал, что от каждого нажатия ноги в почве образуется тесная дырка, и поэтому оглядывался: целы ли они?

Ветер тормошил Пухова, как живые руки большого неизвестного тела, открывающего страннику свою девственность и не дающего ее, и Пухов шумел своей кровью от такого счастья.

Эта супружеская любовь цельной непорченой земли возбуждала в Пухове хозяйские чувства. Он с домовитой нежностью оглядывал все принадлежности природы и находил все уместным и живущим по существу».

В этом фрагменте наверняка очень много личного, самому Платонову свойственного. Нет сомнения в том, что так написать можно было, лишь глубоко почувствовав плотскую связь между человеком и землей, причем не просто как древний фольклорный архетип, а пропустив через собственные душу и тело, открыв заново, вспомнив, вернувшись и благодаря этому придав словам новое, иногда противоположное значение. Так сладострастие в «Сокровенном человеке» — не только проявление похоти («сладострастие размножения»), а освобождение от трусости («сладострастие мужества») или от мещанства («сладострастие странничества»).

Повесть начинается с хрестоматийно известных строк о том, что Фома Пухов колбасу резал на гробе жены, ибо естество свое берет, но уже после того, как прошло немало времени, после того, как Пухов поучаствовал в стычках с белоказаками, вступил в Красную армию, сплавал по Черному морю по маршруту Новороссийск — Керченский пролив — Новороссийск и отработал четыре месяца старшим монтером береговой базы Азово-Черноморского пароходства, автор снова возвращается к образу умершей от не сделанного вовремя «капитального ремонта» женщины, о которой ее муж не переставал думать, которая присутствовала в его жизни всегда и он оставался ей физически верен, отбиваясь от тех, кто хотел «его женить и водворить в брачную усадьбу». Это ее смерть и утрата дома, а не желание стать красным дворянином сорвала его с места и погнала по белу свету, заставляя соотносить случившееся с общим ходом вещей и превращая его в своеобразного бродячего философа. Недаром «Страной философов» называлась повесть в одном из своих первоначальных вариантов.

Фома Пухов, этот, казалось бы, веселый, неунывающий человек, этот Василий Тёркин Гражданской войны, ерник, шут и балагур — чего стоят его фантастические рассказы о войне как пародия на молодую советскую баталистику («Ночью Пухов играл с красноармейцами в шашки и рассказывал им о Троцком, которого никогда не видел: — Речистый мужчина и собою полный герой!»), этот, по выражению критикессы Раисы Мессер, «искатель, враль, забияка, стихийник и растерянная душа, он живет вслепую», — на самом деле человек глубоко закрытый и зоркий, и автор не сразу, а постепенно, чередуя внешнее с внутренним, событийное с психологическим, раскрывает душу своего героя, чья роль в повествовании гораздо важнее, глубже, проникновеннее функции добросовестного очевидца и участника исторических событий. Благодаря его восприятию создается философский пейзаж, пронизанный печалью, любовью и той мерой человечности, какой не было, пожалуй, ни у одного из предшествующих Пухову платоновских персонажей.

«Пухов глядел на встречные лощины, слушал звон поездного состава и воображал убитых — красных и белых, которые сейчас перерабатываются почвой в удобрительную тучность.

Он находил необходимым научное воскрешение мертвых, чтобы ничто напрасно не пропало и осуществилась кровная справедливость.

Когда умерла его жена — преждевременно, от голода, запущенных болезней и в безвестности, — Пухова сразу прожгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял — куда и на какой конец света идут все революции и всякое людское беспокойство. Но знакомые коммунисты, прослушав мудрость Пухова, злостно улыбались и говорили:

— У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней.

— Я вас не виню, — отвечал Пухов, — в шагу человека один аршин, больше не шагнешь; но если шагать долго подряд, можно далеко зайти, — я так понимаю; а, конечно, когда шагаешь, то думаешь об одном шаге, а не о версте, иначе бы шаг не получился.

— Ну, вот видишь, ты сам понимаешь, что надо соблюдать конкретность цели, — разъяснили коммунисты, и Пухов думал, что они ничего ребята, хотя напрасно бога травят, — не потому, что Пухов был богомольцем, а потому, что в религию люди сердце помещать привыкли, а в революции такого места не нашли.

— А ты люби свой класс, — советовали коммунисты.

— К этому привыкнуть еще надо, — рассуждал Пухов, — а народу в пустоте трудно будет: он вам дров наворочает от своего неуместного сердца».

Здесь очень много дорогих для Платонова мотивов, в том числе обнажающих расхождение автора с официальной идеологией революции. Более того, можно увидеть очень важную, сокровенную мысль об общности русской судьбы, не важно, белой или красной — все легли в одну землю, всех ждет одна участь быть переработанными почвой в «удобрительную тучность», все герою дороги потому, что умерли, и все подлежат научному воскрешению. Для человека, который не так давно призывал сжечь, уничтожить, истребить контрреволюцию, белую гадину, это даже не милосердие и не прощение чьей-либо исторической вины или признание иной правды, но глубинное понимание трагедии расколотого русского народа дорогого стоит. В этой точке Платонов вольно или невольно сближался и с Булгаковым, у которого в «Белой гвардии» в сонном видении Алексея Турбина белые и красные вместе попадают в рай, и с Шолоховым с его знаменитыми строками-эпитафией из «Тихого Дона», написанными на одной из бесчисленных русских могил братоубийственной войны:

В годину смуты и разврата

Не осудите, братья, брата.

Фома Пухов — странник, инок, созерцатель и делатель, который то противопоставляет себя остальным, то сближается с ними, идет то к людям, а то от них, и в этом движении, в противоборстве сил отталкивания и притяжения заключено содержание его судьбы, итогом которой становится победа единения, собирания нации и преодоление сиротства отдельного человека в разворошенном послереволюционном мире.

Хорошо известна и часто цитируема формула платоновского героя второй половины 1930-х годов: «Без меня народ неполный». Но, прежде чем к ней прийти, в «Сокровенном человеке» автором утверждается обратная истина: неполным чувствует себя без народа его герой. «В давнем детстве он удивлялся пасхальной заутрене, ощущая в детском сердце неизвестное и опасное чудо. Теперь Пухов снова пережил эту простую радость, как будто он стал нужен и дорог всем, — и за это всех хотел незаметно поцеловать. Похоже было на то, что всю жизнь Пухов злился и оскорблял людей, а потом увидел, какие они хорошие, и от этого стало стыдно, но чести своей уже не воротишь».

Чувство причастности к общему делу, которое испытывает платоновский протагонист в момент максимального подъема, напряжения духовных и душевных сил в начале своих странствий, возвращается к нему в самом конце повествования и становится своеобразным итогом его исканий. Нечаянное возвращается к Пухову, а сам он возвращается от ненужной жены к детской матери, освобождается от своей очарованности странничества, освобождается от власти плоти, и в этой точке его жизнь исполняется в буквальном смысле этого слова, то есть становится полной.

Вся история Пухова есть оставшееся за рамками сюжета удаление от поры детства, когда ему «чисто жилось», затем странствие по заросшей жизнью чужбине, когда герой «весь запаршивел, оброс шерстью и забыл, откуда и куда он ехал и кто он такой», и, наконец, возвращение к детской чистоте — через нее Пухов обретает себя, не зная, что с ним происходит — умирает он или рождается, но обновляется естественным путем безо всяких советских питомников, еще совсем недавно чаемых и обещанных читателю воронежско-тамбовским мелиоратором. «Сокровенный человек» стал платоновской художественной победой над утопическими, выморочными идеями молодости, от которых не смогла освободить его работа мелиоратора, но освободила эта повесть.

Однако вот странная вещь — серьезная советская критика фактически прошла мимо Пухова. «Повесть Платонова „Сокровенный человек“, открывающая новый его сборник, принадлежит к тем важным сейчас произведениям, которые заняты разработкой вопроса о живом человеке в революции», — написал штатный рецензент журнала «Молодая гвардия» М. Сокольников. «Мне нравится Андрей Платонов, он честен в письме, хотя еще неуклюж. У меня есть его повесть о рабочем Пухове — эдакий русский Уленшпигель — занятно…» — вот и все, что написал Горькому Воронский, гораздо больше полюбивший, например, «Зависть» Олеши. И Воронский — не исключение. О Платонове несмотря на яркий, мощный дебют, — а в 1927–1929 годах его книги выходили одна за другой, и какие книги! — поначалу довольно мало и скупо, небрежно писали («„Епифановские[18] шлюзы“ — неровная, местами сырая, недоработанная, написанная будто с поспешностью, и все же интересная книга»), ссылаясь всякий раз на его рабочее происхождение и тем самым как бы оправдывая его существование в литературе.

«Очень малоизвестный», по выражению одного из рецензентов, писатель, он оставался в тени, вероятно, даже не подозревая того, сколь спасителен был этот покров и какие тучи соберутся над ним уже совсем скоро. Огорчало его это невнимание или нет — вопрос спорный. Судя по тому, как болезненно Платонов реагировал на критику, той спасительной защитной корки и того наплевательства, что присущи иным писателям («Je m’en fous»[19], — говорил в таких случаях Алексей Толстой), у него не было. Но не было ее и в отношениях с самыми близкими людьми.

Летом 1927 года Мария Александровна с сыном отправилась в Крым.

«Не забудь то, за чем ты поехала — отдохнуть. Я знаю, что там есть разврат (в большей степени, чем обычно предполагают), к тебе, наверно, пристают и т. д. Это на курортах было всегда. Я не верю — и это невозможно — что тебе удастся остаться совершенно чистой в такой клоаке. <…> Я не представляю, чтобы любящий человек, при всех возможностях мог вести себя так, как ты вела себя, когда я уехал один в Тамбов. Значит — не любила. <…> Что-то есть в тебе, против чего я всегда протестовал — ложь, замаскированная лучше правды. Тебя, особенно в последние годы, стали сильно интересовать мужчины и многое другое, к чему раньше ты такого явного интереса не высказывала», — писал он жене.

Литературные дела Платонова шли в ту пору как никогда хорошо, но радости от этого он не испытывал. И снова виной тому была жена, вернее — ее отсутствие рядом с ним.

«Ты только живешь во мне как причина моей тоски, как живое мучение и недостижимое утешение», — писал он Марии Александровне еще из Тамбова, и это чувство тотчас же вернулось, когда они снова, хотя и совсем ненадолго, на этот раз невынужденно расстались.

«Завтра я получаю книжку (вышлю тебе сразу), через месяц-два будет другая и т. д.

В Совкино мне говорят, что на мои вещи нельзя писать рецензий, а надо писать целые исследования и т. д. — до того, дескать, они хороши. Отчасти Это преувеличено, но все же каждому должно быть лестно. А я бы много отдал, чтобы поспать с тобою ночку. Вот какое животное твой муж! И ничто сейчас меня не утешает. Вот доказательство: книжку я мог получить еще в субботу, а я не пошел в „Молодую гвардию“, а пошел после службы купаться. Не было никакого интереса разглядывать свою книжку без тебя».

И в другом письме в Крым продолжение темы литературного успеха:

«Оказалось, что это мне не нужно. Что-то круто и болезненно во мне изменилось, как ты уехала. Тоска совсем нестерпимая, действительно предсмертная. Все как-то потухло и затмилось. Страсть к смерти обуяла меня до радости. Я решил окончательно рассчитаться с жизнью. Я все обдумал. Тотик и ты? Но ведь ты в пять минут при желании найдешь себе мужа, попечителя, друга — и полюбишь его. Ты не пострадаешь ничуть, оттого что я погибну. Выйдет наоборот. Счастью со мной не бывать. Я болен и неустойчив. А с другим счастье возможно.

Всюду одно тление и разврат. Пол, литература (душевное разложение), общество, вся история, мрак будущего, внутренняя тревога — все, все, везде, вся земля томится, трепещет и мучается. Самое тело мое есть орган страдания. Я не могу писать — ну кому это нужно, милая Маша? Что за утешение, дорогой единственный мой друг!

Нежный мой далекий неповторимый цветок. Существо, в котором светилась вся моя надежда!

Грусть моя, мое единственное вдохновение, ты была у начала моей жизни, мой конец совпадает с воспоминанием о тебе. <…> Как хорошо, еще бы и в последний раз хоть увидеть тебя.

Никого нет совершенно у меня. Ненависть к себе у меня предельная. Я изорвал бы свое тело — и я изорву его»[20].

Ответных писем Марии Александровны не сохранилось, но можно предположить, что взаимопонимания между супругами не было, и Платонова это не просто задевало, раздражало, огорчало, но мучило, терзало страхом навсегда потерять жену и заставляло смотреть на себя как на неудачника, невзирая на литературные победы тех лет.

«Милая моя, зачем ты не хочешь меня понять? Я не под настроением пишу тебе письма, и в них нет загадок. Мое отчаяние в жизни имеет прочные, а не временные причины. Есть в жизни живущие и есть обреченные. Я обреченный. Кто мог меня так обидеть? Маша, мне нужна ты, а не женщина вообще. И если тело, то тоже твое — <…> я, наверно, очень сжился с тобой в половом отношении. Но это все второстепенное — по сравнению с тем, что я без тебя никак не могу писать — теряю вдохновение, выражаясь вульгарно. <…> Меня больно уязвило то место в первом письме, где ты говоришь о Пироговой. Неужели, если я правильно понимаю, ты заплакала, что твоя подруга — жена богатого начальника верфи? А ты, дескать, жена босяка. Милая, „начальник верфи“ — это должность, а не достоинство человека. Это всего-навсего — служба. И я мог быть не меньшим. Неужели женой поэта быть так низко, что стоит завидовать жене бюрократа. Наверно, тут дело в другом — твоя старая, неизвестная мне, любовь оказалась».

И в самом конце письма как попытка оправдаться: «Если бы ты знала меня настоящего — ты бы была довольна. <…> Этой осенью выйдут у меня еще 3 книжки, а с „Епифанскими шлюзами“ — 4».

Вопреки обещанию не вышло ни три, ни тем более четыре. Осенью 1927 года у Платонова не вышло ни одной книги, но вслед за «Сокровенным человеком» он написал и опубликовал повесть «Ямская слобода», которая хронологически «Сокровенному человеку» предшествует, а с точки зрения художественного совершенства, пожалуй, несколько уступает, но эхо этой повести отзовется и в хронике «Впрок», и в повести «Джан», и в рассказе «Река Потудань». Однако прежде — несколько слов о двух небольших, не печатавшихся при жизни Платонова рассказах, с «Ямской слободой» семантически связанных — «Диком месте» и «Войне».

«Дикое место» — еще одно ироническое высказывание писателя на тему пола, послесловие к «Антисексусу», а заодно авторская реакция на любой национализм, и прежде всего великорусский. В старые дореволюционные времена в некий городок под названием Старозвонный Кут прибывает ученый человек по имени Матвей Иванович, озабоченный отысканием расового корня для «установления чистоты русской национальности, в целях освежения государственности от приходящих инородных расовых сил». Критерий национального превосходства идеально прост: «Ах, наука — проста и великолепна! До чего дошла? У кого детородник больше — у того и кровостой гуще и разум плотней, тому и власть в руку! Ну, ясно, русского мужика никто в этом деле не превозможет! А возьми ты татарина, возьми ты еврея — мягкие микробы, а не люди! В этом у них металла нет! А у русских — всегда в свежей наличности».

Открывший сей научный признак расы и могущий определить возраст каждой нации, заодно предсказав ее всемирно-историческую судьбу, Матвей Иванович отправляется в путешествие по губернии производить свои нехитрые подсчеты с целью доказать, что «русский народ — это плодородный чернозем, окруженный бесплодным песком инородцев». Специалист становится «шедевром губернии», его приглашают на губернские балы для «рассказа о технических деталях своей науки». Случившаяся революция ему никоим образом не мешает («для убийства на войне слишком стар, а для белых и красных бесполезен»), но в 1925 году старик умирает после того, как плановой комиссией был отклонен представленный им «замечательный доклад об учреждении Сексуального Интернационала, где доказывалась срочная необходимость такого воспитания людей, чтобы и люди, и веши, и животные вошли в чувственные страстные отношения», а жена Матвея Ивановича, «нелепая толстая девица, но очень добрая от слепой веры в Бога», на которой он давно был женат, так бездетной девицей и остающаяся, безутешно скорбит об усопшем супруге.

Действие рассказа «Война», который был написан, по мнению опубликовавшей его исследовательницы Дарьи Московской, летом 1927 года, происходит в Англии и в СССР в 1927–1928 годах, когда Советская Россия вновь оказалась перед угрозой интервенции. Среди героев — прямые враги Фомы Пухова: участник Ледяного похода, сверхсекретный ученый-химик Сергей Серденко, мечтающий создать газ смерти, с помощью которого можно будет вернуться в Россию, «бедную и роскошную ржаную страну», любимую им так же, как ненавистны русскому сердцу «до жаркой духоты» большевики за «изувечение светлой и своеобразной славянской души», и князь Игнатий Капитонович Маматов, коему серденковская тоска по антоновским яблокам противна: «…где вы раньше были, когда на фронте — за каждого убитого германца — приходилось платить тремя русскими трупами? Тогда, именно, — думал Маматов, — и была посеяна революция. А теперь ее сам черт не вытравит, разве только новый английский газ, открытый русским беглым инженером!»

Как это часто у Платонова бывает, не самому несимпатичному персонажу автор доверяет дорогие мысли, и именно в презрении к человеческой жизни во времена Первой мировой можно увидеть стойкое платоновское неприятие жизнеустройства в дореволюционной России. Другой счет предъявлял Платонов через своего героя интеллигенции. «Маматов считал, что русская интеллигенция — с ее фантастической влюбленностью в духовные ценности, с презрением к технике и материальному богатству собственного отечества — очень виновата в нынешних бедствиях родины. Германия производила инженеров, а Россия поэтов — в результате: Октябрь 1917 года». И дальше: «Так уверял себя Маматов. Сам он ненавидел людей отвлеченного дела и уважал людей новейшего времени, вроде Форда, Стиннеса, Муссолини и даже Ленина».

Если учесть, что по меньшей мере двое в этом списке — Форд и Ленин — были Платонову по-своему близки, а отвращение автора к людям отвлеченного дела, равно как и выбор между поэзией и инженерным делом в пользу последнего очевидны, то понятно, что в рассказе — ширма, а что — суть. Но важно и расширение диапазона, фактически прямое высказывание на темы, которых Платонов прежде не касался — русская эмиграция, евразийство, сменовеховство, антирусская политика Великобритании — он не уклонялся от современности, но искал диалога с нею.

И все-таки история по-прежнему влекла его. Поиску виновников национальной катастрофы и революции семнадцатого года как выходу из этой катастрофы посвящена повесть «Ямская слобода». В ней описана предреволюционная Россия, пригородная слободка, в которой люди живут не заработком, а жадностью, живут тяжело, скучно, бездарно. Но главное — не социальный срез, а характер центрального героя, помешенного в самую сердцевину этой жизни.

Если проводить параллели с современностью, то неожиданной рифмой к «Ямской слободе» можно было бы назвать фильм Ланса фон Триера «Довгиль». И там и там рассказывается история о том, как герой, а в фильме героиня благодаря своим душевным качествам становятся жертвами человеческих страстей и инстинктов в небольшом поселении, и там и там авторское сочувствие на их стороне, хотя заканчивается все очень по-разному: смиренным уходом в одном случае и кровавой местью в другом.

Однако если не выходить за пределы собственно платоновского художественного мира, то нечаянно прожившего без памяти о своем родстве тридцать лет Филата можно считать антитезой к фигуре Фомы Пухова, и как раз к нему определение «природный дурак» подошло бы даже больше, чем к Пухову, тем более он и сам признает, что весь век руками работает, а «голова всегда на отдыхе, вот она и завяла».

Фома Егорович Пухов — вершина народного мира, его элита — по уму, по рассудительности, по храбрости, находчивости, независимости и прочим замечательным человеческим качествам, Филат — социальный низ, почти что дно, каста неприкасаемых. Не случайно один из видов его деятельности — чистка вручную выгребных ям, а сокровенная мечта — купить лошадь и сделаться золотарем. Хотя у степени его падения есть граница — Филат никогда не живет за счет подаяния, он — трудящийся, достойный пропитания, и не смешивается с нищими. Он кроток и смирен; как мужчина, по собственному разумению, ни на что не годен («Меня на мочегон только что-то часто тянет, а больше ничем не сочусь»), но в душе о женской любви мечтает, и в «Ямской слободе» вечная платоновская тема получает новое истолкование: «Он никогда не искал женщины, но полюбил бы страшно, верно и горячо, если бы хоть одна рябая девка пожалела его и привлекла к себе с материнской кротостью и нежностью. Он бы потерял себя под ее защищающей лаской и до смерти не утомился бы любить ее». То есть иначе говоря, мужская сила воскресла бы в нем, да еще какая, но не сама по себе, не как животное влечение, свойственное, например, его хозяину Захару Васильевичу, который «постоянно и неизбежно мог думать и беседовать только об одном — о своем цепком сладострастии», а как ответ на любовь.

Физическое для Филата — следствие духовного, он еще не одухотворенный, но готовый к одухотворению человек. Однако любви в Ямской слободе нет, здесь живут по иным, неодушевленным, корыстным законам, которые для Филата неприемлемы. Вместе с тем в его отношениях с окружающим миром нет ни конфронтации, ни пуховского драматизма, ни пуховской динамики — ни попытки уйти, ни попытки приблизиться. Он покойно и кротко живет среди хищных, сладострастных людей, беззастенчиво пользующихся его даровой рабочей силой и безответностью, безотказностью («Другого такого кроткого, способного и дешевого человека не было»), и единственным, кто относится к нему по-человечески, становится пришлый вольный мастер Игнат Княгин по имени Сват. Вот он-то как раз по своим «техническим характеристикам» близок к Пухову. Так в повести происходит встреча слабого с сильным, безвольного с волевым, униженного с независимым, так возникает платоновское братство людей. Однако после того, как в слободе появляется еще один пришелец, Сват прогоняет Филата: «Хоть и жалко тебя, кроткий человек, и сдружились мы с тобой, но сам видишь — втроем невтерпеж, а Мише некуда деваться».

Мише есть куда деваться, Миша — большевик, идеолог, человек мыслящий, говорящий очень верные вещи: «Царь и богатые люди не знают, что сплошного народу на свете нету, а живут кучками сыновья, матери и один дороже другому. И так цепко кровями все ухвачены, что расцепить — хуже, чем убить… А сверху глядеть — один ровный народ, и никто никому не дорог! Сукины они дети, да разве же допустимо любовь у человека отнимать? Чем потом оплачивать будут?» Свату с ним куда как интереснее и сподручнее, чем с тихим Филатом, но слова — это всего лишь слова, даже если они про любовь, и когда в феврале семнадцатого Миша со Сватом уходят делать революцию, а Филат остается в слободе, то вместе с ним остается автор, и это очень важный выбор.

Филатова тоска, Филатово восприятие происходящего в стране, его воспоминания о детстве, о родной деревне, о матери, которая умерла по дороге к сыну, Филатова привязанность к неизменному, что бы ни творилось в окружающем мире («Он смутно чувствовал, что плетни, ведра, хомуты и другие вещи навсегда останутся в слободе и какой-нибудь человек их будет чинить»), дороже автору, чем те великие свершения, которыми заняты его сознательные герои. В то время как в мире идет революция, Филат выполняет бессмысленную, беспросветную, тоскливую работу, но в конце концов лишается и ее, и только тогда, никому не нужный, решается на кроткий мятеж: «Я ни при чем, что мне так худо, — думал Филат. — Я не нарочно на свет родился, а нечаянно, пускай теперь все меня терпят за это, а я мучиться не буду».

У «Ямской слободы» открытый финал — Филат уходит вместе с Мишей бить кадетов, но едва ли его ждет слава героя Гражданской войны, едва ли родится в нем новый сознательный человек — его уход из родного поселения есть акт отчаяния, не более того. И будущая судьба Филата, описанная в повести «Впрок», — тому подтверждение. А автор «Ямской слободы» и здесь не покидает описанного им печального места, оставшись на этот раз с теми, кто стоит на социальной лестнице еще ниже — с нищими и попрошайками, которым Филат, уходя, забыл закрыть дверь и напустил в их жилище холод.

«Ямская слобода» для Платонова — нечто вроде взгляда, брошенного назад, невозможность не смотреть и не думать о слабых, изможденных, измученных и обремененных, и позднее все эти мотивы воплотятся в «Чевенгуре», в образах прочих. Но между «Ямской слободой» и обстоятельствами жизни Платонова летом 1927 года есть та же связь, что между его судьбой и «Епифанскими шлюзами» предшествующей зимой. Повесть писалась в очень напряженном, не устроенном в платоновской судьбе году, когда он фактически оказался выброшенным из нормализованной советской жизни. За отказ ехать по следам Бертрана Перри автору «Епифанских шлюзов» пришлось заплатить самой дорогой московской ценой — квартирным вопросом.

Из Центрального Дома специалистов сельского и лесного хозяйства, где жил мелиоратор-отказник с женой и ребенком («В Москве мы жили в Центральном Доме специалистов, он находился где-то в центре, недалеко от Лубянской площади, — вспоминала Валентина Александровна Трошкина. — Там нам дали комнату и к ней что-то вроде кухоньки. Собственно, этот дом был общежитием: все комнаты, комнаты… и жили в них мужчины-специалисты. Из женщин были только мы с сестрой и секретарша начальника Дома специалистов»), его постоянно грозились выселить, и сколь ни оттягивал Платонов этот момент, веревочке пришел конец.

«Принимая во внимание, что т. Платонову со стороны ЦБ землеустроительной секции была предоставлена фактическая возможность получения работы в качестве губмелиоратора в Тамбовской губ. и губмелиоратора в одной из губерний Центральной полосы (в частности, в Туле), а также отказ его от работы, предложенной ему ЦБ землеустроительной секции, и учитывая, с другой стороны, что помещение, занимаемое т. Платоновым, крайне необходимо для нужд ЦДС, а также неоднократное предложение т. Платонову со стороны ЦДС об освобождении им означенного помещения, считать дальнейшее пребывание Платонова в Центральном Доме специалистов невозможным и предложить ему освободить это помещение в ЦДС в двухнедельный срок со дня предупреждения его об этом».

Принятое 21 августа 1927 года решение было реализовано три недели спустя, и Платоновы уехали в Ленинград к отцу Марии Александровны Александру Семеновичу Кашинцеву. Так закончился первый, очень трудный, очень плодотворный, неворонежский год в жизни Андрея Платонова, подаривший ему пять созданных в условиях чрезвычайного напряжения законченных повестей, а плюс к тому вещи незавершенные — с этими личными достижениями встречал он десятую годовщину революции, о праздновании которой написал в неопубликованном пародийном рассказе «Надлежащие мероприятия» с подзаголовком «Святочный рассказ к 10-й годовщине», представляющем собой монтаж бюрократических предложений с мест о том, как лучше всего отметить юбилей.

Там были самые разные идеи: завести «книги учета выдающихся деятелей революции по всем советским линиям», «художественно начертить схему диктатуры пролетариата», «особым торжественным законодательным актом организовать на пространстве Союза 10 революционных заповедников», «добиться всесоюзного радостного единодушия, посредством испускания радиоволн и организовать взрывы счастья с интервалами для заслушивания итоговых отчетов» и прочие в духе щедринской сатиры инициативы. Но, пожалуй, самым ядовитым местом в пародии на советскую казенщину стало предложение, формально связанное с фильмами Сергея Эйзенштейна, а на деле бьющее куда дальше.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.