Глава вторая ГОРЕ ОТ УМА
Глава вторая ГОРЕ ОТ УМА
Стихи Андрей Климентов начал писать, когда ему было десять-двенадцать лет и он стал «думать надо всем»[4]. Какими были эти думы, нам неведомо, но к облику их юного создателя, к психологическому портрету относятся строки одного из ранних рассказов: «Ночью душа вырастала в мальчике, и томились в нем глубокие сонные силы, которые когда-нибудь взорвутся и вновь сотворят мир. В нем цвела душа, как во всяком ребенке, в него входили темные, неудержимые, страстные силы мира и превращались в человека. Это чудо, на которое любуется каждая мать каждый день в своем ребенке. Мать спасает мир, потому что делает его человеком.
Никто не мог видеть, кем будет этот мальчик. И он — рос, и все неудержимее, страшнее клокотали в нем спертые, сжатые, сгорбленные силы. Чистые, голубые, радостные сны видел он, и ни одного не мог вспомнить утром, — ранний спокойный свет солнца встречал его, и все внутри затихало, забывалось и падало. Но он рос во сне; днем было только солнечное пламя, ветер и тоскливая пыль на дороге».
Из этих раздумий и снов, из предощущения взрыва, катастрофы складывалась его жизнь, рано высказавшая себя в слове и почувствовавшая необходимость в том, чтобы это слово было услышано. В «Записных книжках» 1930-х годов Платонов отметил: «Жизнь надоедает в детстве, и человеку, прожившему шесть или семь лет от роду, кажется, наконец, что он живет бессмысленно и сердце его тоскует, но он не знает всех слов и не может спросить других — так, чтобы его поняли — отчего ему стало скучно».
По сообщению литературоведа Льва Шубина, сославшегося на свидетельство Марии Александровны Платоновой, еще в 1914 или 1915 году Андрей Климентов посылал стихи в Петербург (Петроград) в какой-то из литературных журналов. «Стихи не опубликовали, но в письме редактора мальчику были сказаны теплые, ободряющие слова о том, что у него Богом данный талант и что ему необходимо продолжать писать».
Долгое время считалось, что первая публикация Платонова относится к лету 1918 года, однако не так давно в платоновском фонде в Институте мировой литературы был обнаружен рассказ «Сережка», опубликованный в неизвестном печатном источнике с дореволюционной орфографией, что позволяет датировать авторский дебют не позднее 1917 года. Не исключено, что будут найдены и другие произведения той или даже более ранней поры, но все же главным образом юный Платонов был связан с литературой советского периода.
Вполне советским (а если быть более точным, написанным в традиции революционной демократии XIX века — что-то вроде песенок Гриши Добросклонова из некрасовской поэмы «Кому на Руси жить хорошо») было и увидевшее свет 1 июня 1918 года в воронежском журнале «Тени» стихотворение «Юноше-пролетарию»:
Где чувства мало — там мысли много.
Где мысли много — там чувства нет…
Идти лишь прямо — одна дорога.
Туда, где Правды сияет свет.
Иди же прямо, иди же смело,
Пока ты молод и полон сил,
Чтоб сердце волей стальной горело,
Чтоб, погибая, ты победил.
Впрочем, это не только не самое лучшее, но и не самое представительное из ранних платоновских стихов. Более характерно какое-нибудь другое из творений 1918 года — например, «Сумрак», в котором прямой идеологии гораздо меньше, зато куда больше подражания символизму:
Дальнее мерцание
Голубых огней,
Вздох или сияние
Грезящих полей…
Нежное дыхание,
Аромат цветов,
Мир, очарование,
Трепеты листов…
Тихое плескание
Позабытых слов,
Свет и угасание
Четких полуснов…
Или такое, очень личностное, исповедальное:
Мир родимый, я тебя не кину,
Не забуду тишины твоих дорог,
За тебя живое сердце выну,
Полюблю, чего любить не мог.
Снова льется теплый ливень песни
И опять я плачу от звезды,
Сам себе — еще я неизвестней,
Мне никто пути не осветил.
Платонов-поэт так и остался известен меньше, чем Платонов-прозаик или драматург. Частично собранная в первом и единственном поэтическом авторском сборнике «Голубая глубина» (1922), ранняя платоновская лирика при всей ее искренности, непосредственности, открытости и доверительности интонации поражает «неплатоновостью» — то есть гладкостью, умелостью, изначальной искушенностью, но при этом неизбежной вторичностью и подражательностью Кольцову ли, Никитину, Фету, Некрасову, Брюсову, Блоку… Про нее никак не скажешь словами Андрея Битова о прозе Платонова — «начал с нуля». В противовес грубому, необычному, первородному и первозданному платоновскому стилю, сразу проявившемуся в прозе, Платонов-поэт кажется отличником литературной учебы, добросовестно изучившим классическое русское стихосложение. Иногда это ученичество сменяется мастеровитостью, поразительной для юноши 19–20 лет, как, например, в стихотворении «Степь» с его подробной и точной картиной пространства, впоследствии ставшего местом действия в «Чевенгуре».
В слиянии неба с землею
Волнистая синяя цепь.
Мутнеет пред ней пеленою
Покойная ровная степь.
Бесшумные ветры грядою
Волну за волною катят,
Под ними пески чередою
Бегут — и по травам свистят.
Не дрогнет поблеклой листвою
Кустарник у склона холма —
С обдутой вверху чистотою,
Где ночью не держится тьма.
Скрывается с злобой глухою
В колючках шершавый зверок,
Он спинкой поводит сухою
И потом от страха обмок.
Уж вечер… И, будто сохою,
Гремит у телеги мужик…
Восток позадернулся мглою,
А запад — как пламенный крик.
Свежеет. Над тишью степною
В безветрии тлеет звезда,
И светится ею одною
Холодная неба вода.
Однако успеха автору эти строки не принесли. «Стихи не подошли. В них много прелести и чистой поэзии, но… берите другие темы», — сообщили ему в октябре 1918 года в журнале «Железный путь», издававшемся Юго-Восточными железными дорогами, а в мае 1919 года в органе Северо-Западных железных дорог «Жизнь железнодорожника» было опубликовано стихотворение «Степь», которое сопровождалось ироническим комментарием штатного рецензента:
«А. Платонову. У вас есть способность, пишете вы гладко, но темы настолько мизерны, что не стоит труда выливать их в рифмы. Судите сами —
Знакомой стороною
Лошадка путь кладет,
Покорно предо мною
Костлявый зад трясет.
Такая невоспитанная дама, а вы ее воспеваете в стихах. Проникнитесь важностью нашей исторической эпохи и встаньте в ряды ее певцов. Гач».
Еще более резким, откровенно издевательским был отзыв калужского журнала «Факел железнодорожника»: «Ваше „футуристическое“ стихотворение, иначе назвать нельзя, да кстати и без заглавия, поместить не можем, это ведь набор слов без всякой мысли. В Вашем стихотворении, например, есть строка: „Шабаш — доставили! Двугривенный и сотка“. Да, товарищ, доставили Ваше стихотворение в корзину, двугривенный стоит Вам заплатить, все-таки, ну а уж сотку доставайте сами… Товарищ, не теряйте времени, сейчас весна, солнце светит ярко, уж лучше займитесь пусканием матюков под солнце, чем писанием стихотворений».
На севере и на юге, на западе и на востоке начинающего поэта ждал отказ с похожими формулировками, различавшимися разве что по степени язвительности, но платоновский характер был не таков, чтоб рецензенты могли его смутить (хотя нетрудно заметить, что в окончательном варианте стихотворения «Степь» нет строфы про лошадку с костлявым задом, о которой саркастически высказался рецензент из «Жизни железнодорожника»), От поэзии он не отказывался долго, в начале литературного пути считался рабочим поэтом, утверждал, что поэзия — «такое же жизненное отправление, как и потение, т. е. самое обычное», а в другой раз, по словам своего товарища Владимира Келлера, «сравнил ее с еще менее красивым физиологическим отправлением», сочиняя сим нехитрым образом стихи вплоть до 1927 года, то есть до первого крупного успеха в прозе.
С течением лет лирика Андрея Платонова становилась более сложной, насыщенной разными смыслами. В ней причудливо переплетались эстетика пролеткульта и авангарда, очень точно она была охарактеризована Келлером в опубликованной в 1922 году в журнале «Зори» статьи «Андрей Платонов»: «Всему он свой, близкий. И не поймешь — он ли вышел из этих трав, или они из него. Голубая глубина мира ему открыта и в нем открывается тем, кто умеет видеть <…> Достигнет ли он широкой известности — не знаю. Толкаться в литературных лавочках Питера и Москвы и кричать о себе он, разумеется, не будет. А без этого теперь нельзя. Но те, кому нужен Платонов, найдут к нему дорогу. А он нужен многим».
Все это так, и последние слова Келлера оправдались в той степени, о которой ни сам автор статьи, ни его герой, ни читатели «Зорь» и не подозревали. Но, пожалуй, даже более яркое впечатление, чем поэзия, оставляет теснее, очевиднее связанная с прозой и с биографией Платонова его публицистика революционных лет, без которой как прозаик он также не состоялся бы.
В апреле 1919 года в журнале «Железный путь», который еще совсем недавно советовал молодому человеку брать другие темы и где с января по июнь 1919 года Платонов наряду с учебой в университете работал помощником секретаря редакции, появилась его статья «К начинающим пролетарским поэтам и писателям». Девятнадцатилетний автор провозгласил революцию в сфере искусства, являющуюся частью революции духа, в ходе которой пролетариат сжигает на костре труп буржуазии вместе с ее мертвым искусством и сметает с земли все чудовищное, злое, пошлое, мелкое, гадкое, враждебное жизни и расчищает место для строительства прекрасного и доброго. Вслед за фазой разрушения начнется фаза созидания. «Это будет музыка всего космоса, стихия, не знающая граней и преград, факел, прожигающий недра тайн, огненный меч борьбы человечества с мраком и встречными слепыми силами». И как некий вывод, предвосхищающий мотивы повести «Котлован», — «Чтобы начать на земле строить единый храм общечеловеческого творчества, единое жилище духа человеческого, начнем пока с малого, начнем укладывать фундамент для этого будущего солнечного храма, где будет жить небесная радость мира, начнем с маленьких кирпичиков».
В июле 1919 года с мандатом «Известий Воронежского губ-исполкома» Андрей Климентов был откомандирован в Новохоперск для ведения агитационно-просветительской работы в деревне.
«…я вспоминаю о скучной новохоперской степи, эти воспоминания во мне связаны с тоской по матери — в тот год я в первый раз надолго покинул ее, — писал он об этом эпизоде своей жизни. — Июль 1919 года был жарок и тревожен. Я не чувствовал безопасности в маленьких домиках города, боялся уединения в своей комнате и сидел больше на дворе. В моей комнате висели иконы хозяина, стоял старый комод — ровесник учредителя города, а дверь в любой момент могла наглухо закрыть жилище большевика: через окно тоже не было спасения: под ним лежал ворох колючей проволоки. <…>
Иногда я ходил в клуб рабочей молодежи — комсомол в Новохоперске еще не образовался, — мне странно было читать в доме, из окон которого виднелась бедная душная степь, призывы к завоеванию земного шара, к субботникам и изображения Красной Армии в полной славе. А кругом города, в траве и оврагах, ютились белые сотни, делая степь непроходимой и опасной».
Несколько лет спустя эти впечатления отразились с нежной горечью в «Чевенгуре», однако статьи, написанные сразу после Новохоперска, горели революционным пламенем, и никаких видимых изменений в сознании их автора в сторону разочарования в революции пребывание в уездном городке не вызвало, а лишь усилило желание «переделать все», как сказал бы Блок, или «преобразить землю так, чтобы здесь было свободно и прекрасно, как в далекой небесной мечте о рае», как писал сам Платонов в апреле 1920-го, да и в течение всего двадцатого года. Но в платоновской поэзии тех лет революционной страсти гораздо меньше. Разумеется, были стихи яростные, одни названия которых чего стоят — «Конный вихрь», «Напор», «Фронт», но случались они не так часто. Муза плохо слушалась голоса молодого коммунара, была тиха и скромна, а ее певец изначально оказался человеком противоречивым.
В публицистике он горел огнем, что прожигал земные недра: «Мы истощены, мы устали, да, — но зато жива, бодра и живоносна революция — смысл и цель нашей жизни. Будет сильна революция, оживет и Россия, а с нею и весь мир». Он призывал к мщению, к убийству: «Наступление Врангеля есть последняя судорога мертвеца — русской буржуазии. Последний вздох недодушенной, сипящей гадины… Своих врагов революция не может только временно обессиливать, она должна их расстреливать и забывать о них… Трудно убить змею: каждый отрубленный кусочек ее продолжает жить и шевелиться. Лучше всего ее истоптать и сжечь».
В статье «Белые духом», вызванной впечатлениями от поэтического вечера, на котором читали стихи «поэта-аристократа» Игоря Северянина, Платонов с ненавистью писал: «В том же городе, где истомленные голодные рабочие, еле стоя у станков, последними силами двигают вперед революцию, в труде, терпении и невидном героизме творят свой братский чудесный мир, <…> где потеют маслом наши товарищи — машины, — в том же городе вечером один господин визжит со сцены другим про ананасы в шампанском, про кружева и оборки и т. п.». А в стихах элегически размышлял о природе, покое, вечности, и кто знает, быть может и сам Игорь Северянин, находившийся о ту пору в Эстонии и ни чутким сном своим, ни белым духом не ведавший о том, какие чувства вызывает его лирика в оставленной стране, приветствовал бы строки неведомого зоила:
На реке вечерней, замирающей
Потеплела тихая вода.
В этот час последний, умирающий
Не умрем мы никогда…
Свет засветится, неведомый и тайный,
Над лесами, ждущий и немой,
Бьет родник, живой и безначальный.
Странник шел и путь искал домой.
Образ этого пилигрима не был ни условностью, ни штампом, ни поэтической красивостью — мимо дома в Ямской слободе действительно часто шли ко святым местам богомольцы. Они звали за собой и ставили вопросы, куда и зачем идут, «…можно вытерпеть всю вечность с великой неимоверной любовью в сердце к тому пропавшему навсегда страннику, который прошел раз мимо нашего дома летним вечером, когда пели сверчки под завалинками. Странник прошел, и я не разглядел ни лица его, ни сумки, и я забыл, когда это было, — мне было три или семь лет или пятнадцать», — писал Платонов в одном из ранних произведений, а в «Чевенгуре» появится: «Русские странники и богомольцы потому и брели постоянно, что они рассеивали на своем ходу тяжесть горюющей души народа».
И вот еще одно очень важное для понимания молодого Платонова духовное обстоятельство — противоречившее тихой лирике и задушевной прозе богоборчество, доходившее порой до того богохульства, каковое изобразил Михаил Булгаков в образе поэта Ивана Бездомного.
«Мы взорвем эту яму для трупов — вселенную, осколками содранных цепей убьем слепого, дохлого хозяина ее — бога и обрубками искровавленных рук своих построим то, что строим, что начинаем только строить теперь», — писал Платонов в статье 1919 года «К начинающим пролетарским поэтам и писателям».
В статье «Христос и мы» Платонов утверждал, что «мертвые молитвы бормочут в храмах служители мертвого Бога» и «в позолоте и роскоши утопают каменные храмы среди голого, нищего русского народа». Одного из молодых поэтов, сделавшись уже сам штатным рецензентом, он поучал: «Вглядитесь в русский народ, он ищет своего блага, а в бывшем Боге он блага не нашел и навсегда отошел от него».
Бывший Бог, мертвый Бог — это почти по Ницше, которого Платонов читал и о котором размышлял (его «Записные книжки» 1921 года начинаются цитатой из Ницше: «Бог умер»), однако — и в этом как раз отличие Платонова от богохульства булгаковского героя — у воронежского газетчика при его сверхбазаровском бунтарстве, нигилизме и ницшеанстве сохранялось сокровенное отношение ко Христу. Спасителя он называл великим пророком гнева и надежды и писал о любви, за которую Христос пошел на крест, как о единственной силе, творящей жизнь.
Андрей Платонов был изначально глубоко религиозен и утрату той веры, в которой он был воспитан, переживал тяжело, свидетельством чему его записи на обороте одной из рукописей: «Отчего так тяжко? Отчего от пустяка возможна катастрофа всей моей жизни? Господи Боже мой! Если бы Ты был, был, был, каким я знал Тебя в детстве? Этого нет, этого нет. Это я знаю наверное. Наверное». Но ощущение богооставленности было вызвано не только усталостью, разочарованием и ударами судьбы, но прежде всего и раньше всего своеобразной русской религиозностью мятежа, нетерпением молодого сердца, нежеланием мириться со злом, со смертью, страданием и жаждой немедленного переустройства, преображения мира, даром что ли одна из его революционных статей называлась «Преображение», другая «Да святится имя твое», и использование религиозной лексики было не данью пролеткультовской моде.
«Не покорность, не мечтательная радость и молитвы упования изменят мир, приблизят царство Христово, а пламенный гнев, восстание, горящая тоска о невозможности любви. <…> Пролетариат, сын отчаяния, полон гнева и огня мщения. И этот гнев выше всякой любви, ибо только он родит царство Христа на земле. Наши пулеметы на фронтах выше евангельских слов. Красный солдат выше святого <…> Люди видели в Христе бога, мы знаем его как своего друга. Не ваш он, храмы и жрецы, а наш. Он давно мертв, но мы делаем его дело — и он жив в нас» (статья «Христос и мы»).
В статье «Да святится имя твое» он называл Христа «сильнейшим из детей земли, силою своей уверенности и радости подмявшим смерть под себя, и тем остановившим бешеный поток времени, хоронящего человека навеки под пеленой своей», и эта религиозность прорывалась в стихах, где именно через христианские мотивы осмыслялась революция.
Богомольцы со штыками
Из России вышли к Богу,
И идут, идут годами
Уходящею дорогой.
Их земля благословила,
Вслед леса забормотали.
Зашептала, закрестила
Хата каждая в печали…
На груди их штык привязан,
А не дедовы кресты.
Каждый голоден и грязен,
А все вместе — все чисты.
Или в стихотворении «Тих под пустынею звездною»:
Тих под пустынею звездною
Странника избранный путь.
В даль, до конца неизвестную,
Белые крылья влекут.
Ясен и кроток в молчании
Взор одинокой звезды…
Братья мои на страдания
В гору идут на кресты.
Пусть эти братья — революционеры, красноармейцы, кто угодно, крест для Платонова — не условность и не фигура речи, а предмет размышлений, и если он готов от него отказаться — именно отказаться, не отречься! — и понять и принять людей, от креста отказывающихся, то лишь потому, что крест есть орудие казни Спасителя.
«Крест надо сжечь, на нем Христа распяли… Не можно никак молиться тому, на чем замучили Христа, как же этого никто не узнал?» — говорит один из героев рассказа «Волы» (1920).
Здесь уже не брюсовский юноша, а достоевский русский мальчик, не случайно так притягивал Платонова этот писатель. «Он удивительно как похож был лицом на молодого Достоевского с редким и длинным волосом на небритых щеках и подбородке и с живым блеском в глазах, когда он отрывался от рукописи и вопрошающе вглядывался в притихших слушателей, — вспоминал Платонова писатель Август Явич в мемуаре „Думы об Андрее Платонове“. — У него был большой лоб, и верхняя более выпуклая часть его нависала над нижней, поражая своей объемной выразительностью».
Именно Достоевскому, «погибающему духу сомнения и неуверенности, ищущему спасения в страдании, искупления — в грехе и преступлении, идущему к жизни неизвестными людям путями», Платонов посвятил в июле 1920 года отчаянную статью, которая так и называлась «Достоевский» (формально это была рецензия на спектакль «Идиот», поставленный в Воронежском театре Губвоенпома в июле 1920 года) и в которой высказал мысли по вопросу, необыкновенно его занимавшему, — о плотской любви. В размышлениях над этой темой он вольно или невольно совпадал с теми поисками, что велись культурой Серебряного века и в первую очередь Розановым, но шел гораздо дальше.
Пол для Платонова — не просто часть человеческой жизни, некогда находившаяся под запретом и теперь требующая родственного внимания. Это тревожная, смертельная страсть, которую он напрямую соотносил с проблемой бессмертия. Однако роковое единение смерти и любви, которое остро чувствовали символисты, наполняло душу не гибельным восторгом, а возмущением, и в пору, когда страсть, чувственность играют в жизни человека особенно важную роль, когда «пушиться стало лицо и полосоваться бичами дум», когда «все неудержимее, страшнее клокотали в нем спертые, сжатые, сгорбленные силы…», крепко сложенный парень из воронежского политеха «с широким русским лицом и пытливыми глазами, в которых словно затаилась какая-то печаль», наверняка нравившийся многим девушкам, да и сам на них заглядывавшийся и чувствовавший в сердце томление и муку, чеканил возвышенным профетическим слогом свое сокровенное и откровенное:
«Мы живем в то время, когда пол пожирается мыслью. Страсть, темная и прекрасная, изгоняется из жизни сознанием. Философия пролетариата открыла это и помогает борьбе сознания с древним еще живым зверем. В этом заключается сущность революции духа, загорающейся в человечестве.
Буржуазия произвела пролетариат. Пол родил сознание. Пол — душа буржуазии. Сознание — душа пролетариата.
Буржуазия и пол сделали свое дело жизни — их надо уничтожить. Пусть прошлое не висит кандалами на быстрых ногах вперед уходящего…
Наша общая задача — подавить в своей крови древние горячие голоса страсти, освободить себя и родить в себе новую душу — пламенную победившую мысль. Пусть не женщина — пол с своей красотою-обманом, а мысль будет невестою человеку. Ее целомудрие не разрушит наша любовь».
Из всего написанного и задуманного Платоновым этот «чевенгурский» проект, направленный на подавление пола и освобождение духа, кажется самым радикальным. В нем прямое посягательство на природу человека, только не в духе замятинского «Мы» или оруэлловского «1984», где регулирование сексуальной жизни является средством порабощения личности и контроля со стороны государства, а в духе максимализма, исступленного целомудрия, который был, по Платонову, ведом «мученику Достоевскому», бившемуся «на грани мира пола и мира сознания» и создавшему князя Мышкина — «нашего родного брата, пролетария, рыцаря мысли» с его «душой Христа — царя сознания».
В отличие от Блока, ненавидевшего «женственный образ Христа», но не знающего, кем его заменить, для Платонова Христос — наш, пролетарский, мужской, ибо принадлежит сфере духа, и автор готов взять его в коммунистическое далеко, которое, как и Царство Божие, силою берется. На этом штурме Платонов настаивал и призывал беречь для него самую сильную силу. И прежде всего — ту, что забирают у мужчин женщины, коим по этой причине места в будущем не будет, как если бы коммунизм был мужским монастырем со строжайшим уставом, а его строители и насельники иноками-аскетами.
«…коммунистическое общество — это общество мужчин по преимуществу, — утверждал он в статье „Будущий Октябрь“. — Равноправие мужчин и женщин это благородные жесты социалистов, а не истина — истиной никогда не будет. Пора пересмотреть этот вопрос и решить его окончательно. Человечество — это мужество, а не воплощение пола — женщина. Кто хочет истины, тот не может хотеть и женщины. А истины начинает хотеть все человечество. Тут не гибель женщины, а другое…»
Чем и как досадили ему дочери Евы, что заставляло его столь резко о них отзываться и безо всякого разбора ставить на одну доску с буржуями, чего другого хотел он от женщин — вопрос открытый («Вы же есть дочь буржуазии, полная похоти, тоски, ненависти ко многим и любви к одному», — писал штатный рецензент «Красной деревни» некой поэтессе Маргарите Ясной, приславшей в редакцию свои стихи), и, быть может, в иную эпоху и в иных условиях отрок из Ямской слободы сделался бы монахом иль угодил к скопцам — только обмануть природу и вычеркнуть соблазнительное воплощение пола из собственной жизни, заменить невесту мыслью, направив всю энергию на осуществление великих целей, не смог, а лишь с ужасом чувствовал, как много сил отнимает у него любовь или мысль о любви, сколько забирает у революционного пыла пол.
И дело было не в изменчивой женской природе, но в требующей своего мужской. Здесь таится одно из различий между Платоновым и еще одним из его учителей — философом Николаем Федоровичем Федоровым. От него Платонов унаследовал очень многое, в том числе и взгляды на основной человеческий инстинкт, по словам Федорова, «силу могучую и страшную»; от Федорова перенял и воплотил в ранней прозе и публицистике проповедь целомудрия — но на практике этим заповедям не последовал. Если Федоров прожил всю жизнь аскетом, иноком в миру, не знавшим женщин, то о Платонове такого не скажешь. Рассуждать на эти темы — занятие непростое, однако и уклоняться от них не резон, ибо без них Платонов останется непонятым и непонятным.
«…многие друзья с мягкой улыбкой встречали крайние формулировки Платонова», — писал Лев Шубин в книге «Поиски смысла отдельного и общего существования: об Андрее Платонове», справедливо заметивший, что мироощущение Платонова сильно изменилось после того, как «в жизнь этого проповедника вошла любовь». Скупо говорится об интимной стороне платоновской жизни и в книге Олега Ласунского. «Много шуму в публике произвели читанные Платоновым в 1920–1921 годах доклады-лекции о судьбе женщины при коммунизме, о взаимоотношениях полов прежде и теперь. Признаться, само обращение к подобным вопросам слегка озадачило всех, кто считал, что хорошо знает Андрея <…> Б. А. Бобылев рассказывал мне, как газетчики поразились известию о женитьбе Андрея: ведь он уверял, что останется холостым. Платонов был юношей целомудренным, не терпел цинизма и пошлости, разговоров о бабах, полагал, что вожделение возникает от лени и безделия. Кому-то даже присоветовал: „Когда будет совсем невтерпеж, иди колоть дрова родителям, это отобьет от жеребятины!“».
То, что Платонов не любил сальных разговоров, понятно, то, что похоть можно на время одолеть с помощью физического труда, — тоже, но все это говорит о том, что телесные соблазны были докладчику хорошо ведомы и стали предметом мучительных размышлений над падшей природой человека. На сей счет нет и вряд ли когда-нибудь появятся достоверные свидетельства биографического свойства, если, конечно, не отождествлять Платонова с его героями — с Сашей Двановым, например:
«Опытными руками Дванов ласкал Феклу Степановну, словно заранее научившись. Наконец руки его замерли в испуге и удивлении.
— Чего ты? — близким шумным голосом прошептала Фекла Степановна. — Это у всех одинаковое.
— Вы сестры, — сказал Дванов с нежностью ясного воспоминания, с необходимостью сделать благо для Сони через ее сестру. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения: он все время внимательно слушал высокую точную работу сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но — уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал — он плачет один раз в жизни человека, один раз он теряет свое спокойствие для сожаления».
Это было написано позднее как воспоминание об утраченном целомудрии, в образе сторожа-наблюдателя можно увидеть либо ангела-хранителя, либо, при большом желании и склонностям к литературоведческому фантазированию, самого Николая Федорова, заплакавшего над оступившимся учеником, но с гораздо большей долей определенности предположим, что, когда воронежский журналист женщину познал, это познание стало не просто естественным фактом его взросления, впоследствии вызвавшим ровную печаль (и тот же мотив печали появится в «Реке Потудани» с ее словами о «бедном, но необходимом наслаждении»), — оно стало взрывом.
Долгожданное, мучительное в своем ожидании и, наконец, однажды случившееся любовное соитие сотрясло убежденного врага пола и физической любви не меньше, чем революция. Во всяком случае, иначе вряд ли он писал бы о силе эроса так кровно заинтересованно и наступательно, вряд ли появились бы в плане-конспекте к ненаписанному роману «Зреющая звезда» строки прочувственные: «Вновь, как болезнь, настигает любовь — крутая, резкая, душная, граничащая с безумием… Творчество борется с сексуальностью»; вряд ли бы так обостренно чувствовал конфликт между полом и сознанием, выставляя именно это противоречие в качестве основного в своей эпохе и постоянно к нему обращаясь в размышлениях об оборотной, «затратной» стороне любви. Вряд ли, наконец, в «Техническом романе» с его автобиографическим подтекстом возникло бы описание первого любовного опыта героя: «Сначала Душин ожидал лишь пустяков, но женщина, оказалось, устроена неожиданно, и он удивился свободе своего наслаждения — видимо, природа имела истину в своем основании и не обманывала человека, увлекая его…»
«Технический роман» был написан в начале 1930-х как воспоминание о прошедшей юности, однако уже в первых, ранних стихах «женофобские», «антисексуальные» и «сознательные» мотивы зазвучали у Платонова неоднозначно, сменяясь то восторженностью и приятием важнейшей сферы человеческого бытия, а то сожалением о ее утрате.
По деревням колокола
Проплачут об умершем боге.
Когда-то здесь любовь жила
И странник падал на дороге.
О, милый зверь в груди моей
И качка сердца бесконечная,
Трава покинутых полей
И даль родимая за речкою.
Я сердце нежное, влюбленное
Отдал машине и сознанию,
Во мне растут цветы подводные
И жизнь цветет без всякого названия.
Отдал, да оно не отдалось, не послушалось, не усидело на месте в компании с потеющими механизмами, философскими трактатами и строгим сознанием, и сорвавшийся с места милый зверь пошел гулять по степным дорогам, как ему заблагорассудится, примечая себе подобных и давая название самым древним человеческим чувствам.
На околице визг, чуть задавленный смех,
Парни мечутся с ласковым зовом.
Отпустили с цепей древний прадедский грех,
Льнут друг к другу в желании новом…
И оттого в некоторых ранних платоновских рассказах, а также в иных из стихов жаждущая любви человечья плоть, а вместе с нею и душа не изгоняются с суровостью средневекового аскета, а чувствуют себя на месте, совершенно непринужденно как естественная часть жизни, и никто не собирается свергать их словно проклятую вожделеющую буржуазию. Можно так сказать: город, пролетариат, будущее, машины, коммунизм — связаны с отрицанием пола, а вот крестьянство, деревня, плетни, околицы, земледелие, прошлое и настоящее — с его утверждением, и открытое (пустое) сердце автора вмещало и то и другое.
«Небо было для нее голубым и звезды ясными. А полем хотелось идти и идти без конца, и от того, что оно было таким синим и большим, ей вольнее, счастливее жилось… Она думала, что не умрет никогда, и от этого сильнее росла и пухла ее грудь. По ночам она видела сны, томительные и горячие. Вся земля валилась на нее и душила ее, а она кричала от страха и радости» (рассказ «Апалитыч»).
Вообще если говорить о ранней платоновской эротике, то именно образ девичьих грудей как самого сильного чувственного переживания встречается в ней чаще всего:
Мы пришли на косогор утихший,
На горячую девичью грудь.
После страды нам невесты ближе,
Каждый вечер они кровь сосут.
Руки вскинуты и звезды загораются,
Груди голые — два тихие холма,
Косари до света белого промаются,
Понавалят в душу хлеба закрома.
Хоть и порочной, мучительной бывает женская любовь, но без чуда, тайны и красоты женского тела существование мужчины невыносимо.
«Появилось в теле у Ивана Копчикова как бы жжение и чесотка — сна нету, есть неохота. Жара в животе до горла. Хочется как бы пасть волку разорвать либо яму выкопать в глубину до земного жара… <…>
Бесится в тесном теле комками горячая крутая кровь, а работы подходящей нету. <…>
— Тебе б к бабе пора, — говаривал Мартын Ипполитыч — сапожник сосед, мудрое в селе лицо, — взял бы девку какую попрочней, сходил бы с ней в лес — и отживел. А то мощой так и будешь.
А Иван совсем ошалел. Мартын же иногда давал ему направление:
— Атджюджюрил бы какую-нибудь лярву — оно и спало бы. Пра говорю!»
К бабе, к лярве, атджюджюрить ее, а не дрова колоть или баклажаны пропалывать. Баклажанами жар в животе не зальешь. И если учесть, что советчик главного героя «Рассказа о многих интересных вещах» Ивана Копчикова сапожник Мартын Ипполитыч — лицо биографическое, в платоновской ранней прозе не раз встречающееся (в Ямской слободе, по свидетельству С. П. Климентова, брата Андрея Платоновича, жил сапожник Ипполит: «Перешибал гвоздь с одного удара, гнул пятаки. Андрей любил его безумно, а Ипполит — его»), то эта житейская ситуация кажется взятой из жизни. А насильственный перевод энергии любви на покорение вселенной подчеркивал утопичность, нереализуемость проекта, хотя к подобной идее Платонов обращался постоянно, заставляя себя забывать про девичьи глаза и нежные груди и решая вечную проблему с непреклонностью скопца, «…была уничтожена половая и всякая любовь <…> И семя человека не делало детей, а делало мозг, растило и усиливало его — этого требовала смертельная эпоха истории» (рассказ «Потомки солнца»).
Но в то же время есть у раннего Платонова герои, которых чувственная любовь не удовлетворяет не потому, что отнимает силы, предназначенные для штурма мироздания, не потому, что мучит тело и душу, а потому, что безотносительно к требованиям беспощадной истории и природы такая любовь, даже осуществленная, все равно ущербна:
«— Что с тобой? — спросил я у него.
— Я люблю, — сказал он тихо. — Но я знаю — чего хочу, то невозможно тут, и сердце мое не выдержит… <…> ее хочу. Но не такую. Я не дотронусь до нее. Ни губы, ни груди мне не нужны. Я хочу поцеловать ее душу…»
Так говорит безымянный герой рассказа «Невозможное» — предтеча Дмитрия Щеглова из «Технического романа» и Никиты Фирсова из «Реки Потудани» — и вскоре от невозможности осуществления любви умирает, а рассказчик выносит суждение: «Любовь в этом мире невозможна, но она одна необходима миру. И кто-нибудь должен погибнуть: или любовь войдет в мир и распаяет его и превратит в пламень и ураган, или любви никто никогда не узнает, а будет один пол, физиология и размножение. <…>
Любовь — невозможность. Но она — правда и необходима мне и вам. Пусть будет любовь — невозможность, чем эта ненужная маленькая возможность — жизнь».
Зараженного «бациллой аморе» юного Платонова лихорадило, бросало из крайности в крайность, он не был удовлетворен ни одним из результатов поисков и нигде не ставил точку, и поэтому так раздражающе понятен и близок был ему Достоевский с роковым любовным треугольником Мышкин — Настасья Филипповна — Рогожин, а об их создателе он писал в статье «Достоевский»: «…ни живущий, ни мертвый, путающий смерть с жизнью, союзник то бога, то дьявола, пугающийся и раненный насмерть сомнением, падающий, ищущий Достоевский». Поэтому так привлекал и одновременно с этим отталкивал Платонова Розанов с его кредо: «Я не хочу истины, я хочу покоя», которое с негодованием процитировал воронежский идеолог в статье «Культура пролетариата», а в рассказе «История иерея Прокопия Жабрина» иронически отозвался: «Ибо истина и есть покой. Покой же наилучше обретается в супружестве, когда сатанинская густая сила, томящая душу демоном сомнения и движения, да исходит во чрево жены. Жено! Ты спасаешь мир от сатаны-разрушителя, знойного духа, мужа страсти и всякой свирепости».
«Но что такое женщина? — задавался он вопросом в статье „Душа мира“, написанной одновременно с „Достоевским“, и отвечал: — Она есть живое, действенное воплощение сознания миром своего греха и преступности. Она есть его покаяние и жертва, его страдание и искупление. Кровавый крест мира с смеющейся, прекрасной жертвой. Это женщина, это ее тайное, сокровенное существо <…> Женщина — искупление безумия вселенной. Она — проснувшаяся совесть всего что есть…»
Но буквально через пару месяцев в статье «Борьба мозгов» верх брал революционный аскетизм:
«Еще до своего восстания пролетариат уже знал свою главную силу, свою душу — сознание и противопоставлял эту силу старой душе буржуазии — половому чувству. <…> История буржуазии — это история сжатия мозга и развития челюстей и половых частей. Кто же победит? Выйдет чистым и живым из борьбы, и кто упадет мертвым?
Они ли — дети половой похоти, дети страстей тела…
Мы ли — дети сознания?»
В другой, как сказали бы сегодня, концептуальной работе «Культура пролетариата» автор предсказывал: «И сознание победит и уничтожит пол и будет центром человека и человечества. И перед этим интеллектуальным переворотом мы сейчас живем и готовимся».
Это было написано и опубликовано в октябре 1920 года, а в первый январский день 1921 года Платонов опубликовал в «Воронежской коммуне» рассказ-утопию (либо антиутопию — у этого писателя изначально невозможно провести четкую границу между двумя жанрами и противоположными мирами) «Жажда нищего» с подзаголовком «Видения истории», действие которого относится к далекому будущему, и здесь с авторской позицией все гораздо сложнее, а конфликт между сознанием и полом доведен до предела неразрешимого.
Будущее в «Жажде нищего» показано как осуществившаяся победа юного царя сознания, названного Большой Один, над древним человечеством чувств и красоты, над царством судьбы и стихийности. Казалось бы, все хорошо — выиграли бой с проклятым полом, одолели-таки супостата, но… В ходе борьбы с буржуазией на земле исчезают леса и травы, реки не текут, ветры не дуют, звери не кричат, а лишь воют машины и «блестят глаза электричества». Кроме того, у людей разрастаются головы и за ненадобностью отмирает по частям тело. Мужчины при этом бессмертны, женщины — нет, ибо мужчины сокрыли от них саму возможность бессмертия. Большей частью женщины умирают от близости смерти, спокойные и тихие, как звезды, но когда однажды случается внезапное и вдруг обнаруживается, что у обновленного человечества появился новый враг по имени Тайна — какая именно, правда, не уточняется, но предполагается, что эта тайна связана со все еще неисчезнувшей любовью, — то «для успешности борьбы были уничтожены пережитки — женщины. (Они втайне влияли еще на самих инженеров и немного обессиливали их мысль чувством.)».
Главный из инженеров, нареченный Электроном («…был слеп и нем — только думал. От думы же он и стал уродом»), отдает «приказание по коллективу человечества от имени передовых отрядов наступающего сознания: „Через час все женщины должны быть уничтожены короткими разрядами. Невозможно эту тяжесть нести на такую гору. Мы упадем раньше победы“».
Коллектив замирает в ожидании и вскоре получает от Электрона депешу, начинающуюся словом: «Кончено».
О том, что с точки зрения интересов сознания роль женщины в буржуазном обществе была сомнительной и таковой остается в обществе пролетарском, Платонов говорил в своих статьях и раньше («Только буржуи и бабы могут сегодня безумствовать и забываться от восторга, мы же, пролетарии и мужественные коммунисты…» — статья «В бездну»), но лишь в этом новогоднем антисвяточном рассказе честно предупредил, что одним из условий построения счастливого будущего — да и это еще большой вопрос, так ли оно хорошо и стоит ли в царство к этим головастым уродам стремиться? — в любом случае все это безбожное благолепие станет возможным только после полного уничтожения той половины человечества, что возбуждает в другой и темные инстинкты, и низменные страсти, и высокие чувства. Лишь после всеобщей стерилизации человеческого рода наступит торжество сознания, к которому призывал автор яростных статей в «Воронежской коммуне» и «Красной деревне» и которое подтверждено в «Жажде нищего»: «Жизнь перешла в сознание и уничтожила собою природу <…> сознание стало душой человека».
Не исключено, что как раз говоря о «Жажде нищего», главный редактор «Воронежской коммуны» Г. 3. Литвин-Молотов позднее вспоминал: «Да, надо сказать, очень часто мне приходилось выдерживать бои за его, Платонова, вольные фантазии и отступления в глубь веков будущего».
Но, пожалуй, самое интересное в этом фантасмагорическом рассказе — то, что написан он от имени существа, называющего себя Пережитком, как заноза сидящим в чистом теле Большого Одного, от недобитого «скрюченного пальца воюющей страсти», от «древнего темного зова назад, мечущейся злой силы». Это был не просто художественный прием, не способ доказательства истины от противного, но своего рода идейная позиция: в финале Пережиток, находящийся «в глубоко сияющей точке совершенного сознания», ощущает себя победителем в духовном поединке с Большим Одним, ибо сознание дошло до конца, а «я нищий в этом мире нищих, самый тихий и простой… Нет ничего такого большого, что уменьшило бы мое ничтожество, и я оттого больше всех. Во мне все человечество со всем своим грядущим и вся вселенная с своими тайнами, с Большим Одним».
Написанный о будущем, рассказ получился о прошлом, об исторической памяти, о долготе истории, о неистребимости человеческих чувств и инстинктов, о силе слабости, о величии ничтожества, и в этой расстановке акцентов — весь путь Андрея Платонова. Родившийся на сломе двух эпох, пропустивший через себя самый трагический разрыв в русской истории и готовый возглавить и идеологически обосновать поход в коммунистическое царство сознания, отравленный, вдохновленный самыми сумасшедшими, взаимоисключающими, нестыкующимися идеями, что питали русскую революцию, Платонов физически не мог оторваться от кровного, природного. Очарованность мечтой, жажда немедленного преобразования мира и литая вера в коммунизм, требование «уничтожить личности и родить их смертью новое живое мощное существо — общество, коллектив, единый организм земной поверхности, одного борца и с одним кулаком против природы» сосуществовали в сердце воронежского коммунара с тревогами, опасениями и дребезжащими сомнениями, а самые отчаянные утопии и невообразимые образы («Вселенная — невзорванная гора на нашей дороге») уживались с любовью к домашнему очагу, собаке по кличке Волчок, родным полям, лугам, соломе, плетням, которые — неужели — тоже нужно взорвать ради любви к будущему?
«Апалитыч посмотрел на тихое небо, на Дон из белого огня, на все поля, откуда некуда вырваться — все будут те же поля и поля, и соломенные деревни, и девки по вечерам у плетней, и нету ничему конца-краю, как душевной скорби Апалитыча, которая растет с детства из травинки и выросла в дуб, которому земли мало, Бога мало, небо коротко и одно спасение — в светопреставлении, когда он нечестивую землю пожрет.
Все смешалось, сгорело в старой башке Апалитыча, и он сам не знал, что есть и где ему дорога».
То же самое можно было бы сказать и про молодую башку его создателя, в которой все плавилось и горело. Ум с сердцем были у автора не в ладу (вообще в молодом Платонове, несомненно, было что-то от Чацкого, тот же тип личности, появляющийся, как это верно подметил в известной статье Гончаров, на историческом переломе, но в случае с Платоновым личностное, непокорное, бунтарское начало, любовь, страстность, отрицание исторического прошлого, жажда правды и справедливости, тяга к пророчеству, хотя бы и осмеянному, были в сто тысяч солнц усилены), и в голове молодого искателя бродила смесь самых разных философских систем, взглядов, представлений, убеждений, планов и проектов. Это был чан кипящий, и никто не знал, что выварится в этом чану.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.