Смятение

Смятение

На следущий день после пресс-конференции в Плаза я чувствовала себя усталой и разбитой: день накануне оказался слишком напряженным. Я сидела в гостиной м-ра Джонсона, с удивлением глядя, как через каждые полчаса несут почту, корзины цветов, опять письма, опять корзины. Сначала я читала письма, потом просматривала некоторые, потом уже не было сил.

«Wellcome to America»; «Мы надеемся, что Вы найдете здесь покой и счастье»; «Не отчаивайтесь, Ваши дети будут с Вами»; «Храни Вас Бог!»; «Мы приехали сюда сорок лет назад и сейчас – это наша родина. У Вас будет много друзей. Ваши дети поймут Вас. Благослови Вас Бог!»

Этот поток писем продолжался весь месяц, пока я жила у Джонсонов.

Были и другие письма. «Убирайся домой, красная собака!»; «Америка – не для красной чумы и не для сталинской семьи!»; «Наша кошка лучше вас – она заботится о своих детях!»; «Вы не умеете говорить по-английски, езжайте к себе в Россию!»…

Но этих писем было мало – три на сотню доброжелательных.

Я не ожидала такой реакции на свой поступок, на свои слова. Сначала я удивлялась. Потом начала плакать над каждым милым, добрым письмом. Потом меня охватило отчаяние. Я не привыкла жить на виду, быть в центре общественного внимания; не привыкла чтобы о моей судьбе и жизни думали, говорили, писали тысячи незнакомых людей, которым теперь уже будет интересен каждый мой шаг, от которых никуда не укрыться.

За кого меня здесь принимают? Десятки приглашений в колледжи и университеты «говорить», «беседовать», «отвечать на вопросы» о Советском Союзе. Приглашения во всевозможные религиозные организации – «рассказать о Вашем опыте, как Вы нашли Бога…» Участвовать в специальных религиозных программах на радио и телевидении. Посетить женский клуб и рассказать о советских женщинах. Приглашения на православную службу, на католическую, баптистскую, пресвитерианскую, к квакерам, в храм всех религий, в ведантииский ашрам на Западном побережье. И все это с доброжелательным гостеприимством, с самой искренней симпатией, с огромным интересом к тому – как же действительно живут люди в СССР, если для меня оказалось возможным отречься от коммунизма, от своей страны, оставить детей?

Мне казалось, что на пресс-конференции я объяснила все, что могла. Я знала, что обязательно буду писать вторую книгу и напишу там все, что возможно о жизни в СССР и о том, почему я не вернусь туда. Но мысль о том, чтобы превратиться в странствующего лектора по «советским проблемам», выступающего на собраниях, приводила меня в ужас. Говорить по телевидению о религиозном чувстве мне казалось профанацией самых глубоких движений души. Говорить о политике, рассказывать о жизни в СССР, было бы с одной стороны саморекламой, а с другой – это должен делать историк, профессиональный лектор, а не женщина, для которой политика никогда не составляла главного интереса в жизни.

Я сразу же начала категорически отказываться от всех подобных приглашений. Говорить перед публикой для меня всегда было трудно, из-за этого я не стала преподавать в Московском университете. Я хотела остаться сама собой здесь, в стране, где общественная жизнь активна, свободна, изобильна. Общественный деятель – не мое амплуа. Но я знала, что отказываясь, я нарушаю что-то очень существенное в обычаях и укладе этой страны. Отгораживаясь от общественной аудитории, я невольно оскорбляю чувства всех этих доброжелательных людей, верящих мне, раскрывающих мне гостеприимные двери.

Под влиянием этих писем, этой заинтересованности, я вдруг почувствовала, что не имею в себе сил, остаться на уровне совершенного мною же. Я не способна ответить на все эти призывы и объятия, я слаба для этой роли. Я взяла на себя нечто такое, что непосильно для моих слабых плеч, и раздавит меня в конце концов. Я вышла в огромном оперном театре на сцену перед публикой, и у меня нет голоса, чтобы петь…

«Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске

Что случится на моем веку. 

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можно, авва отче,

Чашу эту мимо пронеси…»

Это – «Гамлет», стихи, написанные доктором Живаго…

Добавлением к смятению было письмо от сына, пришедшее в Нью-Йорк через Швейцарию. Это был нож в самое сердце.

Сын был потрясен нашим разговором по телефону; он понял, что я не вернусь, и тогда же написал мне. Для него это было ужасно еще и потому, что он привык к взаимному доверию. Мы говорили всегда как равные, взрослые люди, а здесь он почувствовал себя преданным, оставленным, – себя, Катю, Лену. Он не мог смириться с тем, что я никак их не предупредила и они подверглись такому неожиданному удару. Политических мотивов он, как обычно, не касался; наши отношения были для него важнее, и горечь его слов была искренней:

…«Когда мы с тобой говорили по телефону, я растерялся, услышав все то, что ты мне сказала, и не смог должным образом ответить. Мне понадобилось несколько дней для обдумывания всего этого, так как дело совсем не так просто, как это кажется тебе…

…«Можешь быть уверена, что твой тезис о „туризме“ я понял, и ни в коей мере не собираюсь уговаривать тебя вернуться, особенно после нашего разговора.

…«Согласись, что после того, что ты сделала, советовать нам издалека мужаться, держаться вместе, не унывать и не отдавать Катю, по меньшей мере странно. У нас здесь есть близкие люди, которые нам всегда дадут хороший совет, и не только совет, но и реальную помощь. Я считаю, что ты своим поступком отделила себя от нас и поэтому позволь нам жить так, как мы считаем нужным.

…«Еще раз хочу подчеркнуть, что не берусь судить о том, что ты делаешь; но уж если мы смогли довольно стойко перенести то, что ты сделала, то, надеюсь, в дальнейшем мы сможем сами устроить свою жизнь.

…«Постарайся все это осмыслить, и понять должным образом и нас.

Ося. 14 апреля 1967.»

Для меня в каждой строке было больше. Я знала сына, я представляла себе их всех троих в нашей кухне, с бесконечными звонками и вопросами знакомых, с необходимостью, между тем, много работать, сдавать экзамены… Ни один из троих не был лентяем, они привыкли работать. Я могла быть спокойна и не бояться, что вдруг начнутся истерики, пьянство, что будет брошена учеба. Нет, этого с ними не произойдет. Но между строк было столько обиды и боли, что я была раздавлена ею.

…«После твоего звонка Катя до сих пор не может прийти в себя, она переживает это гораздо тяжелее, чем мы…»

Я рыдала и не могла остановиться. Мне хотелось одного – уйти от всего, молить Господа о прощении за грех перед детьми, уехать назад в швейцарский монастырь, куда угодно, куда угодно… Только бы укрыться от гостеприимства и любопытства, только бы не видеть людей, думающих, что мне сейчас все так легко и просто!

Мои новые друзья испугались. Кеннан предупреждал не зря. Я в отчаянии написала ему, он был в Африке, в Иоганнесбурге, и получила вскоре ответ. Как всегда, он стремился заглянуть поверх и вперед событий:

…«Не позволяйте себе самой усомниться в Вашей правоте… В Дели Вы следовали тому, чего требовала Ваша натура. Если бы Вы вернулись назад в СССР, тогда, будучи врагом системы, Вы стали бы, в известном смысле, врагом самой себя. И все это не принесло бы ничего хорошего Вашему сыну.

…«Верьте, даже перед лицом этой огромной печали, что каким-то образом, которого ни мне, ни Вам не дано осознать, Ваше мужество и вера будут в конце концов оправданы – и для Вашего сына тоже».[8]

* * *

Весь май в Локуст Вэлли прошел в смятении, не дававшем возможности не только заняться переводом книги, но вообще спокойно думать.

Корреспонденты приходили к дверям, фотографировали дом с вертолета, «подследили» из-за кустов нас с м-ром Джонсоном, когда мы гуляли с его собаками. Автобус итальянского телевидения долго стоял возле дома, и, в конце концов, интервью было взято у старого садовника, поляка. Два симпатичных толстяка венгерца, – частные штатские «секьюрити», по очереди дежурили на кухне, выводя из равновесия аккуратную Марию и кухарку. Сестра Присциллы повела меня в магазин, и на следующий день мы увидели нашу фотографию в газете, за примеркой обуви. Требовали интервью у меня, у Присциллы, у ее мужа, у Марии… Местная полиция держала неподалеку от дома круглые сутки дежурную машину. В этом не было необходимости, но полиция боялась инцидентов.

Очевидно, советское посольство не собиралось организовать «похищение перебежчика»… Москва просто не знала еще, что предпринять.

Пока лишь потребовали у гостившего в Нью-Йорке Андрея Вознесенского, чтобы он «осудил» мои действия. Вознесенский этого не сделал. Его слушали поэты и студенты, он читал стихи о том, что все люди – братья, что все народы хотят мира и дружбы, и что все правительства – этому только мешают. (За это его не пустили в следующую поездку в США, летом).

Письма продолжали приходить каждый день. Архиепископ Иоанн Сан-Францисский прислал свою книгу с автографом. Профессор С. К. Мажумдар прислал свои лекции о Йоге. Незнакомые русские поздравляли с православной Пасхой. Незнакомые католики писали о чудесах Гарабандаля и Фатимы. Все они слали теплые благословения, и неизменно заключали свои письма: «Молимся о Вас и о Ваших детях». Я плакала над письмами, чувствуя, что быть «известной фигурой» – не в моих силах.

Никто не помогал мне отвечать на многочисленные письма. Секретарши у меня не было. Присцилла пыталась делать это, но тогда ей было бы невозможно переводить книгу. Она была в таком же смятенном состоянии, как и я. Плохо соображая в те дни, что я делаю, впопыхах, я согласилась на «сериализацию» книги в газетах и журналах за две недели до ее выхода. Мне сказали, что будет напечатана целиком одна или две главы, с моего согласия, и что это усилит интерес к книге. Я согласилась на это, хотя мне казалось вульгарным печатать в газетах книгу о семье.

Мои дети родились оба в мае, дочь 4-го, сын – 22-го, и я послала им коротенькие поздравительные телеграммы. Квитанции я сохранила, но из позднейших интервью, данных моим сыном, поняла, что почта в Москве не доставила им эти телеграммы…

Большую часть времени я проводила в комнате Присциллы, которую отвели мне, или в гостиной внизу. Выходить гулять в сопровождении штатских «секьюрити» не хотелось: я устала от этого в Швейцарии и думала, что здесь этого не будет.

В доме было много русских книг. Мне продолжали присылать книги каждый день по почте: первой «собственностью», приобретенной в Америке, оказалась быстро собранная таким образом библиотека. Я читала, наконец, все, что писал Андрей Синявский и его блестящий литературный стиль, его мужество несколько подбодрили меня. В Москве то, что было издано заграницей, не давали читать даже нам, его сотрудникам по институту. Мы обязаны были «осудить» его, не зная за что! Когда я думала о том, что Андрей сейчас в лагерях, то чувствовала, что не имею права сетовать, а должна лишь благодарить судьбу, давшую мне вместо тюрьмы – свободу и независимость. Но несчастье заключалось в том, что человек, выросший в клетке, не знает, что такое свобода, и должен к ней постепенно привыкать. Голодающему нельзя сразу дать объесться: он умрет.

Постепенно, гостеприимные хозяева, у которых я жила, их радушие и простота, участие и симпатия новых друзей, и сама весна привели меня в чувство и вернули к жизни. Я, как Колумб, начала свое «открытие Америки» – прежде всего через домашнюю жизнь тех семей, где мне пришлось быть гостьей более чем полгода. Политику и историю этой страны я изучала еще в университете, и они меня мало сейчас привлекали. Жизнь семьи всегда казалась мне более значительной для познавания страны и общества в целом. И первым, что я узнала на американском континенте, был дом Джонсонов.

74-летний м-р Джонсон, игравший каждый день в теннис с тремя соседями-однолетками, и вечером выпивавший со мной неизменное мартини, был моим «Президентом» этой страны. Он воплощал в себе ее крепкое здоровье, юмор, добродушие, гостеприимство, простоту и естественность. Он превращал в шутку дежурство полицейской машины возле его дома. Однажды, лукаво подмигнув, он предложил мне «удрать». Мы сели в его «шевроле» и он долго возил меня по всем красивым уголкам Локуст Вэлли, Ойстер Бэй, Милл Нэк, а потом повез к океану, и наслаждался «побегом», как мальчишка. Дома он с трудом ходил по лестнице, так как у него плохо гнулись колени, но уверял, что на теннисном корте ему легче. Он с удовольствием отправлялся каждый день на почту, так как его почтовый ящик не вмещал моей почтовой корреспонденции, это его тоже забавляло. Его дом был наводнен незнакомыми людьми, служанки были недовольны; но когда настал день моего отъезда он говорил, что теперь в его доме снова станет пусто и уныло.

Младший сын его был учителем в Нью-Йорке. Он приезжал по воскресеньям, привозя с собой троих маленьких детей, и ловко управлялся с самой младшей, которой было лишь два года. Недалеко от дома была заброшенная детская площадка с качелями, куда теперь ходили играть внуки. Я сидела там с ними возле ящика с песком, где они «пекли куличи», помогала влезть на шаткие качели и мне казалось, что я давным-давно знаю этого добродушного учителя и его светловолосых, кругленьких как херувимы, детей. Эта детская площадка напоминала мне детство, и все полузаброшенное поместье с пустыми конюшнями, заросшим лугом, брошенной жнейкой чем-то напоминало неухоженные, неприбранные поля Подмосковья… Толстый учитель рассказывал о детях, о школе, о том, как он вырос в этой усадьбе, как играл возле пруда, где еще сохранился полуразвалившийся дом дедов и прадедов. Дом так и стоял сейчас, уже без стекол, грозя вот-вот рухнуть, но его жалели ломать, и м-р Джонсон предпочитал ждать, пока дом умрет тихой смертью сам.

Учитель видел, что я в растерянности. Я призналась ему:

«Мне кажется, что я наблюдаю жизнь здесь, как на экране. Я смотрю на нее, она мне нравится, но у меня такое чувство, что я не могу войти в этот экран. И я боюсь, что никогда не смогу…»

«Нет, нет, это пройдет», – говорил он, стараясь заставить меня верить в собственные силы. – «Это пройдет! Я понимаю. Я знаю как вам тяжело думать о детях. Но, поверьте, у вас будет здесь столько друзей!»

Он привез мне из Нью-Йорка фортепианный концерт Брамса, наладил новый проигрыватель в гостиной, и мы слушали музыку, сидя молча, думая каждый о своем. Мы слушали Моцарта, Шумана, прелюдии Баха. Он не знал как развлечь меня, купил мне импровизации на ситар Рави Шанкара, разыскивал одну песню Нат Кинг Коль, которую мне хотелось найти.

Старшая дочь Джонсона, сестра Присциллы, жила недалеко с мужем-врачом и детьми подростками. Она была стройная, как девочка в своих желтых брючках. Ее дом был современным, его простота – изящной и уютной. На ее лице всегда была улыбка – естественная, не наигранная.

Это великолепное качество здешних женщин – они не обременяют вас своими проблемами и несчастьями, – хотя у каждой есть, наверняка, и проблемы и несчастья. Она водила меня в местные магазины, потом купила мне платья и мелочи сама, – мне было лучше не показываться на глаза публике.

Она порхала как легкая бабочка – ей было за сорок, но нельзя было бы догадаться об этом; была приветлива и никогда не расспрашивала ни о чем. Это было, пожалуй, сейчас самым добрым, самым лучшим отношением ко мне: не расспрашивать.

Я ездила два раза в Нью-Йорк в гости к Алану Шварцу и его жене Паоле. Там нас немедленно сфотографировал репортер прямо у лифта. Паола выглядела 18-тилетней, а ей было уже тридцать. Она была грациозна, умна и ловко управлялась с двумя бесенятами-сыновьями, хозяйством и молодым мужем, очевидно, передавшим свой характер неугомонным сыновьям.

Наконец мне удалось повидаться с Ашоком – сыном Суреша Сингха, тем самым Ашоком, который жил в Сиеттле с женой-голландкой и работал в Боинг Ко. Мы созвонились однажды по телефону, потом он прислал письмо, и наконец прилетел на Лонг Айленд.

Ашок оказался милым молодым человеком, по-восточному учтивым, по-западному свободным и естественным. Мы целый день просидели с ним в гостиной м-ра Джонсона возле камина, говоря о его родителях и о Калаканкаре, о возможности строительства там больницы.

Когда в доме м-ра Джонсона узнали, что ко мне приедет в гости «индийский родственник», Мария спросила, что он будет есть, и осторожно осведомилась, будет ли он сидеть на полу и носит ли тюрбан и бороду. Красивый, учтивый молодой человек очаровал ее. Он хвалил ее печение, болтал с нею и с кухаркой и, наконец, сфотографировал их обеих и всех остальных, кто был в доме. Когда он уехал, Мария сказала: «Это – настоящий джентльмен!»

Как-то, в конце мая, я проснулась ночью на своей «викторианской» кровати. Предрассветная свежесть дышала в окно. Где-то лаяли собаки. Пахло росистой, холодной травой. И оглушая, не давая перевести дух, путая все в голове, лился в окно винный дух сирени. В траве ландыши, в доме всюду ландыши, а возле дома огромные, как лиловые стога, кусты цветущей сирени.

Нет, это не Подмосковье, не Жуковка, – хотя вполне возможно ошибиться: там сейчас ландыши, сирень, ночной лай собак…

В этом странном 1967-м году, начавшемся возле Ганга, весна встречала меня три раза, как бы в возмещение всех печалей и утрат.

Первая наступила в Индии в конце февраля, и ее приход было трудно заметить. Как и «зимой», продолжали цвести розы и гладиолусы, по ночам так же звенели цикады. Но в один прекрасный день на манговых деревьях среди темной, жесткой листвы появились незаметные метелочки цветов: это и означало приход весны.

И сразу же все вокруг стало молниеносно покрываться цветами – каждый кустик, каждая веточка. На вечнозеленых кронах выступили свежие листочки, и осыпались отмершие. И не осенью, как на севере, а весной по всей террасе шуршали сухие листья и ветер сметал их в кучи. Не было привычного для северной природы весеннего пробуждения природы, потому что жизнь течет здесь плавно и вечно, как Ганг, не засыпая на зиму. Обновление наступит в середине лета, после того, как пройдут муссонные ливни. А весна в Индии бежит быстроногой девчонкой, звеня браслетами, а ей в спину уже дышит, как раскаленная пустыня, пыльное пекло лета.

Вторая весна пришла в Швейцарии, в конце марта. Здесь началось знакомое, весеннее возрождение жизни. В маленькой мирной Швейцарии весна тоже была уравновешенной, спокойной и уверенной в себе. Она подходила не торопясь, не пугаясь последних снежных буранов, засыпавших снегом темнолиловые фиалки и подснежники. Она знала, что возьмет свое. Через пол дня снег таял, пригревало солнце и как ни в чем ни бывало желтела форсития и пробивались из-под земли гиацинты. Опять заволакивало небо тучами, опять выл ночью ветер, но утром ярко синело небо… И было так радостно ощущать это неудержимое круговращение природы, и невольно душа оживала вместе с нею.

Когда я уезжала отсюда в апреле, весна была в полном разгаре. Последний раз дорога в Цюрих провожала меня розовыми дикими вишнями и цветущим миндалем, кипела белая пена яблонь. Это был прощальный привет Швейцарии, обещавший удачную дорогу. Как дорожные знаки стояли на моем пути эти цветущие деревья, и такой осталась в памяти милая, маленькая страна.

Но на Лонг Айленде в конце апреля было холодно, ни листьев, ни цветов. Лишь в середине мая весна пришла сюда, оглушив своей яркостью и неожиданностью.

Американская весна была похожа на эту страну своим изобилием и богатством, она захлестывала как половодье. В этом году ее надолго задержал холодный апрель. И после долгих задержек, вдруг бурно расцвело все сразу, и это было как во сне, неправдоподобно.

Пылали, как огонь, азалии. Белые догвуды стояли в лесу, как невесты. Эти деревья всех розовых и пунцовых оттенков были новостью для меня – их нет в Европе, их нельзя перевозить на другие континенты. Белые и розовые магнолии, желтоватые рододендроны, все это прекрасно уживалось рядом с обыкновенной нашей сиренью и ландышами – российскими символами весны. Только не было здесь черемухи, и никто не знал английского ее названия.

По всему белу свету цвела и благоухала весна.

«…– Весна была весною даже в городе. …Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди – большие, взрослые люди – не переставали обманывать и мучать себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, – красота располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом».

Так начал Лев Толстой свой роман «Воскресение». Старое английское издание его в красном сафьяновом переплете стояло на полке у м-ра Джонсона.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.