1878

Пятница, 4 января 1878 года

<…> Как странно, что то, прежнее существо так крепко уснуло. От него почти ничего не осталось – только воспоминание, время от времени, – оно пробуждает минувшие обиды, но я сразу же думаю о… о чем? А искусство? Мне хочется смеяться. Так вот она, моя движущая пружина? Я так долго и с такими муками искала цели или способа существовать, не проклиная с утра до вечера себя или все на свете, помимо себя, что теперь мне трудно поверить, что цель найдена.

В черной блузе я чем-то напоминаю Марию Антуанетту в Тампле[109].

Бедная женщина.

Начинаю становиться такой, какой мне хотелось. Уверенная в себе, наружно спокойная, я держусь подальше от дрязг и раздоров; бесполезными вещами почти не занимаюсь. Словом, понемногу совершенствуюсь. Условимся о понятии совершенства: я разумею совершенство по-моему.

Ах, время: на все-то оно нужно! С тех пор как нет других препятствий, самым ужасным, самым изнурительным, самым грозным врагом для меня стало время.

Что бы со мной ни случилось, теперь я лучше подготовлена к этому, чем прежде, в те времена, когда приходила в ярость от сознания, что у меня в жизни нет полного счастья. <…>

Воскресенье, 6 января 1878 года

<…> Мы сменили квартиру, живем теперь в доме 67 на улице Альма. Из моих окон видно, как едут кареты по Елисейским Полям. У меня собственная гостиная-мастерская.

Перевезли дедушку: какое печальное зрелище!.. Как только его внесли в комнату, мы с Диной окружили его заботами, принялись ухаживать за ним, а дедушка, бедный, поцеловал нам руки.

Моя спальня напоминает мне Неаполь. У дедушки в комнате разбили зеркало.

<…>

Да, моя спальня напоминает Неаполь. Приближается пора странствий, и вокруг меня словно сгущается аромат прежней праздности. Но напрасно!

Суббота, 12 января 1878 года

Сегодня в два часа ночи умер Валицкий.

Вчера вечером, когда я к нему зашла, он мне сказал полушутливо-полупечально: «Addio, Signorina», желая напомнить мне Италию, Алекс[андра] и все, над чем мы тогда так часто смеялись.

Может быть, впервые в жизни я пролила слезы, к которым не примешивалось ни ярости, ни эгоизма. Есть что-то особенно душераздирающее в смерти совершенно безобидного, безгранично доброго существа; он как бедный пес, который никогда никому не сделал ничего дурного…

<…>

Понедельник, 14 января 1878 года

Ушла из мастерской в полдвенадцатого, чтобы проводить до Лионского вокзала гроб с телом Валицкого, и опоздала. Его похоронят в Ницце, там все его больные, все его друзья. Его искренне любили все знавшие его. Все дни мы получали телеграммы, Аничковы прислали письмо, в котором они видны как есть: несравненные, верные друзья.

Г-жа де Музе? поймала мяч на лету и примчалась, но при всем желании я не в силах поддерживать с ней отношений, потому что пришлось бы ездить на ее вечера и видеться со всеми этими людьми и красоваться в ее салоне и т. п. <…>

Понедельник, 17 января 1878 года

Мы с Диной обедали у Бойдов, а потом под присмотром г-жи Йорк отправились на вечер к г-же Брукс; жена-кубинка, муж-англичанин, натурализовавшийся во Франции. Две дочки, недурные, прекрасная квартира в Сен-Жерменском предместье, и, говорят, они дают прекрасные балы.

Вопреки всем ожиданиям были танцы. Не по мне эта роль – чтобы Берта меня опекала, а хозяева дома искали мне партнеров для танцев. Главное, эта роль не годится мне потому, что Берта сама дурочка и, по-моему, принимает за дурочку меня: я уверена, что она просила своих кавалеров меня приглашать. <…> Я скучала. Там был барон д'Андинье, белобрысый, весь какой-то коренастый, с шаркающей походкой, банальный, но большой шутник; дамы от него в восторге. Я люблю тонкие шутки, а не такие, вся суть которых в непристойности. Я никогда не бывала в свете и ничего не знаю, говорю это без малейшей иронии. Думаю, что общество было весьма избранное, и вообще Бойды занимают прекрасное положение. Г-н д'Андинье похвалил меня за то, как я вальсирую, а я сказала, что старалась танцевать получше, раз уж он пригласил меня ради г-жи Йорк. Он стал возражать, а я ответила, что вообще не люблю танцевать, на что он не нашел ничего лучшего, как сказать:

– Всегда удовольствие обнять хорошенькую даму за талию…

– Боже мой, сударь, да какая разница: если бы мода требовала, чтобы танцующие держали друг друга за уши, я думаю, мне это было бы все равно.

<…>

Пятница, 18 января 1878 года

Подумать только, что многие так и живут этой жизнью, этой мелочной светской жизнью… Мне она представляется совсем по-другому… Мне представляется какой-нибудь отель Рамбуйе, где собираются красавицы, знаменитости, а дураки всех развлекают, потому что служат мишенью для насмешек. Или Двор, или компания близких друзей, где можно дурачиться, но уж не такие же убогие балы, как вчерашний!! <…>

Воскресенье, 3 февраля 1878 года

В пять часов докладывают о Пополе. Я в мрачном настроении, вхожу и сообщаю, что не расположена к болтовне и чтобы на меня не рассчитывали.

Кассаньяк хочет уйти и говорит, что остаться у нас на обед ему сложно.

– Если сложно, не оставайтесь, надеюсь, вы нас не стесняетесь.

– Конечно не стесняюсь. Я обедаю у отца, там будут люди из наших мест.

– Вот и поезжайте, желаю вам приятно провести время. От меня нынче вечером любезности ждать не приходится; да и потом, там вы рассеетесь, женщины вам всегда говорят массу приятного.

– Послушайте, дружок, я бы хотел пообедать у вас, но мне надо съездить переодеться, в рединготе мне неудобно.

– Если дело только в этом, можете снять ваш редингот. Предоставляю вам для этого мою спальню, горничную и халат.

– В таком случае, дружок, когда придет ваша матушка, пригласите меня остаться, а не то выйдет несколько странно.

– Приглашу.

<…>

Он несколько раз поцеловал мне руку – разумеется, по-дружески.

Вторник, 12 февраля 1878 года

<…> Мы поехали в Итальянскую оперу. Давали «Травиату»: Альбани, Капуль и Пандольфини[110]. Великие артисты, но мне не понравилось; и все-таки в последнем акте мне не то чтобы захотелось умереть, но подумалось, что я заболею и умру как раз тогда, когда все начнет у меня идти на лад. Такое предсказание преподнесла я сама себе. Я была одета, как маленькая девочка: при стройной и хрупкой фигуре это очень изящно. На плечах белые банты, шея и руки голые: все это придавало мне сходство с инфантами Веласкеса.

Умереть? Какая нелепость, а все же мне кажется, что я скоро умру. Я не могу жить, я как-то неправильно устроена, во мне масса лишнего, а многого недостает, и в характере моем нет стойкости. Будь я богиней, будь вся вселенная к моим услугам, я все равно была бы недовольна. Я уже не такая фантазерка, не такая требовательная, не такая нетерпеливая; иногда, или, пожалуй, даже всегда, в глубине души я бываю рассудительна, бываю спокойна… но я не умею как следует объяснить, что я хочу сказать; говорю вам только, что долго не проживу. Мои планы, мои надежды, рухнувшие утехи моего тщеславия!.. Во всем я обманулась, или это… может быть, это даже хорошо?

Среда, 13 февраля 1878 года

Рисунок у меня не получается, и мне сдается, что со мной случится какое-нибудь несчастье. Как будто я сделала что-то нехорошее и боюсь последствий… или что меня будут ругать… Мне самой себя жалко, но я словно опасаюсь чего-то.

<…>

Знала, что случится что-нибудь… и случилось: большие денежные затруднения, мои маменьки умеют только кричать да твердить бесполезные возражения, одни и те же.

Мама сама, своими руками, доставляет себе огромные огорчения. Я прошу и умоляю ее, я ей приказываю не делать одной-единственной вещи. Не убирать мои вещи, ничего не выкидывать из моей посуды, не наводить порядок в моих комнатах. Так вот, что бы я ни говорила, она опять за свое, с каким-то болезненным упорством! А знали бы вы, как это меня ожесточает, как усиливает во мне нетерпеливость и резкость, и без того чрезмерные!

Думаю, что она меня очень любит, и я тоже очень ее люблю, но стоит нам две минуты побыть вместе, мы раздражаемся друг на друга до слез.

<…>

Короче, когда мы вместе, мы мучаем друг друга, а порознь нам было бы тоскливо.

Ради рисования я хочу отказаться от всего. Надо об этом помнить, в этом моя жизнь.

Только так я завоюю себе независимость, а тогда и случится все, что должно случиться. Точно так же, если я хочу наслаждаться обществом Пополя, лучший способ – это не приглашать его, а, наоборот, не принять его и пойти рисовать; чем больше жертв я принесу, тем быстрее пойдет дело.

<…>

Четверг, 14 февраля 1878 года

<…> Когда мы очутились в трехместном фиакре, где нас сдавило, встряхивало, взбалтывало, а напротив нас – Блан, с мандолиной на коленях, мы стали вопить как оглашенные и кто-то из нас, может быть и я, воскликнул: «А не поехать ли нам к Пополю?»

<…>

Лакей сказал, что хозяин ждет посетителей.

– Доложите о господине Блане.

– Прошу прощения за беспокойство, но тут со мной две юные русские дамы и одна юная англичанка, и они умирают от желания осмотреть вашу квартиру.

– Блан, ко мне должны прийти.

– Они на минутку, не больше.

<…>

Пополь был настороже, так что мы пробыли в этом восхитительном месте пять минут и ушли.

<…>

Пятница, 15 февраля 1878 года

<…>

Завтра не поеду в Оперу. Этим я искуплю вчерашнее. <…>

Рисую как обычно, что не мешает мне испытывать сильнейшее недовольство собой. Недавно сказала об этом Роберу-Флёри, а в субботу, исправляя наши рисунки обнаженной натуры, он спросил:

– Это ваша работа?

– Да, сударь.

– До мастерской вы не рисовали фигур в полный рост?

– Да нет же.

– Вы, по-моему, очень расстраиваетесь?

– Да, сударь.

– По-вашему, вы движетесь слишком медленно?

– Да, слишком!

– Ну так вот, я бы на вашем месте был весьма доволен.

Это было сказано очень весело и благожелательно и стоило любых комплиментов.

Да, но когда же я смогу… писать портреты? Через год… По крайней мере, надеюсь, что так.

<…>

Воскресенье, 24 февраля 1878 года

<…>

Что касается Поля де Кассаньяка, он не пришел и я его больше не приглашу, можете быть уверены, – не приглашу, потому что мне это не нужно. Я уже объясняла почему.

Поеду-ка я… в мастерскую и докажу, что если очень хотеть и если отчаиваться, мучиться и злиться, как я, то добьешься успеха.

А дорога такая длинная! Естественно, теряешь терпение; да, терпения мне недостает, но… я и в двадцать лет буду еще не слишком стара для того, чтобы показываться в свете, а к двадцати годам я уже увижу, осуществимы ли мои надежды.

<…>

Суббота, 2 марта 1878 года

Сегодня утром Робер-Флёри был очень мною доволен.

<…>

Ночью в Опере с Диной, Мари и де Дайенс[111]. <…>

Никто меня не узнал, особенно те, кто и не знал. <…>

Не жалею об этой ночи, как об итальянских. Я себя не скомпрометировала, и никто меня не узнал – ни Блан, ни д'Андинье. <…>

Понедельник, 4 марта 1878 года

Со вчерашнего дня пропал мой пес. Я еще надеюсь, что он вернется. <…>

Суббота, 16 марта 1878 года

<…> Поехала смотреть выставку к Мирлитонам[112]. Я в самом деле люблю мое ремесло и счастлива убеждаться в этом все больше.

– Есть какой-то предел, – сказал мне нынче утром Робер-Флёри, – которого вы с некоторых пор не можете переступить, и это нехорошо. При ваших и впрямь недюжинных способностях вы не должны задерживаться на легких вещах, тем более что вам даются куда более трудные.

Я это, черт возьми, сама знаю! Дома надо сделать портрет, а еще Кассаньяк, а потом еще все эти домашние безобразия… Нет, не потерплю больше, чтобы эта возня мне мешала! Она ничем не поможет мне в жизни, а живопись поможет. Если бы он хотя бы смотрел на меня побольше – но так, когда это просто развлечение раз в месяц, дело в самом деле того не стоит. Бывает, что женщину просто любят – и все, а в иных случаях женщина должна сама заставить себя полюбить.

Как она это делает?????

Я подозреваю, что любовь приходит всегда сама, но мы воображаем, что это из-за наших усилий, если женщина старается вызвать к себе эту любовь, хотя мужчина и так уже расположен полюбить и полюбил бы даже без ее стараний. Нет, наверно, все-таки можно самой внушить другому человеку любовь к себе, но девушке это неудобно: ее всегда подозревают в том, что она стремится замуж, и эта мысль отталкивает мужчину, если только он не влюблен как безумный.

<…>

Что-то будет в понедельник? Как мне перейти эту границу, о которой говорил Робер-Флёри? Главное, нужно твердо верить, что у меня должно получиться, и все получится.

<…>

Вторник, 19 марта 1878 года

Мы с Диной обедали у Бойдов. Кроме нас, были гг. д'Андинье, Клапп (или Клакк), Филиппини и Мюльтедо[113]. Последний – сын маркиза де Мюльтедо, корсиканец и бонапартист. Недурен собой, белокур, весьма элегантен и неглуп. <…>

По-моему, я пользовалась большим вниманием, и остальные женщины были этим недовольны. Г-н де Мюльтедо от меня не отходил.

<…>

Суббота, 23 марта 1878 года

Я вам обещала перейти эту границу, о которой говорил Робер-Флёри. Я сдержала слово. Учителя мною весьма довольны. Снова было сказано, что с такими способностями, как у меня, имеет смысл работать, что я добилась удивительных успехов и что через месяц или два… «Вы окажетесь среди самых сильных, – добавил Робер-Флёри, глядя на полотно Бреслау, которой не было, – заметьте, что я имею в виду и отсутствующих».

– Готовьтесь, – сказал мне потихоньку Жюлиан, – готовьтесь к тому, что вас все здесь возненавидят, потому что на моей памяти никто еще не делал за пять месяцев такого рывка вперед, как вы.

– Жюлиан, – сказал при всех Робер-Флёри, – я только что похвалил и поздравил мадемуазель Башкирцеву: у нее отменные способности.

Жюлиан, казалось, порхал по воздуху, несмотря на свою грузность. Дело в том, что Робер-Флёри не на жалованье и проверяет наши работы просто по дружбе; поэтому, если мэтр выказывает интерес к ученикам, Жюлиан счастлив. <…>

Понедельник, 25 марта 1878 года

У нас конкурс. Натурщица немного похожа на Круазетт[114].

Место у меня неплохое, и дело, по-моему, ладится. Впрочем, не собираюсь изнурять себя, засиживаясь допоздна. <…>

Кассаньяк прислал билеты с запиской, вот она – прикалываю ее к странице.

<…>

Я твердо решила оставить его в покое, тогда и все мои тревоги улягутся. Утешусь в мастерской, если понадобится утешение; во всяком случае, там найдет себе занятие мой мятущийся дух, который, когда он ничем не поглощен, может натворить бед. Мастерская для меня – ответ на все мои тревоги: на мое нетерпение, на мою требовательность, на мои горести. <…>

Я, конечно, чудовище, а все-таки слава богу, что я такая умница и ни по ком не сохну. Влюбись я – убила бы себя со злости.

<…>

Четверг, 4 апреля 1878 года

Пришла в мастерскую пораньше, узнала решение жюри: решение совершенно нелепое и потрясло все умы. Медаль получила Вик (что вполне естественно). Потом идет Мадлен (она почти всегда получает медаль), а следом я. Я так изумлена, что даже не радуюсь.

Это настолько поразительно, что Жюлиан пошел к Лефевру[115] (которому жюри Салона присудило первое место) и спросил, почему тот распределил места таким образом. А Лефевр и ученики снизу сказали, что третье место мне присудили потому, что у меня в рисунке есть чутье. А рисунок Бреслау испорчен излишним «шиком». Она сидела далеко от натурщицы, и у нее заметна некоторая расплывчатость: преподаватели же вообще предубеждены против женщин, вот они и решили, что это «шик».

Мне повезло, что не было Робера-Флёри, судили только Лефевр и Буланже[116], а не то сказали бы, что мне присудили третье место по протекции Робера-Флёри.

<…>

Суббота, 6 апреля 1878 года

Робер-Флёри что-то уж слишком меня ободряет, он нашел, что третье место досталось мне по праву, и это его нисколько не удивило. Все разозлились: до чего глупо.

Ходила в Люксембург, а потом в Лувр с Шеппи.

Как подумаешь, что Мюльтедо, выйдя от нас, пойдет, скорее всего, домой и будет мечтать о моих руках, обо мне… и думать, что я, наверное, думаю о нем… а я, раздетая, неприбранная, с растрепанными волосами, сбросив туфли на пол, принялась ломать себе голову над тем, достаточно ли я его очаровала, достаточно ли обольстила, и, не довольствуясь собственным мнением, допрашивать Дину, и мы принялись вместе прикидывать что да как. Это в самом деле возмутительно или просто гадко.

<…>

Подумать только, что значит молодость; два года назад я бы вообразила, будто это – любовь. Теперь я сделалась рассудительна и понимаю, как это забавно – чувствовать, что заставила кого-то себя полюбить. Вернее, забавно видеть, как кто-то в тебя влюбляется. Любовь, которую внушаешь к себе, – это совершенно особое чувство, которое ты сам испытываешь, а я раньше путала его с обычной любовью.

Господи, господи, а я-то воображала, будто люблю Антонелли, а он такой же носатый, как Мюльтедо! Фу, стыд какой! Как я рада, что нашла себе оправдание! Как рада! Нет, нет, я никогда не любила… И если бы вы могли себе представить, до чего я себя чувствую счастливой, свободной, гордой и достойной… Того, кто непременно придет!

<…>

Пятница, 12 апреля 1878 года

<…>

Вчера Жюлиан встретился в кафе с Робером-Флёри, и тот сказал, что я в самом деле интересная и удивительная ученица и что он многого от меня ждет. Вот за что мне надо держаться, особенно в минуты, когда весь мой рассудок объят необъяснимым и тягостным ужасом и я чувствую, как безо всякой серьезной причины погружаюсь в бездну сомнений и всевозможных мук!

Последнее время у меня то и дело горят три свечи – это к смерти. Уж не мне ли предстоит покинуть этот мир? Наверно, мне. А мое будущее, а слава? Что ж, пропадут и они.

Если бы в пределах моей видимости был хоть какой-нибудь мужчина, я бы подумала, что я еще влюблена, – до того мне неспокойно; но мало того что нет никого, у меня еще и ни малейшей охоты нет… А почему? Фантазии – ведь это так удобно… но они меня унижают. Однако бывают дни, когда мне кажется, что нет никакого преступления в том, чтобы потакать своим капризам; напротив, не желая себя неволить, мы доказываем свою гордость и презрение к другим. Да, но они все такие низкие, недостойные, что я ни единой минуты не способна ими заниматься. Во-первых, у них у всех мозоли на ногах, а я не простила бы этого и королю! Вообразите себе, чтобы я принялась мечтать о человеке, у которого на ногах мозоли! Наверное, у Мюльтедо мозоли. <…>

Начинаю верить, что всерьез предана своему ремеслу, это поддерживает меня и утешает. Ничего другого мне не нужно; я слишком от всего устала, чтобы думать о чем-нибудь еще.

Если бы не это беспокойство, не этот страх – я была бы счастлива! <…>

Помню, в детстве у меня бывали почти такие же предчувствия и страхи; мне казалось, я никогда не выучу никакого языка, кроме французского, что другие языки у меня не учатся. И что же? Сами видите, ничего подобного. А ведь я терзалась самым настоящим суеверным страхом, вот как теперь.

Авось этот пример меня поддержит. <…>

Я думала, что в «Поисках абсолюта»[117] все будет совсем не так, потому что я ведь тоже ищу абсолют. Но только я ищу его в чувствах и вообще во всем. Потому и вынуждена в мыслях и работе двигаться ощупью, пробовать тысячи раз то одно, то другое и в конце концов делаю успехи, но добиваюсь всегда не совсем того, чего хотела.

Суббота, 13 апреля 1878 года

<…>

Погодите, погодите, я тоже должна добиться того, чтобы стать великой, мне девятнадцать, для всех мне восемнадцать, поэтому будем считать восемнадцать. Хорошо же, к двадцати двум годам я или прославлюсь, или умру.

Ни то ни другое. Ему (т. е. Кассаньяку. – Е. Б.) тридцать восемь, мне двадцать два, и я известна только великосветским газетам. Там меня чуть ли не гениальной художницей называют, но это не то, на что я надеялась.

<…>

Вы, может быть, полагаете, что в нашей работе участвуют только глаза да пальцы? Вы, обыватели, никогда не узнаете, сколько нужно неослабного внимания, постоянных сопоставлений, расчета, чувства, раздумий, чтобы чего-нибудь достичь! <…>

Мюльтедо совсем не богат. Это точно.

Только что мы подверглись самому настоящему нападению. Явился г-н Жорж с толпой людей, таких же пьяных, как он сам. Они ломились больше четверти часа. Трифону наконец удалось от них отделаться. Но уверяю вас, что положение было не из веселых. Ну да ладно.

Вечером – г-н Морган, Мюльтедо и Гольдсмит. Мюльтедо воображает, что я его люблю. Дурачок. Но я не отказываюсь от этой чести и – в иные минуты – принимаю знаки его любви, но это чисто физическое, предупреждаю вас, чтобы вы ничего не опасались.

Ах, если бы это был не он, а кто-то другой…

Мюльтедо небогат, что же вы от меня хотите? Как я над ним издеваюсь и как мне нравится играть эту комедию и над ним издеваться!! Он, возможно, думает, что это он надо мной издевается… но это заблуждение, он запутался… а может быть, он думает, что я очень богата… Но я разуверила его, нашла случай сказать ему, что я не богата.

Воскресенье, 14 апреля 1878 года

<…>

Бедный дедушка, все ему интересно, он так страдает оттого, что не может говорить. Я понимаю его лучше всех, нынче вечером он так радовался: я читала ему газеты и мы все беседовали у него в комнате. Меня переполняли и мука, и радость, и умиление.

А сейчас я в такой досаде, в таком бешенстве и отчаянии, каким нет выражения в языке человеческом!!! Если бы я рисовала с пятнадцати лет, я была бы уже знаменита!!!

Понимаете?..

Четверг, 18 апреля 1878 года

<…>

Надо бы мне познакомиться с господином Гамбетта?[118]. С ним бы я вела себя серьезно… ну почему он в оппозиции! Ах, подумаешь, все равно это был бы могущественный друг… Ах, господи, если бы это было возможно! Бывало, что женщины добивались всего только благодаря своему уму. Значит, я дурочка? Княгиня Трубецкая[119] – дурочка, но она княгиня Трубецкая, а еще говорят, что за неимением ума она обладает даром к интриге, какого хватило бы двум умнейшим женщинам вместе. Гамбетта достался ей в наследство от г-на Тьера. Мне бы страшно хотелось с ним познакомиться, он урод, так что никто ничего не скажет и я не буду чувствовать себя неловко. Подождем его возвращения и попробуем с ним подружиться – хотя бы затем, чтобы досадить Кассаньяку, который не оценил меня; уверяю вас, что в соответствующих кругах я бы чего-нибудь да стоила. Что до любви, то она хороша в шутку, а теперь я серьезна… Может быть, я сама виновата: только и знала при нем, что шутить.

<…>

Суббота, 20 апреля 1878 года

Вчера вечером, убирая дневник на место, открыла шестьдесят вторую тетрадь, прочла несколько страниц и в конце концов наткнулась на письмо Антонелли. Долго мечтала над ним, и улыбалась, и снова мечтала. Легла поздно, но это время не потерянное: такие потерянные для дела минуты невозможно пережить, когда сам того пожелаешь, – они даются только в молодости; нужно не упускать их, ценить и наслаждаться ими, как всем, что посылает нам Бог. Те, кто молод, не умеют ценить свою молодость, ну а я, точно старушка, всему знаю цену и не желаю упустить ни единой радости. <…>

Среда, 24 апреля 1878 года

<…>

Кассаньяк женится… Встречаю эту новость ропотом, это вполне естественно, но мне было бы почти все равно, если бы мама так не разъярилась. <…>

Понедельник, 29 апреля 1878 года

С восьми утра до шести вечера, за вычетом полутора часов на обед. Ничего нет лучше постоянной работы.

Но какой ад у нас дома!

К чему сводятся впечатления, мнения, чувства?? Еще несколько дней назад Поль де Кассаньяк был богом, теперь он уже почти и не человек.

Что до всего прочего, то скажу вам, что я, как мне кажется, никогда не влюблюсь по-настоящему. В каждом мужчине, в каждом, я непременно обнаруживаю что-нибудь смешное, и тогда уж пиши пропало. То это странность какая-нибудь, то неуклюжесть, глупость, нудность – но что-нибудь да есть, кончик уха торчит.

– Вам нужен кто-нибудь умнее вас, – говорит Блан.

– Да, конечно.

– Да, но это невозможно.

– Полно вам!

– Вероятно, есть мужчины более серьезные, есть такие, что лучше разбираются в каких-то материях, но таких, чтобы в общем были умнее, остроумнее, хитрее, – ручаюсь вам, шутки в сторону, таких нет. А вы, пока не почувствуете интеллектуального превосходства… и т. д. и т. п.

Правда: пока я не встречу своего повелителя, не поддамся ни на какие чары; страсть выискивать в людях недостатки не позволит мне увлечься никаким Адонисом… Как глупы люди, которые ездят в Булонский лес, – просто не могу понять их пустого, бездумного существования!

<…>

Суббота, 4 мая 1878 года

<…>

Я словно боюсь чего-то.

Обожаю простоту во всем – в живописи, в чувствах и т. д. – во всем. Мне самой никогда не давались простые чувства и никогда не будут даваться: они немыслимы там, где есть сомнения и страхи, основанные на предыдущем опыте. Простота чувств возможна, когда люди счастливы, или в деревне, в неведении всего того, что… Характер у меня от природы въедливый, и по причине избытка проницательности, и из-за самолюбия, пристрастия к анализу, тяги к истине, страха избрать ложный путь, потерпеть неудачу.

Так вот, когда разум или сердце терзаются всем этим, результаты получаются вымученные; они могут обернуться неудержимыми успехами, но зато подвержены странным превратностям, болезненным взлетам, падениям, – словом, совершенно неровны, мучительно неровны; в конечном счете, это лучше однообразия, которое, как известно, утомляет. При однообразии невозможны изысканные нюансы, дарящие высшее наслаждение утонченным, вкрадчивым натурам, которые во всем великом и даже в возвышенном ищут тонкости; без нюансов этих никогда не достичь воистину сильных живописных эффектов…

Можно подумать, что я что-то об этом знаю. А я знаю только одно: пишу то, что сама выдумала, ни у кого не украла.

<…>

Воскресенье, 12 мая 1878 года

<…>

Вчера ночью приходило чудовище; стучал в дверь, требовал денег; мать бросилась ко мне, словно хотела помешать мне его убить, и я наговорила ей глупостей. Потом вернулась в мою маленькую гостиную, там было темно, я упала на колени и поклялась Господу Богу, что никогда не буду больше возражать этой женщине, а если она опять даст волю своей кошмарной доброте или выведет меня из терпения, смолчу или просто уйду.

Она серьезно больна, на нас свалилось несчастье, и я никогда не прощу себе, если останусь перед ней виновата. <…>

Четверг, 16 мая 1878 года

<…> Покуда я собиралась написать череп – а сама, по обыкновению заранее, раззвонила о своем плане, – Бреслау на этой неделе взяла да и написала его. Мне урок: меньше распускать язык. По этому поводу, болтая с другими девушками, я обронила замечание, что, надо думать, мысли мои чего-нибудь да стоят, раз уж находятся дурочки, которые подбирают самые неудачные из них, которые я сама уже отбросила.

Пятница, 17 мая 1878 года

Я бы с удовольствием пошла в коммунары только затем, чтобы взорвать все дома и семейные очаги!..

Дом надо любить; что может быть слаще, чем предаваться там отдохновению, мечтать о том, что не имеет ничего общего с дневными делами, о людях, которых видела… Но нельзя же отдыхать до бесконечности! <…>

Время с восьми до шести худо-бедно проходит за работой, но вечера!..

Буду вечерами заниматься ваянием… лишь бы не думать, что я молода, а время уходит, что мне скучно, что я бунтую, что это ужасно!

Странно все же, ведь бывают люди, которым вечно не везет, ни в любви, ни в делах. В любви – тут я сама виновата: слишком хлопотала об одних, пренебрегала другими… Но в делах!.. Если бы мне повезло, у нас бы мог быть такой интересный салон – с Полем де Кассаньяком, с моей независимостью, с моей оригинальностью; ведь устраивают женщины салоны: м-ль Акад[120] – и та устроила салон! французская девушка, просто мадемуазель Акад, какая-нибудь Клер или Матильда, а может, Сюзанна! <…>

Пойду плакать и молиться Богу, чтобы Он мне помог.

Вести с Богом переговоры – оригинальное занятие, но что-то Он ко мне не становится добрее.

Другие просто не умеют просить. А у меня есть вера, и я Его умоляю…

Я, видимо, недостойна.

Наверное, я скоро умру.

<…>

Вторник, 21 мая 1878 года

Мало мне одного несчастья – нужно целых два! Он женится! Тот, второй, – Леон Гамбетта!

<…>

Суббота, 25 мая 1878 года

Знаете, Кассаньяк даже не ответил. <…>

– У вас что-то не очень хорошо получается, – говорит Р[обер]-Флёри.

Я и сама чувствовала, и, если бы он не ободрил меня с натюрмортами, я бы рухнула с высоты моих надежд, а это было бы тяжко.

Мы были в «Театр-Франсэ», смотрели «Фуршамбо»[121]. Все восхищаются пьесой, а мне что-то не очень.

Я была в шляпке… нет, меня это больше не интересует… я только стараюсь выглядеть изысканно… но последнее время как-то забросила это все.

Решительно, я стану великой художницей… Всякий раз, когда я отрываюсь от занятий, меня возвращают к ним разные удары хлыста.

Мечтала о политических салонах, потом о светской жизни, потом выйти замуж за богача (Мюльтедо не годится), потом опять о политике… Минутные мечты, минутные надежды на то, что удастся естественным образом устроить свою человеческую, женскую судьбу, – но нет, ничего не получается! Такое постоянное, неизменное, удивительное невезение, что мне уже даже смешно. Зато у меня выработалось огромное хладнокровие, великое презрение к окружающим, рассудительность, мудрость и много других качеств, придавших моему характеру холодность, высокомерие, равнодушие и в то же время беспокойство, порывистость, энергию.

Что до священного огня, то он скрыт, и пошляки, профаны даже не подозревают о нем. Им кажется, что мне на все «наплевать», что у меня нет сердца; я только критикую, презираю, насмехаюсь.

А вся нежность, стиснутая в самой глубине моего существования, – что ей до моего показного высокомерия? Ей до него дела нет… Она шепчет свое и прячется поглубже, оскорбленная и опечаленная.

И я живу себе, изрекая всякие несообразности, которые мне нравятся, а других удивляют… Все бы хорошо, не будь в этом привкуса горечи, не будь это следствием моего невообразимого невезения.

Вот так, когда я обратилась к Богу с той самой моей просьбой, священник дал мне вина и хлеба, и я их взяла, а потом, по обычаю, он дал мне просто кусок хлеба, без вина. И этот хлеб дважды выпадал у меня из рук. Я очень огорчилась, но ничего не стала говорить, понадеявшись, что это не означает отказа… Кажется, это все же был отказ.

Значит, остается искусство, и я должна посвятить себя искусству… Без сомнения, я еще буду делать зигзаги в сторону, но только на какие-нибудь часы, а потом, наказанная и поумневшая, буду возвращаться на прежний путь.

<…>

Понедельник, 27 мая 1878 года

Приехала в мастерскую до семи часов, позавтракала на три су в кафе-молочной вместе с нашими шведками. Видела рабочих и уличных мальчишек в блузах, они пили там свой убогий шоколад, такой же, какой заказала и я. <…>

Пообедала в мастерской: мне привезли поесть из дому, потому что я рассчитала, что если ездить на обед домой, то я буду ежедневно терять по часу; в неделю это составляет шесть часов, то есть целый рабочий день, а за год получается сорок восемь дней.

Ну а вечерами… буду заниматься ваянием; я уже посоветовалась с Жюлианом, и он потолкует об этом с Дюбуа[122] или попросит кого-нибудь с ним переговорить, чтобы он согласился со мной заниматься.

<…>

Я давала себе четыре года, и семь месяцев уже прошло. Теперь мне кажется, что достаточно и трех лет, значит, у меня есть еще два года пять месяцев. Мне тогда будет двадцать два.

<…>

Четверг, 30 мая 1878 года

Мне снилось, что я ехала вместе с Гамбетта в белой атласной карете.

<…>

Как правило, родные и близкие великих людей не верят в их гений… А меня мои домашние, наоборот, сильно переоценивают: их, пожалуй, нисколько бы не удивило, если бы я написала картину вроде «Плота „Медузы“»[123] или удостоилась ордена Почетного легиона. Быть может, это дурной признак? Надеюсь, что нет.

Пятница, 31 мая 1878 года

<…>

Я себя не узнаю. Это не сиюминутное ощущение, я действительно стала такая. Сама удивляюсь, но это правда.

Мне даже богатства больше не нужно: две черные блузы в год, немного белья, которое я готова сама стирать по воскресеньям, совсем простая еда, лишь бы свежая и без лука, и… возможность работать. Никаких карет – омнибус, а то и пешком; в мастерскую я надеваю туфли без каблуков. Зачем же тогда жить?

Зачем? Черт побери, ради надежды на лучшие дни, а надежда эта никогда нас не покидает.

Все относительно. По сравнению с минувшими моими терзаниями сейчас мне хорошо; наслаждаюсь, словно произошло что-то радостное.

В январе мне будет двадцать лет. Мусе двадцать лет! – бессмысленно, невозможно. Это страшно.

Иногда хочется нарядиться, поехать гулять, показаться в Опере, в Булонском саду, в Салоне, на выставке. И сразу же думаю: а зачем? И все исчезает, как не было.

Напишу слово – и в голову лезут тысячи всяких мыслей; удается выразить только обрывки «всеобъемлющих умозаключений».

Какое несчастье для потомства!

Суббота, 1 июня 1878 года

Потомству-то что, беда в том, что мне не удается понять саму себя.

<…>

Завидую Бреслау: она рисует совсем не по-женски. На будущей неделе увидите, как я буду работать!.. Послеобеденные часы посвящу выставке и Салону. А затем… Хочу рисовать хорошо, и так и будет.

<…>

Понедельник, 3 июня 1878 года

Бессонная ночь, работа с восьми утра, а с двух до семи вечера носилась по городу: то в Салон, то на поиски квартиры… <…> А здоровье проклятое никуда не годится! Силы истощились, ни на что их недостает! Работаю… Подумаешь – тоже мне работа.

Каких-то жалких семь-восемь часов в день, и пользы от них не больше, чем от семи-восьми минут.

Мы побывали в прекрасной мастерской, я дрожала от радости, когда ее осматривала. Сам вид большой, хорошо освещенной мастерской внушает надежду, что здесь можно будет создать прекрасные работы.

<…>

Среда, 3 июля 1878 года

<…>

Мюльтедо приехал попрощаться[124], шел дождь, и он вызвался проводить нас на выставку. Мы согласны, но до этого мы с ним остаемся наедине, и он умоляет меня не быть такой жестокой и т. д. и т. д.

– Вам известно, что я вас безумно люблю, что я страдаю… Если б вы знали, как мучительно видеть только язвительные улыбки, слышать только насмешки, когда любишь по-настоящему.

– Вы сами себе это внушили.

– Да нет, клянусь, я готов доказать это вам на деле… безграничной преданностью, верностью, собачьим терпением, наконец! Скажите одно слово, скажите, что вы хоть немного мне верите… Зачем вы обращаетесь со мной как с шутом, как с существом низшей породы?..

– Я обращаюсь с вами так же, как со всеми.

– Но почему? Вы же знаете, что я люблю вас не так, как другие, что я предан вам душой и телом!

– Мне не в диковинку внушать подобные чувства.

– Но не такие, как мои… Позвольте мне хотя бы думать, что не питаете ко мне этого ужасного чувства…

– Что вы, конечно, ничего ужасного.

– Чувство, которое мне всего ужаснее перенести, – имя ему равнодушие.

– О господи!

– Обещайте мне, что не забудете меня за те несколько месяцев, что здесь меня не будет.

– Это не в моей власти.

– Обещайте вспоминать время от времени о моем существовании… Может быть, я смогу вас забавлять, может быть, когда-нибудь сумею вас рассмешить? Позвольте мне… надеяться, что изредка, разок-другой, вы напишете мне хотя бы словцо.

– Вот как?

– Хоть без подписи, просто черкните: «У меня все хорошо» – вот и все, и вы меня этим осчастливите!

– Я подписываю все, что пишу, и уважаю свою подпись.

– Так вы согласны со мной переписываться?

– Я как «Фигаро»: получаю любые письма.

– Боже, знали бы вы, какой это ужас: от вас невозможно добиться серьезного слова, вечно вы издеваетесь. Нет, давайте поговорим серьезно, не может быть, чтобы вы не пожалели меня даже теперь, когда я вас покидаю! Могу я надеяться, что моя беспредельная преданность, привязанность, любовь… Поставьте мне условия, потребуйте каких угодно доказательств, но дайте надежду на то, что когда-нибудь отнесетесь ко мне с большей… нежностью! Что вы перестанете надо мной смеяться!..

– Доказательство возможно только одно, – ответила я серьезно.

– Какое? Я на все готов!

– Время.

– Согласен, пускай пройдет время. Увидите.

– Очень буду рада.

– Но скажите, вы мне доверяете?

– Вы еще спрашиваете! Я даже доверила вам письмо и не сомневаюсь в том, что вы его не вскроете.

– Какой ужас! Нет, я о полном доверии…

– Высокие слова!

– Но если и чувства высокие? – мягко возразил он.

– Я рада вам верить, подобные вещи льстят нашему тщеславию. И знаете что? Пожалуй, я вам до некоторой степени верю.

– Правда?

– Правда.

Довольно с вас? Едем на выставку. Я сержусь, потому что Мюльтедо счастлив и ухаживает за мной, словно я приняла его чувство.

<…>

Нынче вечером я по-настоящему довольна: любовь Мюльтедо действует на меня совершенно так же, как в свое время любовь Антонелли. Теперь вы видите, что я его не любила! Я даже не была в него влюблена! Я была влюблена только в этого негодяя Александра.

До любви мне было рукой подать – но вы помните, каким чудовищным разочарованием это обернулось. <…>

Как вы понимаете, у меня нет намерения выйти за Мюльтедо замуж. Буду тянуть сколько понадобится, пока само не угаснет.

– Истинная любовь всегда достойна уважения, – сказала я ему, – поэтому вам не следует стыдиться, но не взвинчивайте сами себя.

– Прошу у вас дружбы!

– Пустые слова.

– Тогда вашей…

– Вы невыносимы!

– Но что же мне сказать, если вы сами не желаете, чтобы я добивался успеха постепенно, начал бы с дружбы…

– Это химеры!

– Что, любовь?

– Вы с ума сошли.

– Почему?

– Потому что вы мне ненавистны.

– Вы дитя.

<…>

Пятница, 5 июля 1878 года

<…> Заезжаем к Мюльтедо и зовем его сегодня вечером в Оранжери на концерт русских цыган. <…>

Знаете, мои дорогие, а ведь Мюльтедо всерьез разозлился. Вчера я его, кажется, по-настоящему выставила за дверь. И сегодня вечером в концерте он сказал, что нельзя обращаться с тридцатидвухлетним мужчиной как с пятнадцатилетним мальчишкой и что когда-нибудь мне попадется человек, который меня ославит, – не такой, как он; а он хотя и любит меня безумно, но никогда мне не простит. А я ему на это ответила, что мне не в чем извиняться, а если я ему сказала, чтобы он убирался, то это была шутка: я только в полном безумии могла бы сказать такое серьезно, и нужно было быть полным дураком, чтобы мне поверить.

После концерта угощаемся мороженым. <…> Идем пешком почти до самого нашего дома, погода прекрасная; Мюльтедо успокоился и говорит со мной о своей любви… Опять все то же самое: я не люблю его, но его пыл меня согревает; два года назад я принимала это за любовь!..

А говорит он хорошо… Даже всплакнул. Подходя к дому, я уже меньше насмешничала, меня растрогали эта теплая ночь, этот гимн любви. Как хорошо, когда тебя любят!.. Ничего нет на свете лучше! Теперь я знаю, что Мюльтедо меня любит. Все это не может быть притворством. Если бы он охотился за моими деньгами, мое пренебрежение уже давно бы его оттолкнуло. <…> Мюльтедо не прощелыга, он безупречно порядочный человек. Он мог бы найти – и найдет – другую.

<…>

Мюльтедо очень милый, и напрасно, быть может, я при прощании забыла отнять у него свою руку… <…> Он ее поцеловал. Не могла я ему в этом отказать. И потом, он, бедняга, так любит меня, так уважает! Я забросала его вопросами как маленькая: мне хотелось знать, как с ним приключилось такое, с чего началось. Кажется, он полюбил меня сразу же, но, как он говорит, странной любовью: «Другие – просто женщины, а вы выше остального человечества, и у меня странное чувство: я знаю, что вы обходитесь со мной как с горбуном-шутом, что вы безжалостны, бессердечны, и все-таки я вас люблю; обычно, если любишь женщину, всегда немного восхищаешься ее сердцем, а я… мне как будто многое в вас не нравится, но я вас обожаю».

А я все слушала, слушала, потому что, право же, можете мне поверить, объяснения в любви стоят всех зрелищ на свете, кроме тех, на которые ходишь, чтобы себя показать. Да и те тоже сродни гимну или объяснению в любви: на тебя смотрят, тобою восхищаются, а ты распускаешься, словно цветок на солнце. <…>

Вторник, 9 июля 1878 года [125]

<…>

Осматривали мое горло: фарингит, ларингит и катар. Только и всего!..

Развлекаюсь чтением Тита Ливия и вечерними записями. Надеюсь заниматься этим каждый вечер; надобно изучить римскую историю.

<…>

Понедельник, 22 июля 1878 года

«[Суббота, 20 июля 1878 года]

Сударыня.

Благословляю собственное письмо: было в нем, видно, что-то неотразимое, раз оно повлекло за собой Ваши советы. Жаль, что я сам не так неотразим, как мое письмо.

Некоторые Ваши советы я принимаю. Другие считаю шуткой. <…> Не могу принять всерьез Ваше наставление; Вы, с Вашим здравым смыслом, не можете считать, что следует драться еще до того, как Вас оскорбят, или даже когда обида была незначительна и полностью заглажена.

Даже Ваш идеал Кассаньяк принимает письменные извинения. Я не бретер, а просто серьезный человек, я питаю к себе уважение, но уважение спокойное и непоказное, – я тоже довольствовался бы объяснением.

Если Вы любите забияк и страстных дуэлянтов, я не в Вашем вкусе: я привык во всех жизненных обстоятельствах руководствоваться честью.

Пытаюсь Вам писать без надежды на ответ. Хотя стихи, которые я Вам послал позавчера, настолько дурны, что я уверен: Вы не откажете себе в удовольствии над ними поиздеваться и прислать мне критическое письмо. Позвольте ответить Вам советом на совет.

Не буду скупиться и дам Вам даже несколько советов, причем, в отличие от Ваших, это будут хорошие советы.

Советую Вам неукоснительно им последовать и применить на практике.

1. Paese che vuoi, essi che trovi[126]. Если Вы хотите жить во Франции, постарайтесь, как бы Вам это ни было отвратительно, усвоить привычки французских девиц. Успокойтесь на том, что превосходите их – как это и есть на самом деле – обаянием, умом и красотой! Когда Вы были во Флоренции, в Ницце, в городах меньше Парижа, Вы могли безнаказанно вести себя, как Вам заблагорассудится. Там Вы задавали тон. В Париже никто не господствует над другими безраздельно. Если кто-нибудь захочет господствовать, происходит разрыв.

К тому же девице не полагается ставить на место всех окружающих: нескромная девица – чудовище. Успокойтесь на том, что Вы самая хорошенькая и умная. Это огромное преимущество. Вы и так хороши собой, Вам нет никакой нужды все время одеваться в белое, в Париже это слишком бросается в глаза, то есть не вполне прилично. Чтобы быть остроумной, позвольте птице Вашего ума петь на свободе – незачем все время изрекать парадоксы, резкости, издевательские замечания. Блесткам надуманных и преувеличенных фраз предпочтите золото естественности и правды.

Если Вы хотите жить в Париже, Вам надо выбирать – или Ваши вечно белые наряды, прогулки в карете в одиночку, мастерская, череп, с которым Вы все время играете, хотя к смерти надлежит относиться с уважением, какие-то пожилые дамы с собачками, как те две-три, которых я у Вас видел и которые производят странное впечатление, какие-то молодые люди, которых Вы обращаете в бегство насмешками, дольки засахаренного лимона, бесконечные Ваши воспоминания, балы в Опере, или носите менее броские наряды, усвойте менее оригинальные привычки, чем, например, привычка ездить одной, больше времени проводите дома и меньше в мастерской и предпочтите хорошее французское общество, в которое Вам так легко попасть и занять там первое место.

Попытайтесь держаться скромнее, проявлять больше доброты к преданным друзьям, вроде меня, больше любви к окружающим, например к Вашей матушке.

Боюсь Вашего гнева. Останавливаюсь на этом. На сегодня довольно – покажите мне, что у Вас есть сердце и ум, скажите мне, что Вы видите, как искренне я Вам предан и как справедливо все, что я Вам сказал. И еще одно. Зачем Вы зовете себя мадемуазель де Башкирцефф? В России частицы „де“ нет. Кроме того, она и во Франции не указывает на благородное происхождение.

У некоторых людей эта частица есть, а они плебеи, другие, не имея ее, к простонародью не относятся.

Если в России Ваше имя сопровождает какая-то особая частица, почему бы не сохранить ее без перевода? Говорят: князь Горчакофф, князь Шувалофф. Насколько мне известно, никто не называет их „князь де Горчакофф“ или „князь де Шувалофф“.

Было бы с Вашей стороны оригинально и произвело бы наилучшее впечатление на всех, если бы Вы приняли к сведению мою нотацию и воспользовались добрыми советами!

Я о Вас столь высокого мнения, что почти рассчитываю на это. Впрочем, Вы не можете сомневаться в чувствах, которые я к Вам питаю.

Повергаю их к Вашим стопам с нижайшим почтением.

А. Мюльтедо».

Я ненавижу пожилых дам с собачками и борюсь со своими домашними из-за всего такого, но, когда посторонний позволяет себе их судить, все семейные ссоры побоку: когда на моих близких нападают, я бросаюсь на их защиту, и я всегда буду защищать слабых и нападать на тех, кто сильнее. Я целиком переписала письмо этого господина, вместо того чтобы подколоть его к странице, потому что оригинал я уже отослала на Мон-де-Марсан, не добавив ни слова от себя.

Я г-ну Мюльтедо не невеста, а если бы и была, то сочла бы в высшей степени неуместным все, что он позволяет себе по моему адресу, обнаруживая этим свой мелочный характер, свою ограниченность, заставляющую его мстить мне глупыми оскорблениями за остроумные шутки.

Знаете, что вы можете думать про все, что он смеет ставить мне в упрек, кроме одного: я в самом деле ездила одна в нашей карете? Все ложь. Единственный раз я поехала одна в нашей карете… <…> и встретила этого господина… <…>

Я никогда не подписываюсь «де Башкирцефф», и как раз по тем причинам, которые приводит Мюльтедо.

Что ни говори, он меня принимает всерьез; никогда не думала, что мои глупости и шуточки так сильно его задевают.

Резкости, издевательские замечания – бедняга, я только тебе их и говорила. С другими я держу себя гордо, но вежливо.

<…>

Г-н Мюльтедо отрицает искусство! Он признает для девиц головы Ромула и портреты Шаплена[127] на выставках. Но я занималась искусством больше, чем полагается. Чрезмерная критика – это своего рода похвала. И он ни на что не имеет права. Я над ним издевалась – то ли еще будет.

Что касается людей, которых мы принимаем… нынче зимой я возьму реванш, но не ради Мюльтедо, а ради всех остальных.

У этого Мюльтедо, несмотря на все его хорошее воспитание, просто совершенно нет такта.

Четверг, 1 августа 1878 года

Перерядилась старухой-немкой, с забавными ужимками, со всякими причудами, и произвела сенсацию, благо завсегдатаев курзала каждое новое лицо приводит в неистовство. Но я допустила оплошку, ничего не заказав лакею; это пробудило подозрения, началась слежка, потом преследование, и тем дело кончилось.

Поверите ли, какая это тоска – насмешить до колик двадцать пять человек, а самой не развеселиться.

<…>

Среда, 7 августа 1878 года

<…>

Господи, дай мне уехать в Рим! <…>

Это не Тит Ливий меня взбудоражил: он, старый мой друг, уже несколько дней у меня в небрежении. <…> Нет, просто мне припомнилась Кампанья, площадь Народа, Пинчо и купол в лучах заходящего солнца… и божественный, прелестный предрассветный сумрак, когда солнце встает и мало-помалу все становится видно… И везде вокруг так пустынно! И какой высокий восторг вызывает воспоминание об этом волшебном, изумительном городе! Наверно, это происходит не со мной одной, наверно, он всем внушает необъяснимые чувства… навеянные каким-то таинственным внушением… словно в нем сочетаются легендарное прошлое и священное настоящее… или… нет, мне недостает слов. Будь я влюблена, хотела бы я привезти любимого в Рим и признаться ему в любви, когда солнце начнет прятаться за божественный купол… Если бы меня постигло ужасное горе, я бы пришла сюда плакать и молиться, устремив на этот купол глаза. Будь я самой счастливой из всех людей, я бы тоже пришла сюда…

Как вспомню, что живу в Париже, – а там все так по-буржуазному пошло… и все-таки после Рима это единственный город на свете, где можно жить! При мысли о том, что в Рим нельзя, тоска и руки опускаются…

<…>

Суббота, 17 августа 1878 года

Еще утром мы были в Содене. Я дала слово, что отобью пятьсот земных поклонов, если застану дедушку в живых. Слово я сдержала. Он не умер, но лучше ему не стало. А между тем… рухнули мои планы лечиться в Эмсе. Ненавижу Париж! Здесь скорее, чем в другом месте, можно обрести счастье, радость, удовлетворение; в Париже возможна полная, осмысленная, блестящая жизнь, я и не думаю этого отрицать. Но чтобы жить так, как я живу, надо любить сам город. Города, как люди, бывают мне симпатичны или антипатичны, и я ничего не могу с собой поделать – Париж мне не нравится.

<…>

Понедельник, 19 августа 1878 года

<…>

У меня чудовищная болезнь. Я противна сама себе. Не в первый раз уже я чувствую к себе ненависть, но от этого не легче.

Когда ненавидишь другого человека, можно его избегать, но ненавидеть себя – вот уж пытка!

<…>

Четверг, 29 августа 1878 года

Не знаю, какое чудо случилось, судьба ли так устроила, что я припозднилась; к девяти часам еще была не одета, и тут пришли и сказали, что дедушке хуже; оделась и побежала узнать, что с ним, потом еще много раз к нему забегала. Мама, тетя и Дина плачут, то тихо, то во весь голос. Жорж разгуливает как ни в чем не бывало; я ничего ему не сказала – в такие ужасные минуты не время читать наставления. В десять пришел священник, и несколько минут спустя все было кончено. <…>

Мы были готовы к удару, и все-таки он нас сразил. Составила телеграммы и письма. Пришлось позаботиться о маме – у нее тяжелейший нервный приступ. Надеюсь, что я держалась вполне пристойно, а если не вопила, то это не значит, что у меня сердце черствее, чем у остальных.

Я уже не в силах отличить мечты от истинных своих чувств. <…>

Пятница, 30 августа 1878 года

<…>

Мне вам не передать все ужасы, которые мы вытерпели из-за этого чудовища, чьим именем я не хочу марать перо.

<…> Пьяные сцены, самые грязные ругательства над гробом покойного, оскорбления по адресу покойной матери, которая и умерла-то из-за него, – от всего этого волосы на голове шевелятся. <…>

Действительность – отвратительный и скучный сон… а между тем мне бы только немножко счастья – и как бы я могла быть счастлива! Я ведь владею искусством радоваться малому, и потом, меня не огорчает то, что доставляет огорчения другим. <…>

Среда, 4 сентября 1878 года

<…>

Мне бы хотелось, чтобы я могла сказать, не опасаясь, что потом придется опровергать себя: «Я люблю этого человека». Этот миг еще не настал, но настанет, я повзрослела и больше не обманусь. Быть может, придет день, когда я обнаружу, что все это было воображение… вот будет парадокс! Чем было бы все вообще, если бы не воображение? А существовали бы наши чувства, не будь воображения? Кант утверждает, что вещи существуют только в нашем воображении. Это, пожалуй, слишком, но в отношении чувств я принимаю его теорию… В самом деле, чувства порождены впечатлением, которое производят предметы или живые существа; и поскольку он говорит, что предметы не являются такими-то и такими-то, словом, что у них нет никаких объективных свойств и в действительности они существуют лишь в нашем сознании… Чтобы все это переварить, надо еще долго не ложиться; вместо того чтобы приняться за рисование, надо было бы сесть и подумать, а ведь к субботе я должна закончить рисунок…

Вещи существуют лишь в нашем сознании? Ну а я вам скажу, что предмет можно увидеть глазами, что звук можно услышать, и вот эти-то… скажем, обстоятельства и являются решающими… Иначе пускай бы вообще ничего не существовало – мы бы все сами изобрели. Если в этом мире ничего нет – где же тогда есть хоть что-нибудь? Ведь для того, чтобы утверждать, что ничто не существует, нужно знать о существовании хоть чего-нибудь, все равно где, хотя бы для того, чтобы отдавать себе отчет в том, какая разница между объективными явлениями и воображаемыми. Конечно… обитатели какой-нибудь другой планеты могут видеть все по-другому, чем мы, и тогда все правильно; но мы-то на земле, так давайте здесь и останемся, будем изучать все, что на земле и над землей. Этого вполне достаточно.

Эти ученые и их кропотливые, ни на что не похожие, заумные глупости вызывают во мне восторг: до того уж тщательные, до того научные все эти рассуждения да умозаключения… Только одно приводит меня в отчаяние: я чувствую, что это неправильно, но у меня нет ни времени, ни силы воли разобраться почему.

Хотелось бы поговорить об этом с кем-нибудь, я совсем одна. Но клянусь вам, что я вовсе не желаю навязывать свои мнения людям, я простодушно высказываю собственные мысли и с удовольствием вняла бы всем разумным доводам, какими меня будут убеждать…

Мне бы нужно, я бы хотела, и пускай не покажутся мои притязания смехотворными, я бы хотела послушать знающих людей; мне бы очень, очень, очень хотелось проникнуть в среду ученых, смотреть, слушать, учиться… Но я понятия не имею, к кому и как обратиться с этим, и в дурацком восхищении не двигаюсь с места; я не знаю, куда броситься, и только краешком глаза любуюсь на занимательнейшие сокровища: историю, языки, науки – в общем, на всю землю; мне хотелось бы увидеть все вместе, все узнать, все изучить!

<…>

Пятница, 13 сентября 1878 года

<…>

Я не на своем месте, я впустую транжирю возможности, которые с толком использовал бы мужчина; заготавливаю речи, чтобы пустить их в ход во время домашних бессмысленных ссор; я ничтожество; то, что могло бы послужить к моей чести, оказывается чаще всего бесполезно или неуместно.

Большие статуи великолепно смотрятся на пьедесталах, посреди просторных площадей, но поставьте их у себя в спальне, и увидите, какие они нелепые и громоздкие! Десять раз на дню вы расшибете о такую статую лоб или локоть и кончите тем, что проклянете ее и объявите, что она невыносима; а ведь на своем месте она бы всех восхищала.

Если, по-вашему, сравнение со статуей для меня слишком лестно, подставьте вместо нее… все, что вам будет угодно.

<…>

Понедельник, 23 сентября 1878 года

<…>

Дочитаю Тита Ливия и примусь за историю Франции Мишле, а потом буду читать греков, которых знаю только по слухам да по цитатам в других книгах, а потом… Книги мои в ящиках, и, прежде чем их распаковывать, нужно будет снять квартиру на подольше, чем эта. Я знаю Аристофана, Плутарха, Геродота, немного Ксенофонта – вот, кажется, и все. Еще Эпиктета, но этого все-таки недостаточно. Да, еще Гомера, его я знаю очень хорошо, и чуть-чуть знакома с Платоном. <…>

Понедельник, 30 сентября 1878 года

<…>

Я написала Колиньон, что хотела бы быть мужчиной; знаю, что могла бы чего-нибудь достигнуть, – но далеко ли уйдешь в этих юбках? Замужество – вот единственное поприще для женщины; у мужчин все карты на руках, у женщин – одна-единственная, а выигрыш – ноль. Правда, женщинам случается иногда сорвать банк, и кое-кто утверждает, что женщина, как правило, остается в выигрыше; но это не так, потому что выигрыш выигрышу рознь. Что же удивляться чрезмерной разборчивости женщин при выборе мужей? Я до глубины души возмущаюсь положением женщин. Но я не так глупа, чтобы требовать дурацкого равноправия, – это утопия, да и дурной тон: не может быть равенства между двумя столь разными существами, как женщина и мужчина. Ничего я не прошу – женщина и так уже имеет все, что ей положено, но я злюсь на то, что я женщина, ведь у меня только внешность женская.

<…>

Понедельник, 7 октября 1878 года

С утра пишу красками, а после обеда рисую.

<…>

Глупцы вообразят, будто я затеяла подражать Бальзаку, – ничего подобного; но знаете, в чем его главное достоинство? В том, что он переносит на бумагу все, что рождается у него в голове, переносит совершенно естественно, ничего не боясь и ничего не преувеличивая. (То, что он сумел написать, приходило в голову едва ли не каждому умному человеку, но кому удалось это выразить так, как выразил он?) В то же время, если бы этому дару не сопутствовал такой ум, он не создал бы ничего подобного. <…>

Нет, все-таки почти никто не приходил к тем мыслям, к которым пришел Бальзак; но правдивость и верность природе в его книгах так пленяет, что читателям кажется, будто они и сами так думали. У меня самой сотни раз так бывало, что, рассуждая или думая о чем-нибудь, я испытывала невыносимые мучения, потому что у меня смутно брезжила какая-то мысль, но недоставало сил вызволить и извлечь ее из чудовищного хаоса, царящего у меня в голове. И еще одно сомнение меня терзает; когда я высказываю удачную мысль, тонкое замечание, мне кажется, что меня не поймут. Может быть, меня и вправду не поймут в том смысле, какой я сама подразумевала.

Спокойной ночи, люди добрые!

Робер-Флёри и Жюлиан возводят целое здание на моей головушке, они холят меня, как лошадь, которая может сорвать приз на скачках. Жюлиан все опасается, как бы это меня не испортило, но я его заверила, что это меня, напротив, безмерно вдохновляет, – и так оно и есть.

<…>

Среда, 9 октября 1878 года

Успехи учеников Жюлиана на конкурсе в Академии весьма возвысили нашу мастерскую во всеобщем мнении. От учеников отбою нет; каждый надеется получить Римскую премию или хотя бы стать участником конкурса в Академии художеств.

На женскую мастерскую тоже падает отблеск славы, а Робер-Флёри соперничает с Лефевром и Буланже. Жюлиан то и дело говорит: «Ну-ка, что скажут об этом внизу?» или «Мне бы хотелось показать это господам снизу».

Мне ужасно охота, чтобы и мой рисунок отнесли вниз. Дело в том, что рисунки носят нашим нижним соседям только для того, чтобы похвастаться и позлить их; ведь они говорят, что женщины – это, мол, несерьезно. И я давненько уже мечтаю, чтобы моя работа удостоилась чести попасть вниз; так вот, сегодня пришел Жюлиан, посмотрел мой рисунок, изображающий обнаженную натуру, и изрек такие слова:

– Доведите-ка это как следует до конца, и я отправлю это вниз.

Я рада этому даже больше, чем щенкам, родившимся у Пинчо.

<…>

Суббота, 12 октября 1878 года

Про мою обнаженную натуру сказано: весьма хорошо, весьма, весьма хорошо.

– У вас есть все данные; если будете работать – добьетесь всего, чего захотите.

Я отношусь к похвалам скептически (на самом деле нисколько, но так полагается); Р[обер]-Флёри наверняка не кривит душой, доказательством тому служит всеобщая зависть. И я от нее страдаю, хоть это и глупо. Вероятно, во мне и впрямь что-то есть, иначе с какой стати я всякий раз получала бы такие комплименты, тем более от такого серьезного и добросовестного человека, как Р[обер]-Флёри. А Жюлиан прибавляет, что, если бы я слышала все, что обо мне говорят, у меня бы голова вскружилась.

– Вы были бы на седьмом небе, мадемуазель Мари, – говорит служанка.

Я все время боюсь, как бы читатели не подумали, будто мне льстят из-за того, что я богата. Богатство тут ни при чем: плачу? я не больше других, а у других вдобавок есть покровители, дружеские и родственные связи с преподавателями. Впрочем, к тому времени, как вы будете меня читать, станет уже ясно, чего я стою. Ах, неужели живопись не вознаградит меня за все прочее! <…>

Суббота, 26 октября 1878 года

Живопись гораздо лучше, а обнаженная натура очень хорошо. Кроме того, Р[обер]-Флёри обещает навестить меня дома и дать мне советы насчет скульптуры, которую я собираюсь начать на этих днях.

Он судил наш конкурс.

1. Бреслау.

2. Я.

Словом, мне бы радоваться: с его стороны так мило заниматься моей скульптурой, верно? Думаю, что Бреслау втайне его обожает, они все его понемногу обожают. А я, как вы могли заметить, ни разу не сказала, молодой он или старый, белокурый или черноволосый. Но скажу. Весьма известный Тони Робер-Флёри – сын знаменитого Робера-Флёри[128], члена Академии и главы кучи всего, бывшего директора Римской школы.

Тони – художник спокойный, благоразумный. Рисует превосходно, композиция у него очень хороша, колорит так себе, живопись в общем недурна, он получает медали, награжден орденом П[очетного] л[егиона], государство покупает у него картины: «Истребление поляков», «Доктор Пинель в Сальпетриер», «Последний день Коринфа» и т. д. Мало блеска, но знания солидные, репутация прочная, а учит он превосходно. Чего еще требовать? Сейчас ему сорок два года[129], а на вид не больше тридцати пяти, он бледный, черноволосый, бородатый, голубоглазый. Черты лица крупные и четкие, пожалуй даже чересчур. Несколько напоминает чахоточного, что мне ужасно не нравится (смотри «Шагреневую кожу» Бальзака). Характер превосходный, манеры мягкие и немного насмешливые, но это потому, что он имеет дело с женщинами, а многие женщины злились бы, если бы с ними разговаривали, как с молодыми людьми. Но к работам он вообще очень строг и не считает нужным смягчать эту строгость успокоительными шуточками и отеческими улыбками. Наши женщины перед ним робеют, как перед настоящим мэтром, и я тоже, потому что вижу в нем только учителя. Сначала я и перед Жюлианом трепетала и, говоря с ним, краснела. Сегодня утром Р[обер]-Флёри беседовал со мной в уголке о картонах к моей скульптуре, а я слушала, как малое дитя, вид у меня был совершенно простодушный, щеки то бледнели, то краснели, я не знала, куда девать руки. Во время разговора он невольно улыбался, и я тоже, потому что помнила, что от меня пахнет свежими фиалками, что волосы у меня сухие, легкие и вьются от природы, что они изумительно освещены, а руки, в которых я что-то держала, принимают самые занятные положения. Бреслау говорит, что у меня прелестная манера прикасаться руками к вещам, хотя руки у меня и не красивы в классическом смысле.

Но чтобы уловить эту прелесть, надо быть художницей: буржуа и светские люди не обращают внимания на то, как именно пальцы обхватывают вещь; пухлые или даже жирные руки нравятся им больше, чем такие, как у меня. <…>

Среда, 13 ноября 1878 года

Сегодня вечером приходил Р[обер]-Флёри. <…>

Р[обер]-Флёри превосходный преподаватель; он ведет вас шаг за шагом, и вы постоянно чувствуете, что добились еще какого-то успеха. Сегодня вечером в его обращении со мной был такой оттенок, будто я покончила с гаммами – и вот теперь он предлагает мне сыграть настоящую музыку. Он приподнял краешек занавеса и показал более широкий горизонт. Нынешний вечер останется вехой в моем учении. <…>

Среда, 20 ноября 1878 года

Вечером приняла ванну и внезапно до того похорошела, что добрых двадцать минут собой любовалась. Я уверена, что, если бы сегодня кто-нибудь меня увидел, я бы имела успех: цвет лица совершенно ослепительный и такой нежный, такой тонкий, щеки чуть розовые; яркие только губы, глаза и брови. Какая жалость, что все это так бесполезно! Еще понадобится… но почему так гнусно устроена жизнь, что все это должно поблекнуть, скукожиться и умереть!

Прошу вас, не думайте, что когда я выгляжу дурно, то делаюсь слепой: вот уж нет, я все прекрасно вижу; сегодня я понравилась себе впервые за очень долгое время.

Все остальное отнимает живопись.

<…>

Пятница, 22 ноября 1878 года

Мне страшно при мысли о том, какое будущее открывается перед Бреслау. На сердце у меня мрак и тоска. Ну что за наваждение!

Я пишу красками семь недель, она – восемнадцать месяцев, то есть семьдесят две недели. В десять раз дольше, чем я. Но это же не все. Она умеет придумывать; в том, что она делает, нет ничего женского, банального, уродливого. В Салоне ее заметят, потому что она не только вложит экспрессию в свою работу, но и сюжет выберет незаурядный. С моей стороны истинное безумие ей завидовать: я в искусстве дитя, а она взрослая женщина.

<…>

Воскресенье, 24 ноября 1878 года

<…> Побывали вместе с Надин в музее античного искусства[130]. <…> Какая простота и какая красота! Ах, никогда больше не повторится Греция! <…>

Воскресенье, 29 декабря 1878 года

<…>

Когда здесь был отец, приехала с визитом княгиня Карагеоргиевич; он был в ярости, потому что ненавидит, когда мы видимся с порядочными людьми. Никто не знал, что у нас за отношения, и если бы он не прислал свои визитные карты дамам, которым его представили, это было бы невежливо. Поэтому мама послала его карты без его ведома. Но… вы считаете, что я злюсь, что я предубеждена, что я преувеличиваю, – давайте я расскажу вам о нем нечто такое, чтобы вы поняли, что он за человек.

Это было в России, шел разговор о моем здоровье, о моем возрасте, а потом я осталась наедине с отцом. «Знаешь, – сказал он мне, – только что говорили, что ты родилась семимесячной, но это неправда». – «Как же, – возразила я, – вчера ты сам показывал мне бумаги, из которых ясно, что я родилась спустя семь месяцев после вашей свадьбы». – «Да, все так, – с многозначительным видом произнес он, – и тем не менее ты родилась девятимесячной. Если тебя будут уверять, что это не так, не верь».

Я поняла только спустя три часа и замолчала. Если бы я захотела к этому возвращаться, мне бы пришлось разбить голову этому господину.