1883
Понедельник, 1 января 1883 года
Только что от болезни или раны умер Гамбетта. Не могу выразить, какое странное впечатление произвела на меня эта смерть. В нее невозможно поверить. Этот человек настолько был частью жизни всей страны, что без него немыслимо представить что бы то ни было. Победы, поражения, карикатуры, развлечения, хвалы, шутки – ничто без него не обходилось. <…>
Вторник, 16 января 1883 года
Младший Бастьен повез нас в Виль-д'Авре, в дом Гамбетта – там работает его брат. <…>
Бастьен работает в изножье постели <…>. Здесь ничто не тронуто, на перину, изображающую тело, наброшены смятые простыни, на простынях цветы. По гравюрам невозможно судить о размерах комнаты: она почти вся занята кроватью. Промежуток между кроватью и окном не позволяет отойти на должное расстояние; поэтому кровать изображена на картине не полностью, ее ножек не видно. Картина – сама правда. Голова покойного откинута назад, она видна в три четверти, на лице выражение отрешенности, сменившей страдание, и совсем еще живой безмятежности, но в ней сквозит уже нечто потустороннее. Душераздирающе изображено распростертое, неподвижное тело, из которого только что ушла жизнь.
Впечатление от картины подкашивает, преследует вас.
Счастливый человек Бастьен-Лепаж! Мне немного неловко… <…> На вид ему лет двадцать пять, но он так доброжелателен, безмятежен, так естественно держится, как умеют только великие люди – например, Виктор Гюго. В конце концов я начну считать его красавцем; во всяком случае, в нем есть бесконечное очарование, присущее значительным, сильным людям, которые сами без глупости и фатовства сознают свое избранничество. Он болтает с Диной, все другие в соседней комнате, а я тем временем смотрю на него за работой. На стене виден след пули, убившей Гамбетта. Он показал нам этот след, и тут я наконец расплакалась от тишины в спальне, от увядших цветов, от солнца, которое светит в окно… Но он в это время отвернулся, весь погруженный в картину; и вот, чтобы не терять выгод от своей чувствительности, я порывисто протянула ему руку и быстро вышла с лицом, залитым слезами. Надеюсь, он успел это заметить. Глупо… да, глупо признаваться в том, что вечно заботишься о производимом впечатлении. <…>
Четверг, 22 февраля 1883 года
<…> Голова младшего мальчика совсем готова.
Одна у себя в мастерской, играю на рояле Шопена, а на арфе – Россини. Прекрасный лунный свет; в большое окно видно очень светлое, синее, великолепное небо. Думаю о моих святых женах, в полном восторге от того, как мне видится картина, и ужасно боюсь, как бы кто-нибудь не сделал это до меня… <…>
Нужно научиться запечатлевать такие мечты, как нынче вечером: пускай все поэтичное, что приходит на ум, не пропадает, а переплавляется в картины… Может быть, в дневнике?.. Нет, он и без того слишком длинный. Ах, только бы Господу было угодно, чтобы я написала мою картину, настоящую, прекрасную. В этом году опять сделаю не более чем этюд… Вдохновленный Бастьен-Лепажем? Господи, да: его живопись так похожа на натуру, что, если верно копируешь натуру, неизбежно обрекаешь себя на сходство с ним. Лица у меня получились живые: это не красивая живопись в стиле Каролюса, а просто – живопись; словом, тут есть плоть, есть человеческое тело, оно живет, дышит. Это не ловкость, не манера художника, а природа как она есть, и это замечательно.
Суббота, 24 февраля 1883 года
<…> Вы знаете, что в мыслях у меня постоянно Бастьен-Лепаж; я привыкла произносить его имя, но избегаю называть его при чужих людях, словно у меня нечиста совесть. Я говорю о нем с той ласковой непринужденностью, которая мне самой кажется в порядке вещей, хотя бы из-за его таланта, но другие могут дурно ее истолковать. Какая жалость, что его брат… то есть какая жалость, Господи, что он не может бывать у нас запросто, как его брат! <…> А кем бы я хотела его видеть? Да просто другом. Как, вы не верите в дружбу? А вот я бы обожала своих знаменитых друзей, и не из тщеславия, а по склонности, за их достоинства, ум, талант, гениальность; ведь это же особая порода. Поднявшись над некоей банальной золотой серединой, окунаешься в более чистую атмосферу, попадаешь в круг избранных, где можно всем взяться за руки и повести хоровод в честь… Да что я такое говорю? Просто Бастьен в самом деле прелесть! Его портит соседство с братом, который очень некрасив: они так похожи, что их путают.
Я так боюсь, что мои картины похожи на его… но без его достоинств… Я искренне списываю с натуры, знаю, но думаю-то при этом о его живописи… Впрочем, в наши дни одаренный художник, искренне плененный натурой и желающий ее запечатлеть, всегда будет похож на Бастьена.
Если все будет хорошо… через четыре-пять дней я закончу. Да, но… <…>
Вторник, 27 февраля 1883 года
Наконец-то пошли веселые дни: пою, болтаю, смеюсь, а припев у меня – Бастьен-Лепаж. Но не он сам, не его внешность, а только его талант. Только имя… И все-таки мне страшно: вдруг моя картина будет на него похожа? За последнее время он написал кучу девочек и мальчиков. В том числе знаменитого сорванца на картине «Ни гроша» – ничего прекраснее быть не может. Ну вот, а у меня двое мальчишек, которые идут по улице, держась за руки: старшему семь лет, он смотрит в пространство перед собой, зажав в губах листик; младший, четырехлетний, смотрит на зрителя, засунув руку в карман штанишек. Не знаю, что и думать: еще нынче вечером я была собой довольна. Сущий кошмар!
Но нынче вечером, нынче вечером мне выпал час огромного счастья. Что ж, вы скажете – приезжали Сен-Марсо или Бастьен-Лепаж? Нет, я делала эскиз моей статуи. Читайте внимательно. Сразу после пятнадцатого марта я хочу приняться за статую. За всю жизнь я начала две скульптурные группы и два или три бюста, все это брошено на полдороге… потому что когда я работаю одна и без руководства, то могу заниматься только тем, что меня интересует, во что вкладываю жизнь, душу, и чтобы это было серьезно, а не просто учебный этюд. Итак, вообразить себе фигуру и безмерно захотеть ее выполнить. Пускай получится плохо. Ну и что? Я прирожденный скульптор, я люблю форму до безумия; цвет никогда не может с такой силой воплотить натуру, как форма, хотя я и цвет обожаю. И все-таки форма! Красивое движение, красивая поза; обойдете кругом – и силуэт переменится, но сохранит тот же смысл. Счастье! Блаженство!
Я задумала такую фигуру: стоящую женщину, которая плачет, уткнув лицо в руки. Знаете, такое движение плечами, когда плачут. Мне хотелось стать перед ней на колени. Я говорила всякие глупости. Эскиз высотой в тридцать сантиметров, а сама статуя будет в натуральную величину. Это будет вызов здравому смыслу… Хотя – почему?
В конце концов, чтобы укутать эту маленькую хрупкую статуэтку, я разорвала красивую батистовую сорочку. Эта глина мне милее собственной кожи.
Ведь у меня неважное зрение; если это начнет мешать живописи – переключусь на ваяние.
До чего красива эта белая влажная материя, скрывающая и окутывающая красивыми складками гибкую фигурку, которую я так и вижу, словно она не спрятана. Я завернула ее почтительно: она такая изящная, хрупкая, благородная!
Среда, 28 февраля 1883 года
<…> Картина будет окончена завтра; итого девятнадцать дней работы. Если бы не пришлось переделывать одного из мальчиков, я управилась бы за пятнадцать дней, и все уже было бы готово. Но он выглядел слишком взрослым.
<…>
Суббота, 3 марта 1883 года
Тони пришел взглянуть на картину. Весьма доволен. Одна из головок очень удалась.
«Вы никогда еще не делали таких удачных работ; изящно, красиво по цвету. В добрый час, в самом деле хорошо. Браво, мадемуазель». <…>
<…>
Среда, 14 марта 1883 года
Наконец приехал Жюлиан поглядеть на картину; я его об этом не просила; мы только обменялись письмами, полными шпилек. Но он чувствует себя виноватым, и я скромно торжествую. <…>
Четверг, 15 марта 1883 года
Ну все, конец! В три часа я еще работала, но все съехались, и работу пришлось оставить. Мадам и мадемуазель Канробер[165], Алиса, Божидар, Алексей, княгиня, г-жа Аббема[166], г-жа Каншина! А утром пришел Тони.
Все общество отправляется к Бастьену посмотреть на картину «Любовь в деревне». Во фруктовом саду спиной к зрителю стоит, опершись на изгородь, девушка, голова у нее опущена, в руке цветок; а с этой стороны изгороди молодой человек лицом к нам; он потупил глаза и в замешательстве теребит свои пальцы. Есть в этом и проникновенная поэзия, и изумительное чувство.
Что до техники, ее нет вовсе: это просто сама природа. <…> Есть еще небольшой портрет г-жи Друэ – старенького ангела-хранителя Виктора Гюго: чудо правды, чувства, сходства; ни одна из этих картин не напоминает картину даже издали: перед нашими глазами проходят живые люди. Он не художник, а поэт, психолог, метафизик, творец. <…>
Милле, Бретон[167], несомненно, поэты. Но Бастьен соединил в себе все. Он король во всем, не только благодаря фантастической технике исполнения, но и по глубине и силе чувства. Он довел искусство наблюдения до предела, а гений наблюдательности, как говорит Бальзак, это то, чем почти исчерпывается сущность человеческого гения. Пишу перед сном, сидя на полу: мне необходимо было все это рассказать. <…>
Пятница, 30 марта 1883 года
<…> Сегодня до шести работала; в шесть, благо было еще светло, отворила дверь на балкон – слушала колокольный звон, дышала весенним воздухом и играла на арфе.
<…> Я спокойна, я хорошо поработала, потом вымылась, переоделась в белое, помузицировала, а теперь пишу; спокойная, довольная, я наслаждаюсь тем, как все сама устроила у себя в комнатах; все у меня под рукой: жила бы так всю жизнь!.. Пока не прославлюсь! И даже если придет слава, я пожертвую ей два месяца в году, а остальные десять буду жить затворницей и трудиться. Впрочем, это единственное средство обеспечить себе те два месяца. Меня только мучит, что пора бы и замуж. Тогда не станет у меня этих унизительных и суетных тревог, которых теперь не удается избежать.
Почему она не выходит замуж? Она уже не такая молодая. Все дают мне двадцать четыре года, и это меня бесит. Вот выйду замуж… Да, но за кого? Была бы я такая, как раньше… А теперь нужно, чтобы нашелся добрый и деликатный человек. Меня теперь так легко обидеть, мне так легко причинить боль. Нужно, чтобы он меня любил: не настолько же я богата, чтобы выйти за человека, который бы вообще оставил меня в покое. Если бы у меня было двести тысяч ренты, я бы вышла за молодого итальянца и за пятьдесят тысяч в год была бы свободна. А теперь… Нужно, чтобы у него было состояние, а это страшно сложно. Может и так случиться, что я понравлюсь богатому, но тогда он женится на мне по любви, и мне придется все бросить… а слава, а живопись? Идеал был бы очень занятой и очень умный человек. Но дело в том, что у него еще должно быть аристократическое имя или достаточно громкое, чтобы войти в аристократию. <…> И вообще, зачем мне выходить замуж? <…>
При всем том я еще не беру в расчет собственного сердца. Но все предвидеть невозможно, и потом, это зависит от обстоятельств… А вдруг я вообще никогда не полюблю?.. <…>
Только что получила такое письмо:
«Дворец на Елисейских Полях. Ассоциация французских художников по устройству ежегодных выставок изящных искусств.
Мадемуазель, пишу Вам прямо за столом жюри, чтобы сообщить, что портрет пастелью снискал у жюри несомненный успех. Примите мои поздравления. Нет надобности говорить, что картины маслом получили очень добрый прием.
В этом году к Вам пришел истинный успех, и я этому очень рад.
Дружески и почтительно преданный Вам,
Тони Робер-Флёри».
Ну, каково? Ах! Ах! Что же дальше? Письмо будет приколото к этой стенке, но прежде надо будет его всем показать. Думаете, я схожу с ума от радости? Нет, я исключительно спокойна. Да я, бесспорно, и не заслуживаю большой радости, раз уж эта прекрасная новость застала меня в таком настроении, что представляется мне вполне заурядной.
<…>
Воскресенье, 22 апреля 1883 года
Под номером первым приняты только две пастели: моя и Бреслау. Картина Бреслау висит не в первом ряду, а портрет дочери редактора «Фигаро», ее же, – в первом. Моя картина тоже не в первом ряду, но Тони [Робер-Флёри] уверяет, что она хорошо видна и что полотно, висящее под ней, невелико. Портрет Ирмы в первом ряду, в углу, то есть на почетном месте. В общем, Тони говорит, что эта выставка для меня удачная. <…>
У нас, как обычно по вечерам, гости к обеду… <…> Слушаю их и думаю: вот люди, которые ничего не делают и всю жизнь только болтают глупости да сплетничают. Они счастливее меня… Неприятности у них другие, но они тоже от них страдают. И в отличие от меня, они не умеют всему так радоваться, как я. Многое от них ускользает: мелочи, тонкости, нюансы, которые для меня – и поле наблюдения, и источник удовольствий, неведомых пошлым людям, а кроме того, я, может быть, больше, чем многие, восприимчива к созерцанию природы в ее величии, а также к тысячам мелких подробностей Парижа. Прохожие, выражения лиц у детей или женщин, да мало ли что еще! Когда иду в Лувр – пересечь двор, подняться по лестнице, по следам тысяч ног, которые здесь прошли; отворить эту дверь… А люди, которых там встречаешь, – можно придумывать о них истории, угадывать, что у них на душе, тут же воображать себе их жизнь; и прочие мысли, прочие впечатления, и все это цепляется одно за другое, и все такое разнообразное! Да мало ли есть вещей, которые мне доступны! Если в чем-то я и стала хуже других с тех пор, как со мной приключилась эта огромная беда, – что ж, зато у меня есть другие утешения!
Ах нет. Все знают и, наверное, представляя меня, первым делом говорят: «Вы знаете, она глуховата». Не понимаю, как я могу об этом писать… Разве можно свыкнуться с таким убожеством? Пускай бы это случилось со стариком, со старухой, с каким-нибудь горемыкой! Но с молодым, с таким живым и трепетным существом, которое яростно хочет жить!!! <…>
Понедельник, 30 апреля 1883 года
<…>
Мне выпало счастье поболтать с Бастьен-Лепажем.
Он объяснял мне свою Офелию. Черт возьми! Это художник выдающегося дарования. <…>
Я от него без ума. У него большой талант. Этот маленького роста, некрасивый человек кажется мне красивым и пленительным, как ангел. Хочется всю жизнь слушать его и следить за его высокими трудами. И как просто он говорит! Не помню, по какому поводу он заметил: «По-моему, в природе столько поэзии!» – и все это с такой простодушной искренностью, что я была несказанно очарована.
Я преувеличиваю, сама чувствую, что преувеличиваю. Но доля правды тут есть.
Отправлялись из дому вместе, и перед уходом была очень приятная минута, когда собрались все – Каролюс, Тони Р.-Ф., Жюль Бастьен, Эмиль Бастьен, Эдельфельт, Карье-Беллёз[168], а потом еще Сен-Марсо. <…>
Среда, 2 мая 1883 года
<…> Собиралась в Оперу, но стоит ли? На самом деле я на минуту решила, что поеду, чтобы показаться на люди и чтобы до ушей Жюля [Бастьен-Лепажа] дошло, как я была хороша. А зачем это мне? Не знаю. В сущности, как глупо! Как это глупо: людям, которыми ничуть не дорожу, я нравлюсь, зато уж другим… О, конечно же, я бы ему не понравилась. И потом, им завладела эта Маккей[169], и потом, у него нет времени… Но это было бы так мило, так очаровательно хорошо! Я была бы так довольна! Это было бы так… Только не надо ему подавать виду; ходят слухи, что Бреслау вешалась ему на шею, но… ему нравятся только белокурые… и он сам это говорит. Дурной вкус. Надо мне быть осторожнее, тем более что все равно это были бы пустые хлопоты; в конце концов, я нисколько не покушаюсь на этого великого художника. Разве я вышла бы за него? Нет. Тогда в чем же дело?
<…> В конце-то концов, зачем вечно копаться в себе в поисках неизвестно чего? Мне безумно хочется понравиться этому великому человеку, вот и все. И Сен-Марсо тоже. Кому из них больше? Все равно. Мне довольно будет одного из двух. Это придает жизни интерес. От этого меняется мое лицо, я хорошею, кожа упругая, свежая, бархатистая, глаза живые и блестящие. И вообще, это занятно. Если подобные глупости действуют столь сильно – что же творит настоящая любовь? <…>
Понедельник, 7 мая 1883 года
Пишу мальчишек заново; они у меня будут в полный рост, на полотне большого размера – так забавнее.
Вторник, 8 мая 1883 года
Живу в искусстве, спускаюсь только к обеду и ни с кем не говорю.
Чувствую, что у меня пошла новая полоса.
Все кажется мелким и пресным, все, кроме того, чем я занята. Если воспринимать жизнь так, она могла бы быть прекрасной.
Среда, 9 мая 1883 года
У нас республиканский художественно-поэтический обед.
<…>
Поднимаемся в мастерскую; само собой, мой холст повернут лицом к стене. Пришлось чуть не драться с Бастьеном, чтобы не пустить его посмотреть, потому что он уже чуть не пролез между холстом и стеной. <…>
Преувеличенно расхваливаю Сен-Марсо, и Бастьен говорит, что ревнует и будет его мало-помалу развенчивать.
Он это повторил несколько раз, и на днях я уже слышала от него то же самое. Ну что ж, хоть это и шутка, я от нее в восторге.
Пускай думает, что Сен-Марсо мне дороже, чем он, как художник, разумеется. То и дело спрашиваю у него: «Скажите, вы его любите, вы в самом деле его любите?»
– Да, очень.
– Вы любите его так же, как я?
– Ну нет, я ведь не женщина; я люблю его, но…
– Но я люблю его не как женщина!
– А все-таки какой-то такой оттенок в вашем восхищении проскальзывает!
– Да нет же, клянусь вам.
– Не нет, а да: вы сами этого не сознаете!
– Как вам только в голову взбрело!
– Еще бы, ведь я ревную: я не красив, не черноволос…
– Он похож на Шекспира.
– Ну вот видите…
<…> Бастьен меня возненавидит! Почему? Не знаю, я этого боюсь. Между нами какая-то враждебность, это чувствуется по некоторым мелочам. Нас не связывает чувство симпатии; я нарочно остановилась невдалеке от него и высказала некоторые мысли, которые, может быть, чуть-чуть растопят лед.
Мы одинаково думаем об искусстве, но при нем я не смею рта открыть. Не потому ли, что он меня не любит – и я это чувствую?
Словом, что-то тут не то…
Суббота, 12 мая 1883 года
Утро провела в мастерской, болтала с нашими дамами и на секунду изловила Жюлиана, попросила его приехать взглянуть на мальчишек.
Понимаете, я не хочу советов, мне нужно только впечатление публики, а Жюлиан – представитель благонамеренного большинства. <…>
Наши дамы хотели увезти его в цирк, но он остался со мной, мы поговорили о святых женах. Объяснила ему, как я это себе представляю. Поиздевались вместе над драпировками, которые выдумал Тони. Разве на этих женах могут быть прекрасные синие и коричневые кашемировые покрывала? Ведь они много месяцев шли за Иисусом, это были революционерки, Луизы Мишель[170], отверженные того времени; всякое изящество и мода были им чужды. <…>
Моя картина в Салоне меня не интересует. Я сделала ее только потому, что другого выхода не было, причем второпях. <…>
Вторник, 22 мая 1883 года
<…> Работаю до половины десятого. Но при каждом шорохе, при каждом звонке, при каждом тявканье Коко душа у меня уходит в пятки. До чего точное выражение! По-русски тоже так говорят. Девять вечера, а новостей нет как нет. Ну и переживания! То-то будет досадно, если я ничего не получу! Столько было заранее говорено об этом в мастерской, и Жюлианом, и Лефевром, и Тони, и всеми вместе, – невероятно, чтобы мне ничего не присудили. А если присудили, то ведут себя не слишком-то любезно: могли бы дать телеграмму – ведь чем скорее узнаешь добрую весть, тем лучше…
Если… если бы я что-нибудь получила, мне бы уже было об этом известно. Значит? <…>
Четверг, 24 мая 1883 года
Получила! Я успокоилась, я умиротворена, хоть не скажу, что счастлива. Скорее довольна.
Узнала об этом из газет. Эти господа не удосужились черкнуть мне два слова.
Ну вы подумайте! Воистину, ни за что не угадаешь, где найдешь, где потеряешь… <…>
В половине десятого отправляемся в Салон и, выходя, сталкиваемся с сияющим Божидаром: он вместе с отцом приехал меня поздравить. Берем молодого человека с собой. Вхожу в зал и вижу свою картину, которую перевесили в другое место, выше, над большим холстом, изображающим тюльпаны ослепительного цвета и подписанным каким-то девятиразрядным живописцем. Теперь я вполне допускаю, что табличка «Похвальный отзыв» относится именно к Ирме. Бегу туда – ничего.
Наконец добираюсь до проклятой пастели и обнаруживаю рядом с ней табличку.
Как вихрь бросаюсь к Жюлиану, сижу у него больше получаса, почти не в силах говорить. Вот-вот расплачусь. Жюлиан явно удивлен. Как же так? С самого открытия Салона, когда просматривали мои картины, о пастели не было и речи; кроме того, он был убежден, что меня перевесят в первый ряд…
В конце концов, одно то, что мне присудили награду, хоть и по другому разделу, могло бы защитить меня от подобного перемещения! Жюлиан, судя по всему, негодует, он пишет настойчивые и убедительные депеши Коту, Лефевру и Тони. Но мы опоздали. Я в отчаянии, говорю все, что думаю о Тони, об этом евнухе в искусстве. Равнодушный, лживый, отупевший… <…>
Почетный отзыв за пастель – это глупость, но, в конце концов, куда ни шло! Но то, что мою картину перевесили! Пишу, сидя у себя в спальне, и плачу.
Отзыв за пастель – это оскорбление, тупость, горе; но как они могли перевесить картину!
Зову в свидетели Бога и всех добрых людей: в прошлом году вторые медали присудили за работы, которым далеко до моих. И в этом году то же самое. Кто угодно подтвердит вам, что это правда. Все считают, что я возмущаюсь просто по наивности.
Не могу смириться с такой недобросовестностью, с такими интригами!
Не понимаю этой художественно-избирательной кухни.
Это подло. Когда наконец я сделаюсь такой же дрянью, как прочие, и перестану возмущаться?
<…> В конце концов, ничего не имею возразить против того, что истинный талант пробьется и без поддержки. Согласна. Но для начала необходимо, чтобы кто-нибудь помог начинающему встать на ноги. Самого Бастьен-Лепажа на первых порах поддерживал Кабанель, его учитель.
Если ученик подает надежды, учитель должен помочь ему продержаться на поверхности воды несколько мгновений. Если питомец поплывет сам – значит он художник, если нет – тем хуже. Ничего, я еще пробьюсь.
Беда только в том, что я поздно начала, причем не по своей вине.
<…>
Божидар и Дина обратились к администрации с жалобой, разумеется тщетно. А Божидар еще стащил злополучную табличку и принес мне этот кусок картона с надписью: «Похвальный отзыв». Я немедленно прицепила его к хвосту Коко, и он пришел в такой ужас, что не смел шевельнуться. <…>
Понедельник, 11 июня 1883 года
Умер отец.
Телеграмму принесли сегодня в десять утра, только что. Эти сумасшедшие [тетя и Дина] сидят внизу и говорят, что маме следует немедленно вернуться, не дожидаясь похорон. Я поднялась к себе очень взволнованная, но не плачу. И только потом, когда пришла Розали и стала показывать мне отделку платья, я сказала ей: «Оставьте, умер мой отец», – и тут у меня неудержимо хлынули слезы.
Виновата ли я перед ним? Не думаю. Я всегда старалась вести себя с ним как должно… Но в такие минуты всегда ощущаешь смутное чувство вины. Надо было мне поехать с мамой…<…>
Ему было всего пятьдесят. Он столько перестрадал! И в сущности, никому на свете не причинил зла. Всеми любимый, безукоризненно порядочный, честный, враг всяческих интриг и такой добродушный! <…>
Суббота, 16 июня 1883 года
<…> Искра поместила десяток очень милых строк обо мне. Я замечательный художник, красивая девушка и ученица Бастьен-Лепажа. Вот так-то! <…>
Понедельник, 18 июня 1883 года
Внимание! У меня маленькое торжество: сегодня утром, в одиннадцать, я назначила аудиенцию сотруднику «Нового времени» (петербургского), который прислал мне письмо с просьбой о встрече. «Новое время» – огромная газета, и этот г-н Байницкий в числе прочих корреспонденций посылает туда очерки о наших художниках в Париже, а поскольку «Вы занимаете среди них заметное место, надеюсь, Вы разрешите…» и проч. и проч.
Ах! Ах! Прежде чем спуститься, оставляю его на несколько минут с тетей, которая должна подготовить мое появление разговорами о том, как я молода и так далее, чтобы дать ему представление о том, кто мы такие. Он осматривает все холсты и делает пометки: когда я начала? где? сколько мне было лет и как это получилось? – и подробности, и выводы… Итак, я художница, о которой пишет очерк сотрудник крупной газеты. Это только начало, и такое упоминание мне очень пригодится… Лишь бы статья ему удалась; уж не знаю, точно ли он все записал, ведь я многого не расслышала, и это ужасно досадно. <…>
Говорили в основном тетя и Дина… а о чем? Жду статьи с ужасом… а ждать придется две недели.
Они упирали все больше на мою молодость. <…>
Пятница, 22 июня 1883 года
<…> Ну что ж! Вот и пришел этот день раздачи наград! Я себе иначе его представляла.
Да, на будущий год отхватить бы медаль!.. И чтобы все было так, как я мечтала! Аплодисменты, чествование…
Это было бы слишком прекрасно и вообще невозможно – ведь я такая невезучая! А когда вы получите малую медаль, пожелаете большую? Несомненно!
А потом орден? Почему бы нет? А потом? А потом пожинать плоды своих трудов, своих мучений, продолжать работу, удерживаться на той же высоте и попытаться найти счастье в любви.
Да! Поживем – увидим, к чему забегать вперед? За пять лет он не успеет ни подурнеть, ни состариться. А если я выйду замуж прямо сейчас, то позже, может быть, пожалею об этом… Но в конце концов, пора бы мне и замуж: мне двадцать четыре. А по виду мне дают и больше; я не то что старообразна, но в Ницце, когда мне было пятнадцать лет, мне давали семнадцать, и я выглядела на семнадцать.
Но если уж выходить замуж – то за человека, который по-настоящему будет меня любить; иначе я буду самой несчастной женщиной на свете. А кроме того, надо, чтобы он по меньшей мере был мне не противен!
Добиться бы известности, большой известности, славы! Тогда бы все уладилось… Нет – нельзя рассчитывать, что я повстречаю идеального мужчину, который будет меня любить, уважать, да еще вдобавок окажется прекрасной партией.
Прославленные женщины отпугивают заурядных мужчин, а гении встречаются редко. <…>
Четверг, 28 июня 1883 года
Временами мне кажется, что в этом нескончаемом дневнике содержатся сокровища мысли, чувства, своеобразия. Многие годы я коплю их и заношу к себе в тетрадку. Причем без тайного умысла: просто у меня такая потребность, это как дыхание. Но пора мне уже и обрести покой, а для того надо выйти замуж, чтобы избавиться от этой заботы. И тогда я целиком отдамся труду… <…>
Вторник, 3 июля 1883 года
Картина не идет. Я унываю. Утешаться нечем! <…>
Наконец пришло «Новое время» со статьей. Она очень хорошая, но я чувствую себя немного неловко, потому что в ней сказано, будто мне всего девятнадцать, а я все-таки старше, а на вид мне дают еще больше.
Но успех в России будет огромный. <…>
Четверг, 12 июля 1883 года
<…> Наряды, кокетство – это для меня не существует; я стараюсь одеться получше, потому что это тоже искусство и я не желаю казаться пугалом, но если бы не это…
От вечной озабоченности я дурнею; я похоронила себя, я превратилась в затворницу, а будет ли из этого толк?
Прекрасно, когда такое рассказывают о художнике, чей гений находится в полном расцвете, – но мне-то каково! По-моему, Бенвенуто Челлини, когда жег свою мебель, был не так велик, как я: я швыряю в огонь большее, жгу самое дорогое. А что обрету взамен? Он-то знал, что его ждет, а я?..
Если быстро доделаю картину с мальчишками, уеду в деревню, в настоящую деревню, туда, где простор, равнины, горы, прекрасные закаты, пашни, травы и полевые цветы, розы и все такое прочее. Написать бы большое полотно с бесконечным небом… и с травами, и с полевыми цветами. <…>
Пятница, 13 июля 1883 года
<…> Кто я – романтическое создание, из тех, над которыми посмеиваются? Или я на самом деле выше обыденности, потому что меня влечет только самое возвышенное, самое чистое, что есть в книгах? А ведь Бальзак признается, что писателям эта чистота и возвышенность служит не более чем гримом! <…>
И сразу же перейдем к искусству. Не знаю, куда я иду в живописи. Я иду за Бастьен-Лепажем, это жалкая участь. Я вечно отстаю от других. Невозможно стать большим художником, пока не откроешь новую дорогу, не поймешь своей природы, не найдешь средств передать свои собственные впечатления.
Я еще ничего не сделала в искусстве. Новый путь немного забрезжил мне в «Святых женах»… А еще? В скульптуре – это совсем другое. Но в живописи… Я подражаю Бастьен-Лепажу, и это так стыдно, что я краснею, когда об этом думаю. В «Святых женах» я никому не подражаю, и верю, что добьюсь многого, потому что технику исполнения хочу подчинить предельной искренности и выразить все волнение, которое возбуждает во мне этот сюжет. <…>
Мальчишки напоминают Бастьен-Лепажа, хотя сюжет я подсмотрела на улице, причем совсем будничный, и очень правдивый, и встречается на каждом шагу. Одним словом, от этого художника у меня сплошные огорчения. <…>
Воскресенье, 22 июля 1883 года
Вчера вечером сожгла себе пластырем грудь, справа, вверху, там, где больное легкое. Решилась наконец на пластырь – и теперь на три или четыре месяца останется желтое пятно; зато, по крайней мере, не умру от чахотки. <…>
Пятница, 17 августа 1883 года
<…> Никто не верит в мою застенчивость, а между тем она объясняется избытком гордости. Просить для меня – ужас, кошмар, отчаяние; я жду, чтобы мне сами предложили. В минуту безрассудной отваги я решаюсь о чем-нибудь попросить, но из этого ничего не выходит, вечно оказывается, что я опоздала и попала впросак.
Прежде чем наберусь храбрости сказать, что намерена дать работу на выставку или написать картину, я долго бледнею и краснею; мне кажется, что надо мной смеются, что я ничего не знаю, что я нелепа, а притязания мои смехотворны.
Когда кто-нибудь (художники, разумеется) смотрит мои работы, я убегаю за три комнаты, от ужаса, – вдруг мне что-нибудь не то скажут или не так посмотрят. <…> Жюль…[171] он, по-моему, знает, что я его невыносимо боюсь, и воображает себя богом. <…>
Понедельник, 20 августа 1883 года
<…> Я пою, в большое окно мастерской светит луна, на улице благодать. Пожалуй, я бы могла быть счастливой. Да – если мне выпадет удача полюбить. Полюбить – но кого? Жюля. Нет, это он пускай в меня влюбится. <…>
Вторник, 21 августа 1883 года
<…> Нет, я умру не раньше чем лет в сорок, как м-ль де Колиньон; к тридцати пяти буду уже очень больна, а лет в тридцать шесть – тридцать семь песенка моя будет спета. А как же завещание? Ограничусь тем, что попрошу у Сен-Марсо и у Бастьен-Лепажа одну статую и одну картину, чтобы они были в какой-нибудь парижской часовне, стоящей в людном месте и окруженной цветами; и пускай на панихидах в годовщину моей смерти там звучат мессы Верди и Перголезе и другая музыка, в каждую годовщину, всегда, в исполнении лучших певцов.
Кроме того, я учрежу премию для художников, мужчин или женщин. Три тысячи франков, на три года.
Я жить хочу, а не заниматься всем этим. Но у меня нет никакого таланта, и лучше мне умереть. <…>
Вторник, 18 сентября 1883 года
<…> Сдается, что интерес ко мне русской прессы привлек к моей персоне всеобщее внимание: вот уже и великая княгиня Екатерина мною интересуется. Мама знакома с ее обер-камергером и его женой; у них всерьез рассуждали о том, что меня хотят назначить фрейлиной великой княгини.
<…>
А еще… моя душа ищет душу-сестру. У меня никогда не будет подруги. Клер говорит, что я не могу подружиться ни с одной девушкой, потому что у меня нет маленьких секретов и приключений, которые бы я могла поверять подруге.
– Слишком вы хорошая, вам скрывать нечего. <…>
Понедельник, 1 октября 1883 года
Сегодня увозят в Россию тело нашего великого писателя Тургенева, умершего две недели назад. На вокзале величественная церемония прощания. Речи г-на Ренана, г-на Абу[172] и Вырубова – это русский, но по-французски говорил очень хорошо и был взволнован больше всех. Абу говорил довольно тихо, и я не все слышала, а Ренан, на которого я смотрела глазами Сен-Марсо, изваявшего его бюст, выступил прекрасно, и последнее прости проговорил дрожащим голосом. Боголюбов также сказал речь. В общем, я горжусь, что эти ужасные гордецы французы воздали такие почести русскому.
Я их люблю, но презираю. Оставили Наполеона умирать на Св. Елене, это огромное преступление. Это вечный позор. Хотя… и у других народов… Вот Цезаря убили… <…>
Суббота, 6 октября 1883 года
<…> А еще я прочла роман нашего прославленного Тургенева – в один присест, причем по-французски; хотелось понять, какое впечатление производит он на иностранцев. Это был великий писатель, очень умный человек и тончайший аналитик, поэт, похожий на Бастьен-Лепажа. У него такие же прекрасные пейзажи, и он изображает мельчайшие оттенки чувства, точно как Бастьен-Лепаж. Какой великий художник! Милле! Да-да, он так же поэтичен, как Милле; привожу это нелепое сравнение для глупцов, которые иначе не понимают. <…>
Тургенев описывал и крестьян, бедных русских крестьян, – и до чего правдиво, безыскусно, искренне! <…>
К несчастью, этого за границей не поймут: более всего его прославило описание нравов общества. <…>
Вторник, 9 октября 1883 года
По-моему, портрет Божидара получился недурно. Жюлиан говорит, что, на его взгляд, это большой успех; очень ново, очень оригинально, нечто в роде Мане, но более искусно. <…>
Да, надо закончить мальчишек. Нужна еще одна картина, чтобы отослать обе вместе. Божидара дать на зимнюю выставку в клуб вместе с портретом Дины.
И сделать статую. Вот моя мечта. И это возможно. <…>
Понедельник, 22 октября 1883 года
Мне осталось жить от четырех до пяти лет. <…>
Очень бы мне хотелось, чтобы моя чахотка оказалась воображаемой.
В свое время была, кажется, чуть не мода на туберкулез, и все притворялись или воображали себя чахоточными. Ах, если бы у меня все дело было в мнительности!
Я-то хочу жить, несмотря ни на что и наперекор всему; у меня нет ни любовного разочарования, ни чрезмерной сентиментальности, ни каких-нибудь причуд – ничего такого… Я хотела бы быть знаменитой и радоваться всему хорошему, что есть на свете… это ведь так просто. <…>
Понедельник, 10 декабря 1883 года
Утром ваяние. После обеда пишу корсаж и букет на портрете одной хохотушки. Эта маленькая негодница наполовину танцовщица, наполовину натурщица, и смеется она очень забавно. Все, готово. При свете газа – рисунок, женщина читает, рядом раскрытый рояль. Готово!
Каждый бы день так, то-то было бы прекрасно. <…>
Но ведь не меньше полусотни безвестных художников делают то же самое, что и я, и не жалуются при этом на талант, который их душит. Если тебя душит талант, значит у тебя его нет; когда талант есть, он поддерживает своего обладателя.
Слово «талант» все равно что любовь: первый раз мне трудно было его написать, а когда уже написала, принялась поминать что ни день по любому поводу. Вот так со всеми понятиями; которые сначала кажутся великими, пугающими, неприступными, а стоит один раз их коснуться, и набрасываешься на них так, будто хочешь наверстать все, что было упущено из-за колебаний и страхов. Это остроумное наблюдение кажется мне самой не слишком ясным, но надо же мне растратить свою энергию; работала до семи вечера, а всего запаса не истратила – пускай выплеснется посредством пера на бумагу.
Я худею. Словом… Господи, смилуйся надо мной!
<…>
Суббота, 29 декабря 1883 года
Ох, горе мне! Черные, унылые, безнадежные дни; чего только не говорят, чему только не верят, чего не выдумывают по поводу всех этих сплетен…
Я же никогда не делала ничего безнравственного! Как подумаю обо всем этом… Сама виновата. <…>
Ах, друзья мои, делайте что угодно, но блюдите приличия!
Одним словом, эти мелкие гнусности повергают меня в глубокое отчаяние. <…>
Если люди смеют говорить вздор – они, в сущности, правы, хотя все это мерзкая ложь.
Рассказывают всякие дурацкие, ничтожные гадости, я в них совершенно невиновна, но ничего не могу поправить. О горе! Унылые, безнадежные, черные дни. Кругом клевета… А ведь я ничего дурного никому не сделала. <…> Бывают дни, когда вся светишься; а сейчас я словно потухшая лампа; я угасла. <…>
Понедельник, 31 декабря 1883 года
<…> Маршальша и Клер вчера вечером обедали у принцессы Матильды; Клер мне передала, что Лефевр сказал ей, что, по его мнению, у меня явный талант, что я, несомненно, незаурядная особа; притом я, мол, что ни вечер выезжаю в свет, а кроме того, мною руководят и мне покровительствуют прославленные художники (все это с хитрым видом).
Клер взглянула ему прямо в глаза и спросила: «Что это за художники? Жюлиан?» Лефевр на это: «Нет, Бастьен-Лепаж». А Клер ему: «Нет, сударь, вы совершенно заблуждаетесь: она почти не выезжает и чуть не все время работает. Что до Бастьен-Лепажа, она видится с ним в гостиной своей матери, а в мастерскую к ней он никогда не ходит».
Какое сокровище эта девочка, и ведь правду сказала; вы же знаете, о господи, этот чертов Жюль ни в чем мне не помогает. Да и сам Лефевр делал вид, будто верит в это! <…>
Сейчас два часа; уже новый год; ровно в полночь я была в театре и, с часами в руке, загадала желание, которое заключалось в одном слове; это такое прекрасное, звучное, великолепное, упоительное слово, хоть пиши его, хоть говори.
Слава!