Глава 15 Друзья

Владислав Ходасевич. Вторая половина 1930-х годов

Много литературных врагов было нажито в эмиграции и отдельными рецензиями, всегда нелицеприятными. В числе «обиженных навсегда» была, конечно, Екатерина Бакунина со своим «Телом», Т. Таманин (Манухина), автор слабого романа «Путь правый», Сергей Шаршун, один из представителей «парижской ноты», ответивший на критику Ходасевича гневным письмом… С годами целый ряд литераторов относился к Ходасевичу все хуже и хуже, ценя, но не любя его, не умея прощать резкой и подчас ядовитой критики.

И все же у этого желчного человека были в эмиграции не только враги, но и близкие друзья, неизменные приверженцы, любившие его яркий талант, остроумие и даже саму язвительность. К ним относился, в первую очередь, бесконечно преданный ему и восхищавшийся его поэзией Владимир Вейдле, часто бывавший в его доме. Он познакомился с Ходасевичем в 1922 году в Петербурге, в «Диске». Его привел поэт Юрий Верховский. Ходасевич прочитал им тогда недавно написанные «Балладу» и «Улику». «В самом авторе этих стихов пленило меня что-то легкое, летучее, сухое…» — писал Вейдле.

Сблизились по-настоящему они в эмиграции.

Вейдле вспоминал, как, сидя на террасе парижского кафе, мог увидеть вдруг идущего мимо Ходасевича: «…любуюсь его легкой, молодой — точно и не по земле идет — походкой. Сейчас его окликну и он сядет за столик рядом со мной».

«Лучшего друга никогда у меня не было. <…> Утверждали, что у него был „„тяжелый“ характер“. Больше того: называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив, едва ли не свыше меры. Тяжелого тоже ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого, еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала с одной стороны из того, что он был редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов он отличался тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он конечно и в картах (любимых им) не жаловал, в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось. Не выносил он кумовства, прислужничества, устройства своих частных дел под покровом якобы литературных согласий… <…>

Когда же он был уязвлен, тогда и в самом деле хотелось ему „мстить“, хотелось, чтобы покаран был обидчик литературной совести, а значит и его обидчик. Чувствителен он был и к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но внелитературные. Почуя их, он терял чувство меры и становился сам несправедлив. Терпимым в этих делах он действительно не был, боясь больше всего, как бы его родной дом, единственный, который у него остался, не превратился в дом терпимости. <…>

Была болезнь. Были раздражение, нервность, страшная неврастения. <…> Да, он бывал несправедлив! Но как он был несчастен, особенно в последние десять лет жизни, когда не писал больше стихов. Писать их была боль и радость, не писать — боль, боль и еще раз боль. Мрак находил на него».

Вейдле вспоминал, как он однажды всю почти ночь просидел с Ходасевичем у церкви святой Мадлен, отговаривая его от самоубийства.

«Неугасимость его сияния больше, чем болезнь и чем невзгоды, больше, чем литературная грязца и канитель. Мучила его та несовместимость души и мира, та неугасимость сияния, тонущая и неутопающая во мраке, но бессильная его рассеять, которая животворила его поэзию, а жизнь калечила и мертвила. Тяжело ему было, но он не тяжелел. Это сияние, оно в нем сияло».

Так мог писать только настоящий друг, действительно искренне любивший Ходасевича.

Помочь Ходасевичу, поддержать его всегда готов был и Марк Вишняк, соредактор и секретарь журнала «Отечественные записки», хоть и не состоявший с ним в близкой дружбе, но высоко его ценивший.

Владимир Набоков, Сирин, писатель, не признававший никаких авторитетов, человек часто язвительный и высокомерный, относился к нему с нежностью и почтением. В этих двух людях было нечто общее, родственное: скепсис, острый ум, и это сближало их… Набоков преклонялся перед поэзией Ходасевича, понимая, что ему, мечтавшему в юности стать поэтом, никогда этого порога, который переступил на пути к совершенству Ходасевич, не достичь. Ходасевич словно реализовал его собственные нераскрывшиеся потенции в поэзии.

Все это так явственно проступает в «Даре»: постоянная мечта героя романа — поговорить с Кончеевым, под именем которого изображен отчасти Ходасевич, поговорить о самом главном; но Кончеев (какая «колючая» фамилия с этим «ч» от Ходасевича!) ускользает, с ним не встретиться, не успеть, в нужную минуту герой робеет… Все диалоги, так интересно поданные в романе, остаются лишь в сознании героя. Впрочем, Берберова пишет, что они отражают реальные разговоры Ходасевича и Набокова: «Оба раза в квартире Ходасевича <…> в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы „Дара“, в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь — одна жива сейчас, свидетельница этого единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектированным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя».

Конечно, в романе эти диалоги достаточно олитературены, в жизни они наверняка были проще по форме, отрывочнее, безыскусственнее. Но все равно хочется вспомнить здесь хоть один из них, вернее часть его…

Годунов-Чердынцев, выйдя одновременно с Кончеевым с одного неудачного до глупости литературного вечера и как всегда робея перед ним, вдруг неожиданно для самого себя вызывается его проводить…

«„Итак, я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только модели ваших же будущих романов“.

„Да, я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы „мысль и музыка сошлись, как во сне складки жизни““.

„Благодарю за учтивую цитату. Вы как — по-настоящему любите литературу?“

„Полагаю, что да. Видите ли, по-моему, есть только два рода книг: настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его целиком“.

„Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся русская литература, литература одного века, занимает — после самого снисходительного отбора — не более трех — трех с половиной тысяч печатных листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и стола. <…>“

„Дайте мне, пожалуйста, примеры, чтобы я мог опровергнуть их“.

„Извольте: если раскрыть Гончарова или…“

„Стойте! Неужели вы желаете помянуть добрым словом Обломова? „Россию погубили два Ильича“ — так, что ли? <…> Или может быть — стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? — точно так же, как герои Писемского… <…>“

„Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд… Что вы скажите, например, о Лескове?“

„Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде „это была дурная вещь“ вместо „плохо дело“. Но всякие там нарочитые „аболоны“ — нет, увольте, мне не смешно. <…>“

„Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным зевом? <…>“

„Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: Lividus. Толстой, тот был больше насчет лилового, — и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком! Я, конечно, не должен был их покупать (речь идет о новых ботинках. — И. М.)“

„Вы правы, жмут нестерпимо. Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не найдете слабостей? „Русалка“…“

„Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает „уюм, уюм, уюм“, да бутылка крымского“.

„Погодите, вернемся к делам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его пропустим. Тургенев. Достоевский?“

„Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, — вот вам Достоевский. „Оговорюсь“, как выражается Мортус. В „Карамазовых“ есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, — если принять ваш подход“».

Далее они переходят к поэзии, к Тютчеву и Фету… А потом выясняется, что ничего этого не было, что это разговор воображаемый: Годунов-Чердынцев не решился заговорить с Кончеевым, и это придает разговору еще больше очарования.

«„Да, жалко, что никто не подслушал блестящей беседы, которую мне хотелось бы с вами вести“.

„Ничего, не пропадет, я даже рад, что так вышло. Кому какое дело, что мы расстались на первом же углу, и что я веду сам с собою вымышленный разговор по самоучителю вдохновения“».

Но на самом деле разговор был, и не один, как свидетельствует Берберова…

А Набоков вспоминает в одном из поздних интервью, как навещал их Ходасевич в маленькой, но светлой квартирке на улице Сайгон, 8, состоящей из одной огромной комнаты, так что приходилось использовать ванную как кабинет, а вечерних гостей принимать в кухоньке, чтобы не мешать спящему маленькому сыну («чтобы не потревожить моего будущего переводчика»). Немало замечательных разговоров велось и в ней. Не без свойственного ему ехидства Набоков вспоминает также, как Ходасевич извлекал, «чтобы поесть с удобством, вставные челюсти изо рта — совсем как вельможа прошлого» (наверно, имеется в виду, что «вельможа прошлого» снимал с головы парик и обмахивался им — где-то это описано). Вот уж явно: для красного словца не пожалею и отца, да и как мог Ходасевич есть без вставных челюстей, когда своих собственных зубов у него почти не оставалось!

Отношения Ходасевича и Набокова, конечно, не были всегда безоблачными и безусловно, безоговорочно близкими. В марте 1936 года Ходасевич писал Берберовой: «Сирин мне вдруг надоел (секрет от Адамовича) и рядом с тобой он какой-то поддельный». Известно, что люди — все в целом и каждый в отдельности — начинали вдруг раздражать Ходасевича (об этом он писал еще Нюре из Крыма), но тут имеется в виду, скорее всего, проза, а не человек. Летом 1937 года он, правда, писал ей же, что сохраняет «остатки нежности к Смоленскому <…> и к Сирину». А Набоков в феврале 1936 года (почти одновременно с первым письмом Ходасевича) писал жене после посещения Ходасевича: «…у него пальцы перевязаны — фурункулы, и лицо желтое, как сегодня Сена, и ядовито загибается тонкая красная губа <…>. Владислав ядом обливал всех, как обдают деревца против филоксеры. Зайцевы голубеют от ужаса, когда он приближается».

Но какие точные, проникновенные слова написал о нем Набоков вскоре после его смерти:

«Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развит в годы отупения нашей словесности. <…>

В России и талант не спасает, в эмиграции спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен — да и сам он готов признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты. <…>

Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью».

Это слова из статьи Набокова «О Ходасевиче», напечатанной в журнале «Современные записки» № 68, в 1939 году, когда еще так остро было чувство утраты. Видно, Набокову была очень близка эта ирония, суховатость, свойственные поэзии Ходасевича, эта «чеканность формы», о которой он сам писал: «употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет». Было между ними какое-то внутреннее родство, счастливое совпадение характера талантов.

И в том же номере «Современных записок» было напечатано стихотворение Набокова «Поэты», во многом связанное с Ходасевичем, своеобразный посмертный привет ему, признание общности их дела и их (и не только их двоих!) горькой эмигрантской судьбы, прощание (общее на всех) с поэзией и с жизнью. Хотя до смерти Набокова оставалось еще целых 38 лет, но он словно заканчивал счеты и с жизнью, и с поэзией вместе с Ходасевичем. Тем более что вскоре собирался уехать в США — европейская жизнь кончалась. В стихотворении среди прочего, в сложности построения и перекличек, есть и такие строфы:

<…> Пора, мы уходим: еще молодые,

со списком еще не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов. <…>

Сейчас переходим с порога мирского

в ту область… как хочешь ее назови:

пустыня ли, смерть, отрешенье от слова, —

а может быть проще: молчанье любви…

Молчанье далекой дороги тележной,

где в пене цветов колея не видна,

молчанье отчизны (любви безнадежной),

молчанье зарницы, молчанье зерна.

Стихотворение было подписано «Василій Шишковъ» — отчасти чтобы, подобно Ходасевичу, еще раз разыграть вечного антагониста Георгия Адамовича, и еще по ряду причин, которые разбирать здесь подробно ни к чему.

А дело в том, что вместе с Набоковым, на одном вечере, 8 февраля 1936 года, читал Ходасевич свое целиком выдуманное (кроме стихов) «Жизнеописание Василия Травникова», выдав его за документальное повествование, за описание жизни действительно существовавшего человека, никому не известного поэта. (Набоков прочел на этом вечере три рассказа.) Очевидно, Ходасевич, выступая вместе с Набоковым, склонным к мистификации, тоже захотел прибегнуть к этому соблазнительному приему, испытать на слушателях силу своей прозаической достоверности, тем более что он хорошо знал и чувствовал описываемую им в пастише эпоху.

Собравшиеся литераторы попались на эту удочку. Георгий Адамович писал в «Последних новостях» об этом вечере: «В. Ходасевич прочел жизнеописание некоего Травникова, человека, жившего в начале прошлого века. Имя неизвестное. В первые 10–15 минут чтения можно было подумать, что речь идет о каком-то чудаке, самодуре и оригинале, из рода тех, которых было так много в былые времена. Но чудак, оказывается, писал стихи, притом такие стихи, каких никто в России до Пушкина и Баратынского не писал: чистые, сухие, лишенные всякой сентиментальности, всяких стилистических украшений. Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом <…>. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека».

Но вскоре Ходасевич публично признался в своей мистификации. Конечно, Адамович и другие рецензенты были смущены и, наверное, разозлены, особенно Адамович: в кои веки решил похвалить недруга, и тут такой конфуз…

Травников, действительно, получился на редкость убедительным, и вся эта грустная история его семьи была настолько проникнута духом того времени, что не поверить было трудно. Хотя рок, так упорно преследовавший несчастную семью Травниковых, чуть-чуть отзывался литературой. (Впрочем, вера в рок — тоже одна из характерных черт начала XIX века.) Хотя стихи Травникова при внимательном прочтении что-то слишком уж отдавали веком двадцатым. Более того, хитроумный Ходасевич приписал Травникову, в память о друге своей юности Муни, две-три строчки из его стихов, неизвестных, конечно, ни Адамовичу, ни всем прочим… В частности, эти, наиболее удачные, заканчивающие стихотворение Муни «Шмелей медовый голос…»:

О сердце, колос пыльный!

К земле, костьми обильной,

Ты клонишься, дремля.

Это была шалость, и шалость удалась, раздосадовав многих…

Но и не совсем шалость. Травников потерял в детстве ногу, затем умерла его суженая. Он уединился и стал мизантропом, но у него оставались стихи. Сам Ходасевич к 1936 году, когда была написана «Жизнь Василия Травникова», тоже потерял свою возлюбленную, тоже был тяжело болен и настроен мизантропически, а стихи, в отличие от Травникова, писать перестал. Так что были здесь и автобиографические нотки, во всяком случае перекличка настроений… И воспоминание о трагически ушедшем друге…

Точь-в-точь так же поверил наивный Адамович и в существование Василия Шишкова три с лишним года спустя, несмотря на ряд незаметных, но чисто набоковских стихотворных особенностей…

Дружили с Ходасевичем, преклонялись перед ним и молодые поэты (вопреки горьким строкам: «Желторотым внушаю поэтам / Отвращение, ужас и страх»), и он дорожил этим окружением. В 1928 году близкий ему круг поэтической молодежи создал объединение «Перекресток»; Ходасевич часто в нем появлялся, в известной мере руководил им. В «Перекрестке» существовала особая «перекресточная» тетрадь, куда каждый из участников объединения мог записывать свои «литературные сны». Ходасевич как-то написал в ней: «Сегодня я проснулся в холодном поту — мне снилось, что я был персидским поэтом и что меня переводил Тхоржевский». Литератор Иван Тхоржевский только что очень плохо, на взгляд Ходасевича, перевел Омара Хайяма.

Алексей Ремизов, иногда заглядывавший в эту тетрадь, записывал в нее смешные сны про различных литераторов. По воспоминаниям Юрия Терапиано, Ходасевич якобы сказал Ремизову: «Я запрещаю вам видеть меня во сне».

Появилось в этой тетради и такое шутливое стихотворение о Ходасевиче (видимо, плод коллективного творчества):

Арион русской эмиграции

Все, что хиреет и хромает,

Что, вечной скукою кривясь,

Чорт поднимает и ломает

И вновь выбрасывает в грязь,

Я желчной губкой собираю

В науку будущим векам.

Смотрю в окно — и презираю:

Презрен весь мир, презрен я сам.

Словами, мудрый теоретик,

Я взвесил вечности объем.

Работа двух чужих поэтик

Звенит на поясе моем.

И пусть не звучен я, не светел,

Пусть я не щедр и сух и мал —

Я Пушкину в веках ответил,

Как Вейдле некогда сказал.

В этих доброжелательных стихах была кое-где шутливо использована фразеология из статей литературных врагов Ходасевича — Георгия Иванова и Адамовича («не щедр», «сух», «чужие поэтики»). Ходасевич на стихи не обиделся, только с усмешкой исправил «двух поэтик» на «трех», имея в виду Пушкина, Баратынского и Тютчева.

Долгое время он собирал молодых поэтов и у себя, в тесной квартирке на улице Четырех труб, по воскресеньям — это тоже было что-то вроде стихового семинара. Он покровительствовал им в печати, щадил их, но до известной степени. Лгать, прощать невыразительность и бездарность он не умел. Были ядовиты подчас его короткие рецензии в «Возрождении». Их ждали, чтобы насладиться его остро отточенным сарказмом. Многие из молодых поэтов в это время побаивались его, обижались; это особенно относилось к поэтам «парижской ноты», теоретически поддержанным Адамовичем, о чем уже говорилось.

Кстати, он не щадил, если находил нужным, и «своих» молодых поэтов, не делал им снисхождения. В уже упоминавшееся статье «Новые стихи» («Возрождение», 28 марта 1935 года), снова полемизируя с Адамовичем, с его «талантливыми, но опасными статьями», и призывая молодых поэтов выходить из состояния «внутреннего распада» и «душевного разложения», он пишет о новом сборнике поэтессы круга «Перекрестка», то есть его круга, Раисе Блох, довольно сурово: «Из трех поэтов, мною выше названных, Раиса Блох, кажется, наименее трудолюбива. Ее стихи — наименее сделанные, наиболее сырые, в том смысле, что многое в них еще неясно очерчено, неточно выражено, есть еще в них слова, не до конца наполненные содержанием». В то же время он замечает, что для ее стихов характерно «чувство, в основе которого — неизбывное, неутолимое, глубоко трогающее тоскование все по том же утраченном Петербурге. Не потому ли в ее стихах, далеко не всегда совершенных, но милых, — так много веры и любви — и так мало надежды?» И тут Ходасевич приводит целиком ее стихи, ставшие весьма популярными, потому что Вертинский сделал из них песню:

Принесла случайная молва

Милые, ненужные слова:

Летний сад, Фонтанка и Нева. <…>

Несмотря на суровость критики, дружба с Раисой Блох и ее мужем, поэтом и филологом Михаилом Горлиным, сохранялась у Ходасевича до конца жизни.

Он вел с ними шутливую стихотворную переписку, сочинял для них поздравительные стихи. Им посвящена шуточная «Жалоба Амура», которая приводится в письме Ольги Борисовны Ходасевич Раисе Блох от 24 октября <1935 года> (приписка к письму сделана самим Ходасевичем):

Жалоба Амура

Амур в слезах Поэту раз предстал

И так ему сказал:

«Мой горестен удел: чуть сердца два взогрею —

Уж уступаю место Гименею».

                                              Антон Мяукин

Далее его же рукой сделаны «примечания»:

«Примеч. редактора к изданию 2035 года:

Черновик без пометок. Датируется предположительно 1974 г., когда поэтесса Р(оза?) Блох вышла замуж за д-ра медицины М(атвея?) Горлина. Чувствуется влияние Богдановича, Оцупа и др. классиков. <…>

При жизни поэта не печаталась. По-видимому, в ней нашло себе выражение чувство безнадежной любви к Р(озе?) Блох — чувство, как известно, послужившее причиной болезни поэта и рано сведшее его в могилу.

Из отзывов критики:

„Г-жу Блох звали, очевидно, Раисой, как следует из текста письма, в котором находится автограф. Редактор мог это сообразить сам. В каких отношениях были Р. Блох, О. Ходасевич (?) и Антон Мяукин, нам, к сожалению, установить не удалось“».

Посвятил Ходасевич Горлиным и шуточную басню, не удержавшись от того, чтобы не обыграть их фамилии:

Блоха и горлинка

Басня

На пуп откупщика усевшись горделиво,

     Блоха сказала горлинке: «Гляди:

     Могу скакнуть отсюдова красиво

          До самыя груди».

Но горлинка в ответ: «Сие твое есть дело».

          И — в облака взлетела.

                              xxx

Так Гений смертного в талантах превосходит,

     Но сам о том речей отнюдь не водит.

Ходасевич бывал блистательно остроумен и в жизни, и в прозе, но не всегда это удавалось ему в стихах…

На машинописи басни сохранились записи «адресатов»: «Прочел без обиды. М. Горлин. Прошу выдать блины в неограниченном количестве — нисколько не обидевшаяся Раиса Блох». Видно, дело было на масленице. Обижаться на такое «злостное искажение фамилии» мог в свое время лишь Кюхельбекер.

Оба они — Блох и Горлин — погибли в фашистском концлагере в 1943 году…

К числу друзей Ходасевича, не слишком близких, но во всяком случае, весьма к нему расположенных, можно отнести и Марину Цветаеву. Их сближение началось после вечера памяти Андрея Белого, состоявшегося в феврале 1934 года, где Ходасевич выступил с воспоминаниями, а Цветаева пришла на вечер, «чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи», как написала она В. Н. Буниной. «А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью». Даже скорее после другого вечера, через полтора месяца. Цветаева теперь сама читала в переполненном зале свое эссе о Белом «Пленный дух», и Ходасевич при этом присутствовал. Несколько позже он прислал ей письмо с приглашением встретиться в кафе. Она в ответ, как всегда сначала дичась и высказываясь в ответном письме о преимуществах заочной дружбы перед очной, все-таки пригласила его к себе домой. В апреле эта встреча состоялась. И после нее они иногда встречались. Но слишком разными были эти люди — и поэты — чтобы сдружиться, хотя Ходасевич неизменно писал восхищенные и умные рецензии на ее стихотворные сборники и прозу, несмотря на полное несходство их поэтик. В то время, когда Ходасевич умирал, Цветаева готовилась к отъезду в СССР — навстречу своей смерти. Уехала через день после его кончины, и очевидно, что во время его болезни они уже не встретились…

Так что неизбывное чувство одиночества, все более охватывавшее Ходасевича в последние годы жизни, могло отчасти растворяться в теплом дружеском окружении, которое вокруг него все-таки существовало. Он постоянно встречался также со своей старшей сестрой Женей (во втором замужестве Нидермиллер), всегда готовой помочь ему, и ее мужем, с племянницей Ниной Кан, с родственниками Нины Берберовой, в частности — с ее двоюродной сестрой Наташей Кук, с родственницами своей последней жены Ольги Марголиной.