Глава 2 «Стихи навсегда»

Владислав Ходасевич. 1911 год

Знаменитая 3-я классическая гимназия помещалась на Большой Лубянке в доме № 12, на месте усадьбы князя Дмитрия Пожарского, в бывшем особняке князя Голицына. Идущих в гимназию учеников встречала на углу улицы мраморная скульптурная группа — мудрый кентавр Хирон со своими учениками: врачевателем Асклепием, героями Ахиллом, Тезеем и Язоном. В 1928 году здание было снесено, несмотря на возражения музейного отдела Наркомпроса, — на месте его построили спортивный дворец «Динамо».

3-я гимназия считалась одним из лучших учебных заведений в Москве, с хорошими старыми традициями. Тем не менее окончивший ее гораздо раньше Владислава эсер Владимир Михайлович Зензинов, с которым судьба столкнет Ходасевича через много лет в парижских эмигрантских изданиях (в газете «Дни» и журнале «Современные записки»), вспоминал о ней и об ее учителях с нескрываемой ненавистью и отвращением. Ходасевич поступил в гимназию, когда туда уже начали проникать новые веяния и бессмысленная муштра, по-видимому, отошла в прошлое. Как ни странно, он, подробно описывая в мемуарной прозе свое детство, дом, своих соучеников, о самой гимназии, о ее порядках и учителях не написал почти ничего. Он лишь вскользь упомянул имена лучших педагогов: Владимира Ивановича Шенрока, филолога, знатока Гоголя, преподававшего российскую словесность, Георга Бахмана и Тора Нэве Ланге, профессоров немецкого языка. Ни слова не написал о педагоге, поэте-символисте и талантливом филологе Викторе Ивановиче Стражеве. Гимназия, ее обычаи и строй жизни как-то не затронули Владислава. Скорей всего, он смирялся со всем этим, как с неизбежным злом.

Учился Ходасевич неплохо, но и не блестяще, без особого увлечения. В его выпускном аттестате значится:

«Поведение было отличное.

Исправность в поведении и приготовлении уроков — довольно хорошая.

Прилежание — достаточное.

Любознательность — развитая, особенно по русскому языку.

Следующие познания:

Закон Божий — (Ходасевич был, как известно, римско-католического вероисповедания, что и указано в аттестате, поэтому в графе стоит прочерк. — И. М.)

Русский язык с церковно-славянским и словесность — хорошие (4)

Логика — хорошие

Латинский язык — хорошие

Греческий язык — хорошие

Математика — хорошие

Математическая география — хорошие

Физика — хорошие

История — хорошие

География — хорошие

Французский язык — хорошие

Немецкий язык — удовлетворительные

На испытаниях, проходивших в 1904 — то же».

Всё, кроме немецкого, ровно и одинаково, увлечения каким-либо предметом не проявлено, даже словесностью. Все силы и страсть отданы уже другому…

Зато Ходасевич познакомился в гимназии с рядом людей, вошедших в его дальнейшую судьбу.

В гимназию он пришел домашним пай-мальчиком. Некоторым косвенным свидетельством тому служат туфли с застежками сбоку, которые он еще носил, в то время как иные его одноклассники, более самостоятельные, например Донат Черепанов, сын театрального антрепренера, носили уже взрослые сапоги с высокими голенищами. Состав учащихся в гимназии был в те времена довольно пестрым. Донат Черепанов, кстати, и кончил плохо: став еще в гимназии франтом и даже отчасти прожигателем жизни, он превратился потом в левого эсера и был расстрелян большевиками за организацию в сентябре 1919 года взрыва в Леонтьевском переулке, где шло заседание видных большевистских деятелей. До этого он участвовал в убийстве Мирбаха и в июльском восстании левых эсеров…

Вскоре, следуя своей неутоленной страсти к балету, Ходасевич начал посещать взрослые балы, которых в то время в Москве бывало много: в Благородном собрании, в Охотничьем клубе. У него появились бальные знакомства — среди молодежи, которую по старинке принято было называть «золотой», но которая по средствам своим «золотой» отнюдь не была. Владислав следовал моде, заведенной в тех кругах: «поразительные куртки с высокими воротниками в талию», «широченные ремни непременно с кожаной пряжкой, а не с форменной бляхой», брюки предельно узкие. Зимой полагалось ходить без галош, а в серых ботах или ботинках на байке. «При ходьбе надо было особым образом подшаркивать и волочить ноги меланхолически». В таком перетягивающем талию широком поясе сидит Ходасевич на ограде дачной веранды на фотографии 1911 года — стройный, щеголеватый юноша с задумчивым лицом…

В числе знакомств того времени в автобиографическом перечне событий молодости, о котором уже упоминалось, названы Тимирязев и Прасолов — по-видимому, законодатели той моды, того стиля жизни. Возможно, именно Прасолов зашифрован под буквой П. в очерке «Черепанов» — он тоже был одноклассником Ходасевича. В погоне за «красивой жизнью» он неожиданно стал «мальчиком» при пожилом богатом барине, потом все же женился; но, живя не по средствам, расстался с женой и в конце концов убил ее в ресторане выстрелом в упор из пистолета; был оправдан присяжными, но, по словам Ходасевича, «вышел из зала суда отнюдь не счастливым»…

И все же главной страстью в душе молодого Ходасевича оказались не танцы, боготворимые с детства, а страсть другая, тоже давнишняя — к поэзии. Вскоре она начала побеждать все остальное.

В гимназии Ходасевич сразу попал в среду юных поэтов: вместе с ним учился Александр Брюсов, брат знаменитого поэта и сам начинающий стихотворец, впоследствии археолог; Георгий Малицкий, известный в будущем музеевед, с которым Владислав переписывался уже после гимназии и посылал ему на суд свои стихи; Александр Койранский, один из трех братьев, общавшихся с московской богемой, тоже сочинял стихи…

Стихи писали, казалось, все. Виктор Гофман, поэт, учился классом старше, уже печатался, и Владислав смотрел на него снизу вверх. Было с кем поговорить о стихах, прочитать только что написанное и, краснея, выслушать суждение собрата. Именно тогда или чуть позже (в перечне-календаре событий жизни эта запись обозначена 1903 годом) родилась в душе Ходасевича знаменательная формула: «Стихи навсегда». Он не собирался изменять ей всю жизнь и все же вопреки своей воле изменил…

Рано начал он тянуться и к «взрослому» поэтическому миру, что было при такой увлеченности поэзией вполне естественно. Будучи еще гимназистом, он впервые оказался в «святая святых» тогдашней литературной Москвы — в Литературно-художественном кружке, или попросту Кружке.

«Чтобы проникнуть в это святилище, пришлось сшить черные брюки и к ним — двусмысленную тужурку — не гимназическую, потому что черную, но и не студенческую, потому что с серебряными пуговицами. Должно быть, я в этом наряде похож был на телеграфиста, но все искупалось возможностью попасть наконец на вторник: по вторникам происходили в Кружке литературные собеседования. Говорила о них вся Москва. Гимназистам в Кружок ходу не было».

Заседания Кружка проходили на Дмитровке: купец и меценат Востряков предоставил для этой цели свой дом. Там же была отведена комната и для Общества эстетики, заседания которого бывали по средам.

«Первый вторник, на который мне удалось пройти, был посвящен поэзии Фета. Нужно думать, что было это по случаю десятилетия со дня его смерти, т. е. в конце 1902 или в начале 1903 года. Следовательно, мне было шестнадцать лет, я был в седьмом классе гимназии.

Доклад читал Брюсов. <…>

„Лицо — зеркало души“. Это, конечно, верно. Но так называемая наружность, все то, что в человеческом облике подвержено обработке при помощи парикмахера и портного, мало сказать: обманчиво. Оно лживо. В Брюсове были замечательны только огненные глаза да голос — „орлиный клекот“, которым выбрасывал он резкие, отрывистые слова. Весь же он, некрасивый, угловатый, в плохоньком сюртучке и в дешевом галстуке, был просто невзрачен по сравнению с олимпийцами, величаво и неблагосклонно ему внимавшими. Оно и понятно: литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом».

Брюсова, еще непризнанного и скандального декадентского поэта, автора наделавшего шуму стихотворения из одной строки «О, закрой свои бледные ноги», слушали весьма неодобрительно. Он говорил, что Фет звал к познанию «мира сущностей», «прорыву к этому миру — в минуты вдохновения» — сквозь «мир явлений». Но Фет утверждал, что не все могут постоянно жить в «такой возбудительной атмосфере». Брюсов говорил с эстрады: «Мы же, напротив, полагаем, что вся цель земного развития человечества в том и должна состоять, чтобы все и постоянно могли жить „в такой возбудительной атмосфере“, чтобы она стала для человечества привычным воздухом».

Так же неодобрительно, как к докладчику, отнеслись в развернувшихся после доклада прениях и к самому Фету: один из выступавших, фельетонист Любошиц, сравнил его поэзию с кокоткой, скрывающей грязное белье под нарядным платьем, но при этом приписал Фету чужие стихи, в чем и был тут же уличен Борисом Койранским. Обстановка складывалась скандальная. После доклада все устремились в столовую, где обычно проходила самая оживленная часть вечера. Владислав, скромно просидевший весь вечер в последнем ряду зала, туда, естественно, не пошел…

Впервые Ходасевич увидел Брюсова лет в одиннадцать, когда пришел к его младшему брату Александру, с которым, как уже сказано, учился в одном классе.

«Его вид поколебал мое представление о „декадентах“. Вместо голого лохмача с длинными волосами и зеленым носом (таковы были „декаденты“ по фельетонам „Новостей Дня“) — увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычного покроя, в бумажном воротничке. <…>

Впоследствии, вспоминая молодого Брюсова, я почувствовал, что главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий, но потому-то ранние книги Брюсова (по „Tertia Vigilia“ включительно) — суть все-таки лучшие его книги: наиболее острые».

Брюсов был тогдашним кумиром молодого Ходасевича, наряду с Бальмонтом и Блоком.

Но на его «среду» Ходасевич попал, несмотря на дружбу с его братом, лишь в 1904 году, осенью, уже окончив гимназию и посещая лекции в университете: он получил от вождя модернистов письменное приглашение, и это означало какое-никакое признание. Ходасевич еще ничего не напечатал, но, по-видимому, Брюсов знал о его стихах от брата.

«Снимая пальто в передней, я услышал голос хозяина:

— Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть, восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь.

Мысль эта очень взволновала одного из гостей, красивого, голубоглазого студента с пушистыми волосами. Когда я входил в кабинет, студент летучей, танцующей походкой носился по комнате и говорил, охваченный радостным возбуждением, переходя с густого баса к тончайшему альту, то почти приседая, то подымаясь на цыпочки. Это был Андрей Белый. Я увидел его впервые в этот вечер. Другой гость, плотный, румяный брюнет, сидел в кресле, положив ногу на ногу. Он оказался С. М. Соловьевым. Больше гостей не было: „среды“ клонились уже к упадку».

Впервые увидев в этот день Андрея Белого, Ходасевич сохранил привязанность к нему и восхищение его поэзией и мыслительным даром на многие годы: «Он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал». И оттолкнул он впоследствии Ходасевича тоже достаточно больно — но многое ему прощалось за странное, полубезумное состояние его души тогда, в Берлине, в 1922 году. Простил его, по-видимому, в конце концов и Ходасевич, простил в душе, поскольку больше уже никогда не увидел… Но память о днях юности рядом с Андреем Белым, о бесконечных разговорах с ним о поэзии и сердечная привязанность к нему сохранились на всю жизнь. «Любовь к Белому, несмотря на ссору, „горестное вранье“ (по выражению Ходасевича) последней книги Белого — ничто не могло уничтожить или исказить ту огромную, безумную, сильнее смерти, любовь, которую он чувствовал к автору „Петербурга“, — писала Берберова. — В последней, бредовой ночи он говорил с Белым сквозь муку своих физических страданий и с ним предвкушал какую-то неведомую встречу».

Обычно перед смертью вспоминают о самых любимых людях, хотят проститься с ними, как, например, Пушкин с Екатериной Андреевной Карамзиной… Но все это будет потом. Пока перед молодым Владиславом — этот легкий, овеянный золотистыми волосами, окруженный их нимбом поэт, юный, светлый, восторженный, завораживающий какой-то неведомой силой гипнотизма, силой поэзии, превосходящей все на свете, стоящей выше всего на свете. Он — словно олицетворенная поэзия. Это как раз то, что молодому Ходасевичу необходимо сейчас. И это остается навсегда…

За чаем Андрей Белый читал свои стихи. Затем читал свои стихи Сергей Соловьев — и только что полученное от Блока «Жду я смерти близ денницы». Брюсов строго разбирал чужие стихи, потом прочел два своих.

«Разбирать стихи самого Брюсова, как я заметил, было не принято. Они должны были приниматься как заповеди. Наконец произошло то, чего я опасался: Брюсов предложил и мне прочитать „мое“. Я в ужасе отказался».

С осени 1902 года Ходасевич жил у старшего брата Михаила, в просторной квартире на углу Тверской и Пименовского переулка в доме Коровиной, 26. Отец его к этому времени, как уже говорилось, разорился. Содержать прежнюю семью он был не в силах и остался жить вдвоем с женой в их небольшой квартире. Все его дети, кроме Владислава, закончили обучение и твердо стояли на ногах, дочери были выданы замуж.

Для Владислава началась новая жизнь. Его любили в семье брата; очень привязана к нему была племянница Валентина, будущая художница, младше его всего на девять лет; она называла его «мой царь и бог». Здесь царил несколько иной дух, чем в доме родителей, — здесь часто появлялись художники, приятели Михаила, было веселее, свободнее, опека брата была почти неощутимой, ненавязчивой.

Окончив гимназию в 1904 году, Владислав по совету брата поступил на юридический факультет университета и проучился там зиму 1904–1905 года, потом перешел на историко-филологический. Но смысл всей его жизни был уже сосредоточен в стихах. Брат обещал помогать деньгами — плата за обучение составляла 25 рублей за семестр. Проучившись два года: 1905–1906-й и 1906–1907-й, Ходасевич был уволен, как не внесший платы за обучение. Возможно, брат перестал субсидировать его учебу, будучи недоволен его ранней женитьбой, о которой речь впереди, возможно, не одобрил его уход с юридического — измену солидной профессии. А может быть, после разрыва с женой в 1907 году жизнь пошла так, что было уже не до учебы… В октябре 1908 года Ходасевич внес плату и был восстановлен в университете, но в 1910-м уволен опять по той же причине. В сентябре 1910 года он был снова принят, но, видимо по настоянию брата, на этот раз вернулся на юридический факультет. После осеннего полугодия 1910-го университет был оставлен окончательно…

Освободившись от гимназии и от опеки родителей и став студентом, Ходасевич начал входить в жизнь московской литературной богемы с рвением неофита.

Он посещал не только многолюдные литературные общества, но и студенческие кружки, напоминающие сборища любомудров столетней давности, где речь шла главным образом о философии, ну и о стихах, конечно. Таков был кружок, собиравшийся у Евгения Боричевского, студента философского отделения университета, изящного юноши «с чем-то польским» во внешности и манерах, похожего, по воспоминаниям его друга и однокашника Константина Локса, на маркиза XVIII века. Собирались у Боричевского в Сивцевом Вражке по средам — в память о средах любимого им французского поэта Малларме. Позже, женившись, он переехал в Козихинский переулок и принимал друзей в шестиугольном кабинете — «башне». Здесь располагалась библиотека, перевезенная им с родины, из Минска, и висела картина Николая Ульянова «Маскарад», где под одной из масок таилась, как было известно гостям, смерть, и всегда хотелось угадать, под какой именно. Строились разные предположения… В этой «башне» все было по-декадентски необычно и в то же время гости находили ее весьма уютной.

Кроме Локса у Боричевского бывали друг Локса и тоже студент-филолог Борис Пастернак, их соученик Александр Диесперов, приятель Ходасевича, писавший в то время работу об Эразме Роттердамском, ближайший друг Ходасевича Самуил Киссин, он же Муни — это был его псевдоним и дружеская кличка (внешностью, со своей большой черной бородой и горящими глазами, он напоминал пророка), поэт Борис Садовской, тоже студент-филолог, художник Юлиан Анисимов, женившийся позже на курсистке Вере Станевич, которая пленяла, а может быть и раздражала всех своей любовью к спорам, а также вольностью и непринужденностью поведения — например, танцевала на вечернем сборище у себя дома кэк-уок в коротеньких штанишках, что получалось у нее очень мило…

Ходасевич впервые встретился в этом доме с Пастернаком, но молодые поэты как-то прошли мимо друг друга, духовной связи между ними не возникло, да и были они слишком разные, хотя позже, как выясняется, и существовала между ними подспудная поэтическая перекличка (на что обратил внимание Н. А. Богомолов).

С этим кружком сблизился и Павел Муратов, блестящий знаток искусства, влюбленный в Италию, писатель и эссеист. В 1914 году в Москве начал выходить под его редакцией журнал «София» — «журнал искусства и литературы», как было указано в подзаголовке. Журнал был снабжен массой цветных репродукций и пользовался популярностью, но его издание остановила война — вышло всего шесть номеров. Сам Муратов писал в нем о старинных итальянских и древнерусских мастерах, Борис Грифцов поместил статью о Державине, которую впоследствии раскритиковал, занявшись Державиным всерьез, Ходасевич, Александр Диесперов — статью «Блаженный Иероним и его век», Юлиан Анисимов писал о новгородской живописи, Николай Бердяев — о Пикассо.

В «Софии» сотрудничал и Ходасевич. Он поместил там две небольшие статьи: одну, хвалебную, — о сборнике стихов В. Брюсова «Juvenilia», вторую — рецензию на книгу Н. Н. Шульговского «Теория и практика поэтического творчества», где сказал свои впоследствии известные, знаменательные слова: «Настоящий поэт не только умеет писать стихи, но и умеет с раннего возраста читать их… <…> Нельзя быть поэтом, не любя поэзии. Но нельзя любить поэзию, не ощущая, не угадывая природу стиха». Уже тогда его очень интересовали теоретические проблемы стихосложения.

Позже, в 1916 году, в «башне» Боричевского завелся пушкинский кружок. Участвовал ли в нем Ходасевич? Данных об этом нет. Он увлекся Пушкиным всерьез несколько раньше, а в 1915 году написал свою первую серьезную статью о нем. Но он, скорее всего, не хотел делить свою страсть к Пушкину ни с кем…

Члены кружка Боричевского посещали, конечно, и Литературно-художественный кружок — по вторникам, и Общество свободной эстетики — в том же особняке Вострякова по средам, и Религиозно-философское общество имени Вл. Соловьева — в гостиной меценатки М. К. Морозовой на Смоленской площади.

Об атмосфере московской литературной жизни тех лет, о полусумасшедшем вихре декаданса, ставшего не просто литературным явлением, а частью быта, писали многие, и среди них — Нина Петровская, в те годы жена поэта и издателя Сергея Соколова, печатавшегося под псевдонимом Кречетов, и сама писательница:

«Где-то уже явно слышались грозные гулы грядущего 1905 года, а над Москвой, утопающей в переутонченных причудах, в вине, в цветах, в экзотической музыке, стоял столбом мертвенно зеленый масляничный угар. <…>

Дамы, вчера еще тяжелые, как куклы в насиженных гнездах, загрезили о бальмонтовской „змеиности“, о „фейности“ и „лунноструйности“, обрядились в хитоны прерафаэлитских дев и, как по команде, причесались ? la Monna Vanna.

Кавалеры и их мужья приосанились, выутюжились ? la Оскар Уайльд. Появились томно-напудренные юноши с тенями под глазами. Излюбленным цветком стала „тигровая орхидея“, впрочем, еще до Бальмонта увековеченная пикантнейшим Мопассаном как „грешный цветок“. <…>

Символистская эпоха была одной из неповторимых русских литературных эпох, потому что многими корнями своими она врастала в назревающий катастрофический перелом русской жизни, отмеченный двумя грозными датами: 1905 и 1917 годы. <…>

Бесформенно мучительное мистическое чувство, живущее на дне души каждого художника, обострилось до мучения в целой плеяде писателей и выражалось в каждом соответственно его индивидуальности: у Сологуба — в демонизме, а у А. Белого и отчасти у С. Соловьева как заостренная маниакально-религиозная идея, у Блока в туманном мистицизме „Прекрасной Дамы“, в безудержном эротизме у Бальмонта. И у молодых: в общем порыве к тому, чего нет на свете».

И вот в эту среду символистского разгула явился еще недавно совсем домашний мальчик, остро почувствовавший свою причастность к поэзии и тоже стремящийся «к тому, чего нет на свете». И как любой неофит, мальчик очень быстро распрощался со своей «домашностью», стал завсегдатаем многих сборищ, стал пить при случае («пьянство» — пишет он сам), стал заядлым картежником и нашел для себя особый смысл в карточной игре, подобно многим русским писателям.

Дом Сергея Соколова-Кречетова и Нины Петровской на Знаменке был гостеприимно распахнут для молодых поэтов. Здесь тоже имелась, как и у Вячеслава Иванова в Петербурге, как у студента Боричевского, своя «башня», своя «башенная гостиная» (как много в эпоху символизма этих «башен»! — или сама архитектура модерна толкала к «башенной жизни», создавая для этого декорации, или всех тянуло повыше — к «Небу»?). Готовились издавать альманах «Гриф» — в противовес брюсовскому «Скорпиону»; Брюсов, естественно, встретил это начинание в штыки.

«На Знаменке, — писала Нина Петровская, — читалось много стихов, выпивалось много вина. Весь дом, что называется, встал вверх дном. Соседи жаловались домохозяину на вечный шум».

Виктор Гофман, через несколько лет в Париже покончивший с собой, читал в гостеприимной «башне» стихи: «Не хочу умереть молодым…» Приходили начинающий беллетрист М. Пантюхов, умерший в 1910 году в психиатрической больнице, Александр Курсинский, переводчик польских поэтов, сам по себе поэт посредственный, Ланг-Миропольский, спирит, добродушный, уютный, Александр Рославлев, длинноволосый, «налитый до краев водкой», который «появлялся <…> неизвестно откуда и, серый, бесследно таял в рассветной мгле за углом Румянцевского музея. Впрочем, так приходить и исчезать тенью было тогда в моде». Постоянно бывал там и соученик Ходасевича Александр Койранский, такой милый и добрый к окружающим, что был прозван «Саша радость наша»; впрочем, тут же замечает Петровская, жизнь его сложилась так, что для себя самого он радостью не был. Про Ходасевича она пишет: «Изредка еще высовывал острую умную мордочку из-за гимназической парты Ходасевич». Но с гимназической партой было вскоре покончено…

В общем, публика бывала там пестрая, но связанная друг с другом идеями символизма. Всех их прозвали «грифятами» — Нину и Соколова называли в Москве «Грифами» — после возникновения их книгоиздательства и альманаха. Бальмонт был призван в «Гриф» на роль «мэтра»; приходил в «башню», напивался, буянил, снисходительно слушал стихи молодых.

Ходасевич читал на Знаменке свои стихи наравне со всеми. Но Соколов, с которым Владислав познакомился гимназистом шестого класса, когда тот был еще не издателем, а молодым присяжным поверенным, выделял его среди прочих «грифят» и сам предложил напечатать его стихи.

И 1905 год стал для Ходасевича особым: впервые в печати, в альманахе «Гриф» появились три его стихотворения. Он рассказал об этом в ответе на анкету «Ваше первое литературное выступление» в 1931 году так: «Я был знаком с С. А. Соколовым (Кречетовым), который редактировал альманахи „Грифа“. Однажды, в самом начале 1905 г., я прочитал ему (без всякой мечты о печатании) три стихотворения. К удивлению моему (и к великой, конечно, гордости) он сам предложил их напечатать. В ближайшей книге альманаха они появились. Я навсегда остался благодарен С. А. Соколову, но думаю, что в ту минуту он слишком был снисходителен: стихи до того плохи, что и по сию пору мне неприятно о них вспоминать, хотя я их писал восемнадцати лет». Ходасевич слишком сурово судит себя тогдашнего: стихи не так уж плохи. Конечно, это только начало, но в них уже проглядывают первые, еще смутные очертания его поэтической манеры и звучит извечный мотив одиночества. Одно из них названо «Осенние сумерки».

На город упали туманы

Холодною, белой фатой,

Возникли немые обманы

Далекой, чужой чередой.

Как улиц ущелья глубоки!

Как сдвинулись стены тесней!

Во мгле — потускневшие строки

Бегущих за дымкой огней.

Огни наливаются кровью, —

Багровые светят глаза…

Один я… Со злобой, с любовью.

Ушли навсегда небеса.

В первой строфе с ее «белой фатой» и «обманами» сквозит нечто «символистское», похожее на раннего Блока, а дальше прорывается уже и что-то свое: и «ущелья улиц», и «потускневшие строки… огней», и мотив одиночества, постоянный мотив поэзии Ходасевича и в дальнейшем. Все три стихотворения (вместе с «Осенними сумерками» были напечатаны «Зимние сумерки» и «Схватил я дымный факел мой…») написаны в 1904 году…

В 1905 году Ходасевич впервые пробует свои силы и в журнальной критике, которой ему предстоит заниматься потом всю свою жизнь. Может быть, он начинает писать рецензии отчасти ради хоть небольшого, но более или менее постоянного заработка (в апреле 1905 года Ходасевич женится, следовательно, должен уйти от брата и начинать самостоятельную жизнь; невеста его богата, но ему тем более нужна материальная независимость), но в то же время его явно увлекает возможность сказать свое слово о выходящих поэтических сборниках, ввязаться в литературные споры, войти в литературную жизнь. Первые небольшие рецензии печатаются в журнале «Искусство», который стал своего рода предшественником журнала «Золотое руно». Вышло всего восемь номеров «Искусства», и Ходасевич печатался в каждом, начиная с третьего. Его, как и других «грифят», привлек к участию в журнале все тот же «покровитель» Соколов-Кречетов, который с лета редактирует литературный отдел «Искусства», потом переходит в той же роли в «Золотое руно».

Первая рецензия Ходасевича (на только что переведенную на русский язык пьесу М. Метерлинка «Чудо святого Антония»), очень короткая, несколько робка: это скорее художественный пересказ содержания пьесы, чем анализ. Но в последующих рецензиях он становится все увереннее, анализируя, в частности, новый сборник стихов К. Бальмонта «Литургия красоты» и отстаивая право Бальмонта меняться, уходить «в сферы властвования стихий» — полемизируя здесь с самим В. Брюсовым, с его рецензией в «Весах».

Он следит за выходом новых поэтических книг, и особенно удаются ему язвительные короткие отзывы на графоманские сборники незадачливых авторов. Их он не щадит: «Второй раз уже г. Ариэль отягощает своим произведением книжный рынок» — так начинается рецензия на сборник стихов некоего Арнольда Ариэля под названием «Мрак». Про другого автора, А. Райского, он пишет: «…слишком тяжело читать эти легковесные, бесконечно пошлые, дурно рифмованные рассказы об обладателях „усов лоснящихся и шпор“, о полуграмотных молодых людях, которых автор хотел сделать похожими на эстетов…»

Иногда Ходасевич использует псевдонимы; их у него в ту пору довольно много: Сигурд (имя героя переведенной Ходасевичем поэмы С. Красиньского «Иридион»), Ф. Маслов (от родового имени — Фелициан Масла), Гарольд, Кориолан, П. Семенов и пр. С 1906 года он постоянно печатается в «Золотом руне», куда хотел поступить секретарем редакции, но Рябушинский, владелец журнала, отказался его принять по своим соображениям.

С конца 1906 года Ходасевич работает секретарем в недолго просуществовавшем журнале «Перевал» и продолжает писать рецензии, публикуя их в журналах и газетах. В газете «Утро России» он печатает в 1910 году рецензию на книгу стихов своего бывшего гимназического учителя Виктора Стражева, оценивая ее в целом как неплохую, но в то же время довольно строго ее критикуя: «Повторяю: содержание стихов г. Стражева есть подлинная поэзия. Порою стихи его подобны зрелищу подлинных страданий. Но заставить читателя стать не только зрителем г. Стражев не в силах. Для этого недостает ему поэтического обаяния. Магия слов ему неподвластна. Наконец, недостаточная осведомленность в науке поэзии, если так можно выразиться, заставляет его слишком часто быть безвкусным. <…>

Небрежение к звуковой стороне стиха приводит г. Стражева к неудачным соединениям размеров, к писанию пятистопных ямбов без цезуры и т. д.». Одним словом, учитель получает урок от ученика.

Печатает в эти годы Ходасевич и короткие ироничные зарисовки «на злобу дня»: о «декаденствующих» девицах («Девицы в платьях»), о первых полетах аэропланов (видя в них, подобно Блоку, будущую военную угрозу), об открытии Северного полюса («Мы лишены, быть может, последнего „возвышающего обмана“. На что мы его променяли? На крохотную истину. В тридцать квадратных миль величиной!..»).

Рецензии становятся все длинней, голос рецензента — все увереннее. В этом смысле особенно удачна его критическая статья 1914 года «Русская поэзия. Обзор», напечатанная в альманахе «Альциона» (Книга 1). Дельный, профессиональный разбор новых сборников маститых и молодых поэтов выдержан в спокойном и доброжелательном в целом тоне.

Вторая крупная статья того же времени — «Игорь Северянин и футуризм», вариант реферата, прочитанного на вечере Игоря Северянина, но к ней мы еще вернемся.

Таким образом, литературные знакомства завязываются, стихи и рецензии выходят в свет, и постепенно Ходасевич становится своим в мире московской литературной богемы. А этот «декаденствующий» мир живет в те годы необычайно интенсивной, не только внешне, но и духовно, жизнью, наполненной спорами, вечными поисками истины и в то же время скандалами, ссорами, сплетнями, изысканными развлечениями. Ходасевича принимают в него, но любят его далеко не все — из-за его остроумной едкости, болезненной нетерпеливости. Молодой Бунин прозвал его за едкость «муравьиным спиртом», это повторил впоследствии Шкловский. А Константин Локс, встречавшийся, как уже говорилось, с Ходасевичем и его близким другом Самуилом Киссиным в кружке Боричевского, так написал о нем в воспоминаниях: «То был худенький молодой человек с какой-то странно-уродливой мордочкой, желтый, как лимон (он так и умер от рака печени), и в то же время державшийся с какой-то смешной важностью. <…> …у Ходасевича была несомненная злоба и чисто московская любовь к сплетням». Что ж, он и сам назвал себя в одном из писем к Петровской «великим сплетником». Остроумные и едкие люди чаще других замечают слабости ближнего и в силу своего остроумия и сами становятся слишком заметны своими разящими bons mots. Ходасевич был слишком умен и наблюдателен, чтобы не видеть смешных сторон московского символистского житья-бытья, его некоторой безвкусицы, и слишком молод, чтобы снисходительно прощать их. Одна из его язвительных стрел была направлена, например, в Брюсова, на которого он, подобно многим, долго смотрел как на мэтра: когда появилось в печати стихотворение Брюсова «Антоний» со строфой «О, дай мне жребий тот же вынуть, / И в час, когда не кончен бой, / Как беглецу, корабль свой кинуть / Вслед за египетской кормой», он прозвал «египетской кормой» Нину Петровскую, которая много лет была любовницей Брюсова и стала прототипом его Ренаты в «Огненном ангеле». Нина Петровская долго не могла этого ему простить.

Сам он к Нине Петровской относился очень сочувственно и дружески, что видно из его позднего очерка, написанного уже после ее смерти и вошедшего в «Некрополь», — «Конец Ренаты».

То, что принято считать злостью Ходасевича, было скорее проявлением его нервности, желчного ума и скептического остроумия, а возможно, и следствием слабого здоровья и бытовой неустроенности. Злым человеком в глубине души он не был. Это, по-видимому, чувствовали женщины, которые относились к нему гораздо благосклоннее мужчин и были иного мнения даже о его внешности. Евгения Муратова, танцовщица и художница, писала, например, в своих воспоминаниях, что он элегантен и изящен. Интересная деталь: женщины никогда, за редким исключением, не говорят о нем плохо, не критикуют его внешность, а для мужчин его внешний облик — постоянный предмет злословия, не говоря уже о его «злости», «сухости», «надменности». Стихи же они по большей части хвалят.

Показателен в этом отношении отрывок из письма московской знакомой Ходасевича Магды Нахман от 6 июля 1919 года ее подруге, художнице Юлии Оболенской. Она читала тогда «Годы странствий Вильгельма Мейстера» Гете и, размышляя по поводу этой книги о человеческом общении, написала:

«…Вспоминается почему-то отношение Владислава к тебе. Думаю, что ты коснулась с высоты такой же высокой точки в нем, которая для тебя достижима — и только она достижима. <…> Помню отзывы о нем Марины (имеется в виду скорее всего первая жена Ходасевича, с которой они прожили очень недолго. — И. М.), Грифцова. Это был для них человек холодный, чопорный, равнодушный, насмешник, мелкоозлобленный, с печатью безалаберной молодости, с пристрастием к ссорам и тяжбам. И вот опять он: искренний, с призванием к подлинной дружбе, умеющий хорошо возмутиться, постоять за других».

Таким разным видели его разные люди, особенно если разделить их «по половому признаку», и мы еще будем с этим сталкиваться не раз.

Нина Петровская была какое-то время его близкой приятельницей и шутя называла его в письмах «молодым скелетом» и «зеленым чудовищем» (зеленоватый цвет кожи отмечен и Муратовой). Обвенчавшись 17 апреля 1905 года с Мариной Эразмовной Рындиной, Ходасевич снял квартиру в том же доме, где жили тогда Соколовы, — в Большом Николо-Песковском переулке близ Арбата, в доме Н. Э. Голицына. Виделись обе семьи при этом постоянно, словно поселившись вместе; Нина писала на дачу в имение Лидино, принадлежавшее родственнику Рындиной, где Ходасевич жил с молодой женой, обращаясь в письме к Марине: «Я от Вас отвыкла, но надеюсь вновь вернуться к тем дням, когда мы забывали, кто у кого в гостях и дошло до вывода, что здороваться — лишнее».

А самому Ходасевичу она писала однажды, 11 мая 1907 года: «У нас с Вами есть какое-то печальное сходство. Недаром Мариночка говорила: „Вот бы Вас поженить!“ Вот я по Вас и скучаю. <…> Стихи Ваши мне нравятся. Есть в них то, что я в Вас люблю — пронзительность тоски». И чуть позже, 23 мая: «Ах, зеленое чудовище, ах, молодой скелет! если бы нам с вами однажды летом и, может быть, скоро куда-то уехать. Мы с вами — единственные спутники друг для друга. Другую пару таких же не выдумаешь. <…> Вырвитесь, вообразите себя свободным, хотя на один месяц. Будем „у моря ночью“. Поездка стоит дешево. Маринка, может быть, не рассердится. Да ведь ездит же она, куда ей вздумается».

Это было время, трудное для них обоих: Нина отчаянно ревновала Брюсова к его жене, их роман рассыпался, у Ходасевича окончательно наметился разлад в отношениях с женой. Но на полушутливый призыв Нины он не откликнулся; это была все-таки скорее всего шутка — но тем не менее возможно поэтому, чисто по-женски обидевшись, Нина отзывалась о нем позднее в письмах Брюсову совсем нелестно: «Ходасевич, прекрасный друг моего прошлого, ядовито эстетически наблюдал» (за ее страданиями). Или уже в 1908 году из Италии их общему приятелю Янтареву: «Муни, Владька, Койранский, А. Брюсов — всем им одна цена — грош. Это отвратительная накипь литературы и жизни, о которой стыдно будет вспоминать». Но это писалось ею уже в состоянии наркотической болезни. А Ходасевич относился к ней, как лучший друг, доверял ей, посвящал в свою внутреннюю жизнь и жалел ее.

Так уж повелось: Ходасевич женился, как правило, на ослепительно красивых или, во всяком случае, хорошеньких женщинах. Его первая жена Марина Рындина была общепризнанной московской красавицей. Приемная дочь полковника, очень состоятельная и избалованная, она появлялась в декадентской среде, в собраниях и на домашних вечерах, где и пленила Ходасевича. Известно о ней мало. В воспоминаниях возникает трафаретный образ красавицы — высокой, «шикарной» блондинки. Вера Муромцева, будущая жена Бунина, дает такой ее портрет: «…высокая, гибкая, с острым белоснежным лицом, с гладко притянутыми соломенными волосами, всегда в черном платье с большим вырезом». Художник Владимир Милашевский, видевший ее на выставке в Петербурге, пишет в своих мемуарах, что она выделялась даже среди таких известных красавиц, как Анна Ахматова, Ольга Глебова-Судейкина, Паллада Богданова-Бельская (она же Гросс, Скуратова, Дерюжинская, урожденная Старынкевич).

Анна Ходасевич (Чулкова), вторая жена Ходасевича, добавляет кое-какие черточки к образу «красавицы»: «Марина была блондинка, высокого роста, красивая и большая причудница… Она обожала животных и была хорошей наездницей. Владислав Фелицианович рассказывал, что однажды, когда они ехали на рождественские каникулы в имение Марины (на самом деле это было имение дяди Марины Ивана Александровича Терлецкого. — И. М.), расположенное близ станции Бологое, она взяла с собой в купе следующих животных: собаку, кошку, обезьяну, ужа и попугая. Уж вообще был ручной, и Марина часто надевала его на шею вместо ожерелья. Однажды она взяла его с собой в театр и, сидя в ложе, не заметила, как он переполз в соседнюю ложу и наделал переполох, тем более что его приняли за змею. Владе из-за этого пришлось пережить неприятные моменты». В этой близости к «животному миру», представленному еще в таком разнообразии, есть своя наивная прелесть.

Петровская делает для Марины ласковые приписки в письмах Ходасевичу, называя ее «Чижиком», «дриадой», но явно считает ее существом «низшим» по сравнению с ними — творцами, интеллектуалами, и все же замечательным по своей органичности и связи с природой: «Милый Чижик <…> Я Вас люблю, как существо другого мира, я радуюсь на Вас и дивлюсь. Что же Вы делаете? Плаваете, как весеннее облачко, которому все — все равно. Оно пронизано солнцем и не виновато в этом. Ваши спутники деревья, кусты, собаки, озерные волны — воистину, Вы — дриада. Вы ошибаетесь, когда думаете, <…> что Вам нужна чья-то любовь. Бог с ними, с „золотоволосыми“, с „орлиноносыми“ и со всеми другими. На что они Вам? Ах, маленький чиж, пойте о своем, кутайтесь в равнодушие, как в душистый холодный плащ. Есть ли души блаженнее вашей?»

Она спрашивает у Ходасевича, что поделывает Марина в имении, или скорее утверждает, сама рисует картину ее жизни там: «Бегает по аллеям, а за ней 6 собак; пар из ушей, юбки на голову, щеки, как самый свежий огурчик».

Видимо, Мариной можно было любоваться, как красивым закатом, озером, облаком. Она вызывала восхищение. Но она не умела или не хотела «кутаться в равнодушие» и вскоре была «уведена» от Ходасевича Сергеем Маковским, петербургским щеголем с безукоризненным пробором, поэтом и художественным критиком, в 1909 году основавшим журнал «Аполлон», по ехидным словам Андрея Белого, «на Маринины деньги».

Кстати, посаженым отцом на свадьбе Владислава и Марины 17 апреля 1905 года был «сам» Валерий Брюсов, а шафером Соколов-Кречетов, муж Нины, и Ходасевич не удержался, написал-таки едкую эпиграмму:

Венчал Валерий Владислава,

И «Грифу» слава дорога!

Но Владиславу — только слава,

А «Грифу» — слава да рога.

Марина покинула Владислава накануне Нового, 1908 года, что было особенно обидно — встречать Новый год уже врозь, для Владислава — неизвестно с кем. Она ушла 30 декабря 1907-го — хорошо хоть не 31-го…

С кем же все-таки встречал он Новый, 1908 год?..

Начались трудные дни. Ходасевичу не сиделось на месте. Он уехал сначала в Петербург — еще до окончательного разрыва, в августе, и, как пишет сам, «застрял надолго — не было сил вернуться в Москву». «С литераторами я виделся там мало и жил трудно. Ночами слонялся по ресторанам, игорным домам и просто по улицам, а днем спал». Петербург в этот раз не понравился, да и немудрено: состояние души не соответствовало радостям узнавания нового города. Затем он уехал в Рязань — словно бежал от крохотного казенного долга, о котором, возможно, и не знал, и мелкие чиновники его долго и безрезультатно разыскивали. В Москве поселился он теперь не у брата, а в захудалых меблирашках «Балчуг». Надо было зарабатывать на жизнь испытанным способом — журнальными и газетными рецензиями.

Но в этот тяжелый год, как подарок вопреки удару судьбы, вышла в свет все в том же издательстве «Гриф» первая книга стихов Ходасевича — «Молодость». А первая книга стихов — всегда радость, правда пока не перечитаешь ее в зрелом возрасте. Ходасевич в дальнейшем открещивался от нее и ни разу не переиздал. Книга, конечно, была еще очень незрелой, «символистской». В ней то и дело возникали склепы, гробы, «полночные муки», «снежные могилы». По интонациям и системе образов она более всего напоминала Блока. Но в то же время чувствовалась в ней и своя собственная скрытая сила, энергия растущего таланта — в самой просодии, в точности и звучности рифм (волчий — желчи, пыток — свиток, звенья — дерзновенья и т. д. — ни одной «бедной» рифмы на весь сборник). И постоянная тема Ходасевича — тоска, одиночество — обозначилась здесь достаточно ясно, может быть, даже сильнее и надрывнее (как это бывает в юности), чем в последующих двух сборниках. Многие из стихов появились в поместье Лидино, которое сам Ходасевич описывал так: «В его (Терлецкого, уже упоминавшегося. — И. М.) имении был прекрасный барский дом, окруженный липовым парком. В парке стояла церковь, если не ошибаюсь — XVII столетия». В другой статье он писал: «Мне и самому в 1905–1907 гг. довелось жить в одном таком имении (где, по легендам, бывал Пушкин), с „уголками“ и с креслами у каминов. <…> …принадлежало оно некогда лицейскому товарищу Пушкина, Ф. Ф. Матюшкину, тому самому, о котором так хорошо говорится в „19 октября 1825 г.“. Был в Лидине дом, обставленный мебелью красного дерева, снятой с какого-то корабля. Был даже огромный буфет, в котором посуда не ставилась, а особым образом подвешивалась — на случай качки».

Все это настраивало на необычный, ретроспективный лад. Отголоски вольной и беспечной жизни в имении, среди старинных лип, звучат во многих стихах («Старинные друзья», «Воспоминание», «За окном гудит метелица…»). Здесь Ходасевичу легко было представить себя живущим в XIX веке.

Все помню: день и час, и миг,

И хрупкой чаши звон хрустальный,

И темный сад, и лунный лик,

И в нашем доме топот бальный.

Мы подошли из темноты

И в окна светлые следили:

Четыре пестрые черты, —

Шеренги ровные кадрили…

У освещенного окна

Темнея тонким силуэтом,

Ты, поцелуем смущена,

Счастливым медлила ответом. <…>

Но тоска затопляет все, и программное, открывающее сборник стихотворение «В моей стране», посвященное самому близкому другу Муни и перекликающееся с его стихами, подавляет своей безысходностью:

Мои поля сыпучий пепел кроет,

В моей стране печален страдный день.

Сухую пыль соха со скрипом роет,

И ноги жжет затянутый ремень.

В моей стране — ни зим, ни лет, ни весен,

Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.

Там круглый год владычествует осень,

Там — серый цвет бессолнечных лучей. <…>

Но в этой чрезмерности несчастья ощущается и некоторый элемент рисовки — слишком уж все трагично…

Критикой «Молодость» была встречена благосклонно и собрала несколько доброжелательных рецензий, в том числе ее отметил В. Брюсов в своей заметке «Дебютанты» (Весы. 1908. № 3) и В. Гофман в статье «В. Ходасевич. Молодость. Стихи 1907 года» (Русская мысль. 1908. № 7). Все это утешало и отвлекало от только что пережитого разрыва. А сборник в целом был по-прежнему посвящен Марине — в память о недавнем счастии, которое грезилось надолго, и уходящей, еще не совсем ушедшей любви.