Часть третья После мамы

Коровы, кравы и тельцы

По веточкам порхают.

Монахи, мнихи и мнецы

За ними поспевают.

Монастырская поэзия (из маминых присловий)

То, чего я боялась, возможно, больше всего на свете, как будто приблизилось: мне, сироте, грозил детский дом. Но эта угроза не была серьезной: взрослые хлопотали о том, чтобы я осталась здесь, в нашем доме, и это устроилось. Бабушка, умирая, смотрела на дядю Ма, а не на маму. Мама, умирая, поручила меня Марии Федоровне, а не дяде Ма. Но дядя Ма (он стал моим официальным опекуном) не пожалел сил и времени на хлопоты (была и помощь с маминой работы) и сделал для меня все возможное.

Я осталась в маминой комнате («столовой»). Меня не выселили в какую-нибудь маленькую комнату, потому что выхлопотали до совершеннолетия (то есть до 18 лет) персональную пенсию за мать, 150 рублей.

Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна не хотели никуда уходить. Мария Федоровна и вовсе была стара, как бы ей удалось где-нибудь устроиться? (Даже если не считаться с ее ко мне и моей к ней привязанностью.) А Наталья Евтихиевна, хоть и ворчала и была часто недовольна, где бы еще смогла жить в отдельной, пусть темной комнатке, с относительно малой работой — ни большой готовки, ни большой стирки.

Было решено оставить при мне Марию Федоровну, а при нас с ней Наталью Евтихиевну. Мария Федоровна осталась «прописанной» в нашей с ней комнате («детской»), куда для обязательного «уплотнения» было разрешено прописать одного человека по нашему выбору.

На мою пенсию жить втроем было невозможно. Институт иностранных языков купил (как мне сказали позднее, по инициативе Ю. М. Соколова[144]) мамину библиотеку за 25 тысяч рублей. Я благодарна тем, кто это сделал: возможно, они спасли мне жизнь. Вместе с тем, что было у мамы на сберкнижке, что дала продажа чернобурой лисы, неполученная зарплата и гонорары (похороны происходили за счет Института языка и мышления), получилось 40 тысяч. Дядя Ма рассчитал, что, для того чтобы этих денег хватило мне до окончания образования (предполагалось, высшего), можно брать с книжки 400 рублей в месяц. Жизнь должна была стать намного беднее, чем при маме. Мария Федоровна заявила, что будет давать уроки музыки (она уже выяснила, что частные уроки не облагаются налогами). Мария Федоровна не хотела зависеть от того, что считала благорасположением дяди Ма. Ей было уже 70 лет.

Сослуживица мамы, Мария Петровна Якубович, приняла большое участие во мне, в нашей жизни. Она приходила к нам и приглашала к себе домой в Москве, на Солянку, и на дачу в Малаховке. Я увидела ее дочь Таню, младше меня на четыре года, плотную и не очень подвижную девочку, розовощекую, с большими серыми глазами, румяным ртом и вьющимися темными волосами, она показалась мне необыкновенно красивым ребенком — такие бывали на дореволюционных открытках, — самым красивым ребенком на свете. Я видела также старшего сына Марии Петровны, болезненного вида юношу с мелко вьющимися русыми волосами, и услышала удивительную историю этих волос: в детстве у Коли был стригущий лишай, отчего он стал совсем лысый, и никто не мог его вылечить, пока не появился какой-то китаец, давший мазь, от которой волосы быстро выросли и закудрявились.

Странное дело: у людей были другие вкусы, чем у меня. Мария Петровна и Таня были очень довольны своей дачей в Малаховке, а я не понимала, что в ней хорошего, все место состоит из дачных участков, нет ни леса, ни реки.

«Немка» Елизавета Федоровна дозанималась со мной до конца этого учебного года, и ей было отказано, за недостатком у нас денег. Я видела, что отказ ее расстроил, она, видимо, тоже нуждалась в деньгах. А жаль — я только-только начала входить во вкус этих занятий, которыми раньше скорее тяготилась, жаль, что и мама не видела, что занятия стали мне нравиться. Говорить по-немецки стало легко, не нужно было ворочать где-то тяжелые камни-жернова, чтобы вышла на свет фраза, а в конце каждого урока мы читали книгу про девочку, романтически смотревшую на закаты, и у меня в памяти появлялось Хорошево, закат в Хорошеве.

Воспоминаний у меня всегда было много, а мир-то сильно менялся. Исчезли крики во дворе: «Чинить-паять, тазы, ведра, корыта починяем», «Старье берем» («а новое крадем», — добавляла Мария Федоровна), не стало шарманщиков. Весна в Москве с чищеными тротуарами и асфальтированными улицами без лошадиного навоза не была уже такой, как прежде. Правда, весной, в определенный день, Наталья Евтихиевна покупала утром в булочной «жаворонка» из плетеного теста и с глазами-изюминками. Она приносила его ко мне, «клевала» меня его запеченным носиком и оставляла у меня на постели. Эти жаворонки не были вкусными, но съедались с набожной радостью. Тут было и недетское — потерянный рай, рай, который остался позади.

Я не заметила, что с маминого стола исчезла белая каменная собачка, подаренная маме дядей Ма. А Мария Федоровна заметила и сказала мне: «Скажи дяде Ма, чтобы он вернул собачку». Как мне не хотелось говорить с ним об этом (хоть и стало жалко собачку, когда я увидела, что ее нет), но я не могла не послушать Марию Федоровну. При случае я сказала: «Дядя Ма, зачем ты взял собачку с маминого стола?» Дядя Ма покраснел и со страшно напряженным видом принес ее. Для Марии Федоровны это было торжество, для меня унижение. Не знаю, зачем дядя Ма взял собачку, может быть, она ему так нравилась, что он жалел, что подарил ее. Сказал ли он при этом что-то про память о маме? Может быть, действительно нехорошо было взять эту собачку потихоньку, лучше было попросить. Или он думал, что я под влиянием Марии Федоровны откажу ему, что было вполне вероятно.

Дядя Ма предложил для «уплотнения» свою давнюю знакомую по работе Елену Николаевну Бокову или ее сестру Елизавету Николаевну. Марии Федоровне был предоставлен выбор (и я присутствовала при этом): к нам пришли обе сестры. Елена Николаевна была старше, с длинными волосами, уложенными в «пучок» (хотя это не «пучок», а свернутые кольцами и заколотые шпильками волосы) на затылке, в очках и в костюме с белой блузкой и с черным галстучком. У нее было большое лицо с неприятной неправильностью в подбородке (от перенесенной в молодости операции). Елизавета Николаевна была моложе, высокая и прямая (я потом разглядела, что у нее очень длинная спина и короткие для ее роста ноги), со стрижеными кудрявыми волосами, у нее было более красивое лицо, чем у Елены Николаевны, глядела она не то чтобы дерзко или озорно и не то чтобы свысока или шаловливо, но все-таки не так деловито-скромно, как ее старшая сестра. Мария Федоровна испугалась, что она заведет себе кавалера или мужа, и выбрала Елену Николаевну.

Елена Николаевна не жила постоянно у нас, а приходила ночевать или присылала младшую из сестер, Татьяну Николаевну, которой было 29 лет, или еще более молодого племянника, его они называли Николушкой. Оба они учились в институтах и приходили заниматься, готовиться к экзаменам. Елена Николаевна была очень доброжелательна ко всем, Татьяна Николаевна отвечала вежливо, но дичилась. Они, видно, побаивались Марию Федоровну и чувствовали себя принужденно. Елена Николаевна старалась преодолеть отчужденность, а Татьяна Николаевна рассказывала потом, что ей бывало грустно в этой комнате и утешал ее наш мишка из папье-маше, которого она заставляла кивать головой.

Прежде чем книги продали институту, их разобрали. Для этого были присланы двое, один — студент, другой, постарше, аспирант или научный сотрудник. Дядя Ма руководил ими, говоря: сегодня надо сделать то-то и то-то. Мария Федоровна возмущалась такой эксплуатацией бесплатной рабочей силы. Особенно много, целыми днями, трудился студент. Аспирант (Майзель) был в очках, очень румян и говорил очень громко, потому что был глуховат. Он чувствовал себя непринужденно, ему нравилось разговаривать с Марией Федоровной. Студент (Энвер Ахметович Макаев) был молчалив и держался с врожденным достоинством. К нему у нас обращались по имени-отчеству, несмотря на его молодость. Он был восточный юноша с кожей цвета слоновой кости, с твердым, орлиным носом и большими, чуть выпуклыми глазами, хрупкий и немного несчастный на вид, во всяком случае я его жалела без других на то причин[145].

Евдокия Михайловна Федорук[146], тоже мамина коллега, много хлопотала в связи с организацией похорон мамы, во всяком случае, у меня она все это время была на виду. После похорон дядя Ма отнес одну корзину цветов Евдокии Михайловне в качестве подарка, что было бестактно, и она была этим возмущена. Евдокия Михайловна была из крестьян. Она рассказала мне, что была прислугой в крестьянской семье и было ей так плохо, что четырнадцати лет она повесилась, но ее вынули из петли, и она осталась жива.

Потом она служила у известного ученого, он заметил ее способности и дал ей возможность учиться. Евдокия Михайловна подчеркивала свое народное происхождение простоватостью речи и интонации. Она была партийная и очень советская, но Мария Федоровна нашла с ней общий язык, что меня удивляло.

После смерти мамы некоторые девочки в школе смотрели на меня соболезнующе, но никто ничего мне не говорил. Только Вета Тарабрина сказала мне что-то в утешение, по-взрослому, и так тепло, что я почувствовала к ней доверие, которое уничтожило стену, отделявшую то, что мне было дорого, от чужих ушей, и я спросила: «А ты волков любишь?» Вета рассказала об этом своей матери, а та сказала, что я не совсем нормальная девочка.

Как все люди, любящие животных, я любила волков (заочно) и мечтала о ручном волке, очень меня любящем. В глубине души я знала, что эти мечты бесплодны, но отдавалась им, и мне не было скучно жить.

Но наступало лето, а у нас не было таких денег, которые мы при маме платили за дачу. Прежние дачи были нам «не по средствам», по выражению Марии Федоровны. На лето нас пригласила к себе на дачу Вера Владимировна, приемная мать китаяночки Юфей, сдав нам одну комнату за 300 рублей. Ей, вернее ее мужу, принадлежала половина дачи, еще было две комнаты. Дача находилась в Валентиновке, по Ярославской железной дороге, как и Абрамцево, но на отдельной, монинской ветке. Это и приближало меня к Абрамцеву, и отдаляло от него (мы больше туда не ездили).

Участок был довольно большой, лесной, с соснами, елями и другими деревьями. Он находился на краю оврага, на дне которого протекал ручеек. Участок был в моем вкусе, но все же жить там было падением после абрамцевского рая. И мы жили не самостоятельно, не сами по себе, а на глазах у Веры Владимировны, а жизнь Веры Владимировны влезала в нашу: комнаты отделялись друг от друга тонкими перегородками, я не помню, были ли там двери или занавески вместо дверей.

На монинской ветке находились дачи знаменитых летчиков. Летчики очень восхвалялись в те времена и в то лето стали предметом и моего восхищения. Ведь я не представляла свою будущую жизнь без необыкновенных подвигов. Притом я все-таки знала свои слабости, физические и моральные, надеялась ли я, что они исчезнут сами собой? Нет, но само противоречие между моей жизнью и мечтой должно было как-то уменьшиться, ослабеть и испариться. У меня была какая-то книжка, детские журналы, я пыталась заинтересоваться устройством самолетов, как когда-то на Пионерской числом цилиндров у автомобилей. Я склеила из бумаги модель самолета, жалкую, как все изделия, выходившие из моих рук, она не могла пролететь и полметра. Я не могла взять в толк, что техника — не мое дело, мне хотелось знать и уметь все. Некоторые летчики занимали меня постоянно. Я их разделила на овец и козлищ. Два летчика воплощали это деление, Чкалов, чьи толстые, как будто жирные, плотоядные губы были, в моем представлении, признаком его развращенности и жестокости, и Громов, чье «бронзовое» лицо мне казалось воплощением благородного героизма[147].

Но авиация и авиаторы не достигали все-таки дна моей души. Странно ли это: смерть мамы отбросила меня назад, в детство. Как будто я хотела уцепиться за прошлое, в котором было счастье, и знала, что мне нечего ждать от будущего. Моей библией того лета были «Маленькие дикари» давно и навсегда полюбившегося мне Э. Сетона-Томпсона[148]. Я упивалась этим чтением, хотя знала текст почти наизусть, и хотела следовать рекомендациям, малоприменимым к моей жизни. И так же, как плох был склеенный мной бумажный самолетик, плох был построенный мной вигвам — убогий, маленький шалаш. Он находился около сосны, я вырыла перед ним ямку и налила в нее воды: мне почему-то необходимо было поселить здесь зеленую водяную лягушку, хотя никаких указаний на этот счет в книге не давалось. Было теплое лето, я сидела у ручейка на дне оврага, в ручейке шла своя жизнь, а над ручейком и надо мной летали и замирали стрекозы. Мне удалось поймать всего двух или трех лягушек, охота была не такой уж легкой. Дело в том, что первая пойманная мной лягушка исчезла из прудика, хотя я устроила вокруг него частый забор из прутьев, воткнутых в землю, который лягушке было не перескочить. Исчезла и вторая лягушка. На сосне, около которой был шалашик, постоянно сидела ворона и каркала. Я не связывала исчезновение лягушек с присутствием вороны и только много лет спустя догадалась, что это ворона в мое отсутствие съедала беспомощную лягушку, которой негде было спрятаться. По незнанию я была жестока к этим лягушкам.

Юфейка не включилась в мои индейские переживания. Ее я видела несколько раз в Москве до нашего житья на их даче. Она выросла и говорила по-русски, как все вокруг, только, по-моему, немного иначе произносила «ж» и «ш». Вера Владимировна ее воспитывала не так, как воспитывали меня. Она отвела ее в Дом пионеров, где Юфей обучалась балету и художественному чтению. Она устроила ее сниматься в кино, Юфей снялась в двух фильмах, на съемки они ездили в Крым. Юфей была очень хорошая девочка и не хвасталась (как бы я «воображала» на ее месте!). Мария Федоровна была против такого воспитания, и мне в участи Юфей тоже не все нравилось. Вера Владимировна рассказывала, что хотела удочерить негритянку, но негритянки в детских домах не было, и она взяла китаянку. Юфейка была не толстая, но крепенькая, обтянутая очень гладкой, желтоватой кожей, глаза у нее были черные и блестели, и черные, совсем прямые волосы лоснились.

Как я уже сказала, Юфейка не сидела со мной у вигвама. Правда, и я там не сидела подолгу, мне там было скучно, читать про жизнь в лесу было интереснее. У Юфейки были другие дела. Она выступала на сцене с художественным чтением. Но это занятие не казалось мне завидным. И вообще-то я находила такое чтение неестественным, нарочитым, а на даче я слышала, как Вера Владимировна натаскивала Юфейку (в Доме пионеров Юфейка занималась с преподавательницей). Вера Владимировна заставляла Юфейку повторять какую-нибудь фразу или слово с интонацией ее, Веры Владимировны, кричала и изредка награждала шлепками. Вера Владимировна натаскивала Юфейку и вне связи с художественным чтением, когда давала ей какое-нибудь поручение. «Как ты скажешь?» — «Мама посылает вам корзиночку клубники». — «Не так!» — кричала Вера Владимировна и повторяла ту же фразу с более униженной интонацией, которая ей, видимо, казалась более изысканной. Юфейка повторяла покорно и старательно.

Мы с Юфейкой ходили за молоком в дом железнодорожного сторожа. Около дома сидела на цепи большая собака, вроде немецкой овчарки. Один раз хозяйка угостила нас блинами, большими, на деревенский лад. Они оказались невкусными, и Юфейка отдала недоеденное собаке. Собака была добрая, но Юфейка начала гладить ее, когда та ела, и собака тяпнула ее. Кровь не потекла, но на маленьком участке руки между кистью и локтем кожи не стало, как будто неровно вывернули красное мясо. Юфейка заплакала, не от боли, а от страха перед Верой Владимировной, и всю дорогу плакала в страхе перед приемом, который ждал ее дома, а я ее не очень-то утешала: я знала, что нельзя трогать даже свою собаку, когда она ест, так учила меня Мария Федоровна, и я гордилась своим знанием. Юфей недаром боялась. Вера Владимировна встретила новость страшным криком: «Лучше бы она тебе голову откусила!» Она кричала еще, что теперь придется делать уколы от бешенства, куда-то далеко ходить из-за этого, что это осложнит жизнь, что Юфейка таким образом устроила ей неприятность, гадость — как будто Юфейка нарочно это сделала. Мы все это слышали, и у меня жалость к Юфейке смешивалась с низменным садистским удовольствием: Юфейке очень шло быть безропотной жертвой, и я радовалась, что ругали не меня и что у нас ничего подобного не бывает. Откричавшись, Вера Владимировна впала в сентиментальность, обняла Юфейку и сама заплакала. Юфей не переставала плакать с момента укуса, и теперь они смешивали свои слезы. Они плакали и целовались, и Вера Владимировна говорила ласкательно: «Китайский щенок, ведь она могла тебе нос откусить, и тогда тебя никто бы замуж не взял». Эта забота о будущем замужестве была мне совершенно чуждой, выходила за пределы круга моей жизни; если случалось что-либо подобное, у нас беспокоились о жизни и здоровье.

Муж Веры Владимировны, которого звали Владимир Владимирович, бывший чекист, давно был не у дел и получал пенсию. Говорилось намеками, что положение в его бывшем учреждении его не устраивало. (Позднее, когда стало можно, Вера Владимировна говорила про него: «Он пытал, но не грабил».) Его не посадили, наверно, потому, что он вовремя ушел в отставку. Отдельная квартира из трех небольших комнат входила тоже в число его привилегий. Владимир Владимирович был по происхождению швед (так говорила Мария Федоровна), и фамилия у них всех была Бустрем. У него были рыжая с сединой бородка и усы, как у Дзержинского. Он казался мне старым, но двигался сухо, легко и живо. С Верой Владимировной они давно уже рассорились, называли друг друга по имени-отчеству и вели отдельную жизнь, но на даче может быть, и в Москве) питались вместе. Владимир Владимирович приезжал на дачу нечасто и оставался на несколько дней. Каждый раз, когда приезжал, он привозил Юфейке какую-нибудь игру, из тех, какие продавались в магазинах игрушек. Он хорошо относился к Юфейке (и Юфейка потом говорила, что он ее любил), но Вера Владимировна настраивала ее против него, и Юфейка, поблагодарив за подарок, совсем с ним не разговаривала (она называла его все-таки папой, так же как Веру Владимировну мамой). Вера Владимировна следила за тем, чтобы Владимир Владимирович находился в изоляции. Он же не был безразличен к окружающему. Я тогда часто распевала советские песни, и Юфейка тоже. Мы пели их на террасе, и Владимир Владимирович сказал, что мы лишены слуха, но замечание от него не было почему-то обидным. В другой раз Мария Федоровна раскладывала пасьянс, который называла «Государственная дума», а я сострила: «Верховный совет». Владимир Владимирович ничего не сказал, но посмотрел на меня внимательно, и я не поняла, осуждает ли он меня за неуместное сравнение достижения социализма с продуктом царской России или удивляется бойкости моего языка. В немногих фразах, произносимых Владимиром Владимировичем, и во всей его особе заключалась едкая и горькая ирония, направленная не только против Веры Владимировны и Марии Федоровны — противников социализма, но и против чего-то, что было мне непонятно. Владимир Владимирович был запойный пьяница. Вера Владимировна говорила, что он пьянствует с летчиком, Героем Советского Союза и моим кумиром Громовым (его дача была около станции), и осуждала за это богатого Громова.

А леса там не было. Были участки и дачи, участки и дачи. Был маленький уголок, незастроенный участок, через который мы проходили за молоком, напоминавший о лесе, и он запомнился. А так там было тихо, зелено, а леса не было.

Но купанье было хорошее. Я тренировалась, плавая вдоль купальни и высчитывая какие-то метры, мне хотелось выполнить «норму ГТО», и я старалась все делать «с походом», больше, чем полагалось, но не знала, какой у меня результат, так как часов у нас не было. Еще я до одурения ныряла, прыгая в воду с деревянных мостков головой вниз, хотя ощущений при этом приятных не было, кроме сознания, что я смею нырять. Купаться мы ходили с Юфейкой и часто с Верой Владимировной, все мы купались голые, и когда приезжала Наталья Евтихиевна (она привозила еду, жить ей на даче негде было) и было жарко, она тоже купалась. Вид голой Веры Владимировны, узкой и белой, нервно напряженной, соответствовал ее манере говорить приподнятым тоном, на высоких нотах, почти крича, не понижая голос, так что временами ей приходилось переводить дух, а Наталья Евтихиевна была с большими грудями и животом, и с шеи на грудь у нее свисал никогда не снимаемый золотой крестик на тонкой цепочке. Вера Владимировна не верила, что Наталья Евтихиевна — старая дева. «Этого не может быть с ее телесами», — говорила она.

Мы с Юфейкой проводили много времени вместе. Юфейка была очень ласкова, хороша со мной, называла меня Женюшкой, с ударением на первом слоге. Я чувствовала некоторую власть над Юфейкой и пользовалась этой властью, хотя мне не в чем было особенно проявлять ее и я не умела и не любила командовать. Один раз мы с ней повздорили и обе держались за ветку орешника, я с одной стороны, она с другой, и я как-то раскачивала ветку, чтобы она задевала Юфейку, но Юфейка отвечала мне не злостью, а какой-то печалью. Через много лет она сказала мне, что по-детски обожала меня. Вот почему она была так терпелива со мной. Жаль, что она в свое время не призналась мне в этом, после маминой смерти мне очень не хватало любви.

Никто не приходил играть с нами, возможно, из-за злой собаки. Бывала с матерью только одна девочка, Таня Робустова. Ее отец был врач, а мать преподавала французский язык в институте. Таня была сложена лучше меня и Юфейки, и ее собирались сделать балериной, чем она очень гордилась. На дне рождения матери (тогда я в первый раз в жизни пила вино) она танцевала русскую. Опять передо мной была девочка, которая могла поступить в балетную школу. Почему-то это меня задевало, хотя я была настроена на жизнь в лесу и разнообразные подвиги, а сценические успехи Юфей в художественном чтении меня не пленяли.

Мать Тани вызвалась учить меня французскому языку. Уроки мне нравились, и я удивлялась, какие большие успехи сделала за несколько дней — когда я начала учиться немецкому языку, на это мне потребовалось почти два года: я не чувствовала разницы между семью и тринадцатью годами и не понимала, что я способная ученица. Но занятия быстро прекратились: доктор Робустов находил что-то оскорбительное или унизительное в том, что жена занялась летом бесплатным преподаванием, а она его боялась и перестала меня учить.

С Верой Владимировной нельзя было не поссориться, и к концу лета Мария Федоровна с ней поссорилась. И я сочла своим долгом возненавидеть Веру Владимировну и старалась смотреть на нее исподлобья ненавидящим взглядом, так что она закричала мне: «Ты что смотришь, как волчонок?» Мы с Марией Федоровной вернулись в Москву с чувством облегчения. С Юфейкой же я, незаметно для себя, подружилась.

Наверно, ссора с Верой Владимировной была кратковременной, и причиной ее было совместное пребывание на малой территории — не подтверждается ли этим теория агрессивности Конрада Лоренца? Как бы то ни было, в Москве осенью мы уже не находились в ссоре, и Вера Владимировна пригласила нас во Дворец пионеров на концерт, в котором участвовала Юфей. Во Дворце висели снимки Юфей, стоявшей в балетных туфлях на носках, но выступала она с декламацией. Детская самодеятельность не производила на меня художественного впечатления, в те дни я была занята другим: произошло давно ожидаемое событие — у меня начались менструации. Давно ожидаемое не только потому, что я узнала об этом явлении полтора года назад (и уже забылось чувство унижения), но и потому, что, будучи моложе на год других девочек в классе, я отставала от них в этом отношении. Я была занята происходившим со мной. Я думала, что начинается что-то новое.

Сексуальное воспитание

Юфейка, несмотря на свои девять лет, была, по-видимому, больше осведомлена, чем я, в этой интересной области, а я не смела ее расспрашивать.

Я была так мало просвещена в данном отношении, что мне приходили в голову большие нелепости — страхи, вроде того, что у меня… гонорея, — это я вывела из чтения Большой советской энциклопедии, к которой получила доступ после смерти мамы под предлогом наведения справок для учебы.

Когда я была еще мала, но уже знала о существовании шпионов, Мария Федоровна любила рассказывать мне про японца-шпиона, который боялся заснуть, чтобы не выдать себя, но в конце концов заснул, закричал во сне «Банзай!» и выбросился из окна. Мария Федоровна не говорила только, где заснул этот японец, и теперь я думаю, что ей очень хотелось сказать это: он заснул в публичном доме (эта неправдоподобная история — «Штабс-капитан Рыбников» Куприна). Мария Федоровна иногда говорила о какой-нибудь женщине: «Это Марька Изъям», и я думала, что это имя или фамилия, и только через много лет поняла, что это означало «из Ям». Ямы — квартал публичных домов в Киеве, описанный тем же Куприным.

Мария Федоровна говорила, что мальчикам можно влезать одной ногой в веревочную петлю гигантских шагов, а девочкам нельзя, и восхваляла езду верхом на дамском седле. Когда мы встретили летом военного в суконном галифе, Мария Федоровна сказала: «Бедный, как там у него все преет».

Мы ехали в трамвае по Неглинной улице. Мы с Марией Федоровной сидели на «детских» местах около передней двери, спиной к окну, а на соседней скамейке лицом к двери сидел старый человек с палкой, на которую опирался обеими руками. Он был очень прилично одет, но как будто «вымоченный», с хорошо выбритой, неприятно бледной кожей, я такими представляла себе дореволюционных чиновников, проводивших всю жизнь в «присутственных местах». Было тепло, я была в том платье, в котором ходила в школу. Этот старый мужчина молча снял одну руку с палки, медленно протянул ее ко мне и одним согнутым указательным пальцем подковырнул меня под зад. Это повторилось два или три раза, и выражение лица этого человека не менялось. Мне было противно и страшно, я ничего не сказала Марии Федоровне ни в трамвае, ни после. Но все ломала голову: чего он хотел от меня? Была ли это шутка?

Мы с Марией Федоровной ходили смотреть фильм «Гроза» по Островскому[149]. Но Мария Федоровна не понимала, что в кино с классикой обращаются очень вольно, урезают и добавляют от себя. Она была очень недовольна, когда, для нее неожиданно, развернулась сцена пребывания мужа Катерины в Москве, он был представлен на диване сразу с двумя обитательницами публичного дома. На меня этот эпизод не произвел особого впечатления, но вот когда были показаны до пояса обнимающиеся и целующиеся Катерина и Борис, сидевший сзади мужчина, простой, судя по манере говорить, сказал другому: «Показали бы, как он ее снизу обжимает».

Мария Федоровна любила говорить, что есть такая болезнь — «бешенство матки», что ею болела императрица Елизавета Петровна, и, кажется, добавляла что-то про осла.

На нашей улице, на другой ее стороне, навстречу нам вышел из ворот человек с шарманкой и с ним две девочки лет одиннадцати-двенадцати. Девочки были одеты странно, как тогда не одевались: поверх зеленых платьев на них были надеты белые фартуки, как у дореволюционных гимназисток. Мария Федоровна, с особым выражением, в котором к жалости примешивалось еще что-то, сказала: «Несчастные!» — и я поняла, что с девочками должно происходить то, о чем с Марией Федоровной нельзя было говорить, но на что она любила намекать.

В подвале на улице Герцена, в здании рядом с большим домом, в котором был магазин «Восточные сладости», жило семейство сирийцев (айсоров), к которому принадлежала наша одноклассница, второгодница, всегда сонная и очень плохо учившаяся. Один раз, когда я шла в школу (уже одна), мне навстречу шел подросток из этой семьи. Он был нетрезв, покачивался и, поравнявшись со мной, ударил меня довольно сильно рукой по низу живота. Я очень обиделась, я была оскорблена.

Мария Федоровна осуждала тетю Сашу за то, что она не следит за Таней. Мария Федоровна видела, что Таня шла по Тверскому бульвару с мальчиком. Она говорила мне это так, как будто я вместе с ней должна осуждать поведение Тани и безразличие тети Саши.

Так воспитывали барышень в XVIII веке: общение с мужчинами наедине считалось невозможным, поскольку предполагалось, что не только у мужчины, но и у девицы нет сдерживающих механизмов.

Черноволосый и смуглый Витя Комаров мне уже не нравился, я стала неравнодушна к Леве Караваеву, румяному мальчику, пожалуй, уже юноше, с вьющимися темно-русыми волосами, конечно, коротко подстриженными, — по-другому тогда не бывало — с заметными, красивыми, серыми глазами, одетому в вельветовую куртку (тогда почти все школьники носили и год, и два, а то и три одно и то же, и можно было узнавать человека по платью). Любовь была того же рода, что и прошлогодняя, и подобно тому как та уменьшилась от штанов гольф, которые носил мой избранник, так эта пострадала от вида предмета моей любви, по-простецки хлебавшего ложкой суп из большой тарелки в школьной столовой.

Но я начала томиться. Меня не удовлетворяло перечитывание моих книг. Я их не разлюбила, нет, я от них не отреклась, но мне хотелось чего-то другого. И я все читала одну и ту же книгу, а в ней все больше одно место. В этой современной книге рассказывалось о полете на Луну. Летели двое или трое мужчин и одна женщина, все молодые, естественно. Произошло что-то непредвиденное и кого-то одного нужно было отправить на Землю, чтобы он остался в живых. И они решают отправить женщину. Она отказывается, и ей говорят: «В женщине наше будущее» и т. п., чтобы объяснить свой выбор (все, конечно, возвращаются на Землю живы-здоровы). В этом убогом тексте я находила какое-то утоление новой для меня жажды — бедное книжное дитя! — удовлетворение очень малое, и требовалось все вновь и вновь его перечитывать. Мне хотелось с кем-нибудь дружить, может быть, дружба была нужна для утоления этой жажды, у меня не было подруг. Зойка Рунова подругой мне не была. И я предлагала свою дружбу двум девочкам, совсем не похожим друг на друга. Одна была Урзиха — Урзова, второгодница. Она очень плохо училась, и меня прикрепили к ней «подтягивать» по физике. Она была вялая физически и умственно, ничего не понимала, и я написала для нее короткий примитивный пересказ того, что было в учебнике, и она учила его наизусть. Физик вызвал ее и велел начертить на доске и рассказать о самом простом — нагнетательном насосе. А она стала вычерчивать более сложный — всасывающий насос. Я и другие подавали ей знаки, но она ничего не понимала. Физик ничего не сказал, и я подумала, что он забыл, про какой насос он спросил. Она ответила вызубренное вполне прилично, и он, кажется, даже поставил ей «хорошо».

Урзиха была довольно полная, с водянистыми голубыми глазами и как будто обремененная большой, совсем уже женской грудью. В ее коровьем спокойствии было что-то материнское. Она была бедно одета, всегда, даже когда холодно, в вязаной кофточке с оголенной шеей и короткими рукавами. Я ей несколько раз говорила: «Урзиха, давай дружить» — прямо так. Она не отвечала ни «да» ни «нет».

Ира Резникова, из интеллигентной семьи, с двумя косами и вьющимися волосами, казалась мне красивее, чем была на самом деле, но не настолько, чтобы я восхищалась ее красотой. Ира была умная девочка, но училась посредственно, так как у нее была плохая память из-за полипов в носу. Мы часто стояли рядом у стены в коридоре во время перемены, и один раз она сказала: «У меня болит грудь». Меня поразило такое признание, у меня тоже болела грудь, но я не смела никому об этом сказать. Я Ире тоже предлагала свою дружбу, но она только пожимала плечами. Но у меня осталось впечатление, что у нас было тайное, так и не раскрывшееся взаимопонимание.

Так я и осталась одна, никто не хотел моей дружбы.

Артем Иваныч очень хвалил меня за успехи в математике, даже говорил, что я хорошо решаю задачи. Я их решала, но не очень хорошо — когда мне дали на дом задачу с математической олимпиады, я не знала, как к ней подступиться. Я любила все делать сама, но с нерешенными задачами приходить на урок мне не позволяли самолюбие и страх, и в таких случаях я обращалась к дяде Ма. А тут Артем Иваныч дал геометрическую задачу, которую я совсем не могла решить, да и дядя Ма долго над ней корпел и решил необыкновенно сложным способом, с пририсовыванием многих дополнительных фигур, больше, чем в десять этапов. Никто из класса не решил эту задачу, Артем Иваныч спросил добродушно: «Наверно, дядя помог тебе?» Что бы мне сказать правду? Я соврала: «Нет, я сама», хотя было стыдно и я видела, что Артем Иваныч и все мне не поверили (а задача решалась очень простым способом, о котором дядя Ма не догадался).

Меня не приняли бы в музыкальную школу, но Мария Федоровна учила меня музыке. Учила так, как надо учить тех, у кого нет способностей, но есть любовь к музыке (правда, она не развивала мой слух). Она не заставляла меня бесконечно повторять одно и то же, не натаскивала, не играла сама, с тем чтобы я воспроизводила ее игру, и исполнение каждой пьесы не доводилось до возможного совершенства. Я была гораздо менее музыкально одарена, чем Золя, но любила музыку больше нее, и обучение Марии Федоровны не отбило у меня эту любовь. Золя училась в музыкальной школе. Она не любила музыку, которой там учили, и дома разучивала ее лениво, предпочитая играть по слуху всякие песенки. Но то, что выучивала, играла хорошо. Марии Федоровне были неприятны Золины успехи. Она сказала мне: «Давай скажем, что ты играла на вечере в школе Патетическую сонату Бетховена» (я ее играла, но, разумеется, не так, чтобы с ней выступать). Мне очень не хотелось врать, но я не могла сопротивляться Марии Федоровне, это привело бы меня к такому душевному страданию, которое надолго вывело бы из равновесия. Угодливость? Можно ли так назвать страх потерять любовь? Я согласилась, и после школьного вечера Мария Федоровна громко заявила на кухне о моем удачном участии в концерте, но никто не прореагировал на ее слова, то ли было заметно (так мне показалось), что за ними нет реальности, то ли слушавшим сам факт был безразличен, меня никто ни о чем не спросил, и мне не пришлось подкреплять ложь ложью.

Раз в месяц мы с Марией Федоровной ездили в Опеку (так мы называли между собой учреждение, ведавшее опекунскими делами), на площадь со странным названием Миусская. «Оставь надежду всяк сюда входящий». Не так. «Не попадайся» — это стало моим девизом. Вот уж это был действительно «казенный дом», представленный в картах при гаданье Марии Федоровны трефовым тузом. Снаружи здание было темно-серым и негостеприимным, ничего не было ужасного или страшного внутри него, внутри оно было похоже на школу, с еще большей степенью казенности и без детей разных возрастов. Но мне было ясно: надо держаться от таких мест подальше, я и такое место несовместимы. Я не говорила об этом, да и не думала так. Мы, правда, мало зависели от этого места: мы туда ходили за разрешением снять с книжки полагающиеся мне в месяц 400 рублей. Там всегда была небольшая очередь просительниц (мужчин, по-моему, совсем не бывало), и я видела, как женщина просила устроить ее ребенка в детский сад, а служащая отказывала, потому что мест не было. Просительницы были очень жалкие, плохо одетые, хотя не нищие, не оборванные, но усталые, наверно, недоедавшие. И положение у них было безвыходное: нельзя было оставить ребенка дома и идти работать, а не работая, они не получали денег. Возможно, служащая — все время одна и та же — была незлой, и ей было тяжело отказывать, она с чувством облегчения принимала нас, которые ничего не просили. В этом «казенном доме» не было ничего, что было бы мне по душе, жизнь здесь была лишена того, что мне было нужно.

В дом привалили новые люди — ученицы Марии Федоровны и их матери. Все ученицы начинали с азов. Они играли самые простые упражнения и гаммы в одну октаву. Я любила сидеть, готовя уроки, в бывшей нашей комнате, за столом, спиной к роялю, и слушать. Или смотреть, как они ударяют маленькими пальцами по клавишам. Я чувствовала свое преимущество перед ними, однако следующей зимой я поняла, что дело не только в техническом уровне игры. Ирочка Альбрандт занималась у Марии Федоровны второй год и была способной ученицей. Это ее мать нашла Марии Федоровне первых учениц. Варвара Сергеевна была «родительницей» и познакомилась с Марией Федоровной в школе. Варвара Сергеевна была приветливая, ко всем расположенная и уютная. Приходя за своей дочерью к концу урока, она уже из коридора кричала: «Ира, язык!» Ира действительно от старания вываливала половину языка наружу. Так вот, на второй год обучения Мария Федоровна дала Ирочке разбирать первую часть «Лунной сонаты» Бетховена. Конечно, рано было Ирочке играть сонату Бетховена. Она разбирала ее медленно, но вот что стало мне ясно: каждая клавиша под ее пальцем давала особо окрашенный звук, и в этом выражалось понимание ею того, что она играла. У меня не получалось ничего похожего, и не только когда я разбирала что-то новое. Понимала ли это Мария Федоровна? Она должна была слышать это. У Марии Федоровны были настоящие музыкальные способности, но, очевидно, и это подтвердилось для меня на других примерах впоследствии, дело не только в природных способностях. Мария Федоровна купила ноты с вальсами Шопена. У нас уже были эти вальсы в облегченном переложении. Эти ноты остались у Марии Федоровны от ее старой жизни — тогда было много таких изданий, часто люди могли слышать музыку только в собственном исполнении, а играть трудное не умели. Облегчение состояло не только в замене октав простыми нотами, аккордов в 4–5 звуков аккордами в 2–3 звука, но и в изменении тональности, чтобы было поменьше диезов и бемолей. Я пробовала играть вальсы в полном виде и чувствовала, насколько они лучше адаптированных. Но они были мне трудны, не получались, я сказала об этом Марии Федоровне, а она заметила: «Так играй по облегченным нотам». Неужели ей было все равно?

Еще ученицы

Девочка из нашей школы, которую звали Лера. Ей было одиннадцать лет, и она была замечательна тем, что представляла собой уже девушку с развившимися формами и менструациями. Она была к тому же красиво и богато одета в шерстяное платье бежевого цвета, шедшего к ее коротким черным волосам. В отсутствие Леры Мария Федоровна всем говорила про одиннадцать лет и про менструации, но была возмущена, когда Золина мать Елена Ивановна попросила Леру зайти к ним, чтобы показать как диковинку своим гостям, которых она, разумеется, предупредила о Лериных особенностях.

Старательная девочка, учившаяся в 3-м классе, приезжала на урок одна из Мытищ. В первый раз она приехала с матерью, а во второй одна и очень опоздала на урок. Ее мать, работавшая в Москве, звонила нам несколько раз, она не могла уйти с работы, и Мария Федоровна тоже беспокоилась. Но девочка приехала все-таки, а потом она добиралась к нам благополучно. Для меня была удивительна такая свобода, а Мария Федоровна прозвала девочку «лягушкой-путешественницей».

Следующей зимой мать «лягушки-путешественницы» привела Марии Федоровне еще ученицу. Ее родители имели какое-то отношение к турецкому посольству, и девочка была то ли наполовину, то ли совсем турчанка. Ей было лет семь, она ничего не понимала, Мария Федоровна не смогла ничему ее научить и отправила обратно после нескольких уроков. Меня поразило, как мало места заняла эта девочка: она села на стул, поставив на сиденье ноги и обняв колени руками, а остались свободными три четверти сиденья. Она не казалась мне красивой или хорошенькой, но была как тоненький и гибкий стебелек, и у нее на маленьком лице выделялись очень большие серые глаза, которые я вспоминаю одновременно со стихом Омара Хайяма: «Турецкие глаза, красивейшие в мире…»

Среди нот, купленных Марией Федоровной для учениц, были старые учебники, называвшиеся «Школа игры на фортепиано» — толстые, аппетитные, замечательные наличием в них самых разных элементов. Гаммы, простые и с усложнениями, этюды разных авторов соседствовали с песенкой «Азбука Моцарта» («х, у, z, oh weh, kann’s nicht lernen das ABC»[150]), с немецкими народными песнями («Mein Herz ist im Hochland»[151]), с русскими романсами (ни авторов, ни слов), с необычайно упрощенными переложениями отрывков из популярных в XIX веке опер, без каких-либо указаний на название, без фамилий композиторов, так что я с неожиданной радостью обнаружила в «Севильском цирюльнике»[152] понравившуюся мне пьеску. Все это было расположено по возрастающей трудности и снабжено твердым переплетом с красивыми буквами.

Самую младшую ученицу, свою пяти- или шестилетнюю дочь, привела Марии Федоровне Евдокия Михайловна Федорук (Мария Федоровна считала, что учиться игре на фортепиано можно, когда ребенок уже умеет читать, и эти занятия тоже продолжались недолго). Может быть, Евдокия Михайловна хотела помочь нам в финансовом отношении, может быть, это было просто ей удобно, потому что они жили в переулке внизу улицы Герцена. Евдокия Михайловна иногда сама приводила свою дочку на урок, а иногда ее приводил или за ней заходил ее сын от первого мужа, молодой человек двадцати лет, студент, которого звали Володя. Ему тоже захотелось учиться музыке. Мария Федоровна говорила, что, начав в таком возрасте, нельзя научиться играть как следует, тем более что он умел играть кое-как по слуху и пользовался этим умением, пренебрегая нотами. У него была приятная внешность — он был похож на юношей с плакатов того времени, но, в отличие от них, не был напористым. Как только он начал учиться у Марии Федоровны, у нее появилась еще одна ученица — Маня, учившаяся вместе с Володей. Мане не нужно было учиться у Марии Федоровны. Она кончила два курса консерватории и прекрасно играла, хотя Мария Федоровна находила какие-то недостатки в ее игре. Маня стала учиться у Марии Федоровны, потому что была влюблена в Володю, это было заметно, и уроки давали повод к совместному времяпрепровождению. Очевидно, Володя не отвечал ей взаимностью или отвечал очень мало. Маня была маленькая, изящная девушка с носом с горбинкой и большими глазами с большими веками, значительно более интеллигентного вида, чем Евдокия Михайловна и ее потомство. Мне Володя казался совершенно взрослым человеком, а Маня — староватой, она была старше Володи года на три. Мария Федоровна и Евдокия Михайловна говорили об этой любви, и Евдокия Михайловна сказала, что она очень не хотела бы, чтобы Володя женился на Мане, потому что Маня — еврейка. Мария Федоровна пересказывала это с торжеством, ее взгляд на мир находил себе сторонников даже среди партийцев, возобладал над советскими воззрениями. А мне было смутно, нехорошо, что-то оскорбляло мои идеалы.

Я была немного неравнодушна к Володе, но не пыталась заинтересовать его собой, как-то проявить себя, чтобы он обратил на меня внимание. Да и без всякой влюбленности я заинтересовывалась жизнью других людей, а для них я совсем не существовала. Я тогда легко делалась неравнодушна, и если бы кто-нибудь из тех, к кому я была неравнодушна, обратил на меня ласковое внимание, может быть, все пошло бы по-иному. Или это было невозможно?

Меня занимала Зина Зайцева, сидевшая в классе близко от меня и стоявшая рядом со мной по росту. Это она участвовала в воображаемых мной необыкновенных экспедициях вместе с моим вымышленным братом Володей и улучшенной, прекрасной, похожей (при сохранении моей коричневой расцветки глаз и волос) на картину «Сказка» мной. Картина — я увидела репродукцию на открытке или в книге — изображала сидящую на лесной поляне женщину, которая казалась мне вершиной красоты, и следовательно, картина была высшим достижением живописи, и меня удивляло, почему она не фигурирует среди ее шедевров. «Мой брат Володя» возник немного раньше; конечно, можно найти психоаналитическое объяснение его появлению, но не мне этим заниматься. Скоро он исчез, а пока был связан с Зиной чем-то вроде любви или дружбы, абсолютно лишенной каких бы то ни было телесных покушений, поцелуев или прикосновений.

Зина была хорошенькая, но не очень, традиционных цветов: розовые щеки, голубые глаза, светло-русые волосы, с довольно крепко сбитой фигуркой, уроки она отвечала, краснея.

Когда учительница физкультуры отбирала девочек для гимнастического выступления на вечере в конце учебного года, мне очень хотелось, чтобы она выбрала меня. Конечно, я была не из лучших (однако эволюционировала от «посредственно» в младших классах к «отлично» в старших, может быть, отметку подгоняли? Но по пению, рисованию, физкультуре для отличников достаточно было иметь «хорошо». Или мои старания все-таки увенчались успехом?). И при упражнениях на брусьях или турнике учительница меня подсаживала, помогала перевернуться, чего не делала для Кати Грошевой или Светы Барто. Но она так же помогала Зине, которая перед каждым упражнением отнекивалась: «Не могу; как я буду…», тогда как я не отнекивалась, мне хотелось уметь делать это, хотя бывало страшно. Но когда учительница, выстроив нас, проходила по ряду и называла тех, кого хотела готовить для выступления, она указала Катю и Свету, и даже Зину, которая сразу покраснела и долго отказывалась, а меня не назвала (я бы не отказалась. Или испугалась бы? Нет), и меня это отметило: не гожусь. Но другие, кто не был назван, ничуть не расстраивались, и я, в этот первый раз по крайней мере (потому что то же самое повторилось через много лет), могла бы не беспокоиться, причисляя себя к этим другим, но это меня не утешало, и я не ошибалась. Я готовилась к необыкновенному, но чувствовала, что обыкновенное за тридевять земель от меня.

Девочки в 7-м классе считали некрасивым или, может быть, неприличным заниматься на уроках физкультуры в коротких шароварах и с голыми ногами, стесняясь, наверно, своих новых, мясистых ляжек, и надевали длинные, «лыжные», байковые штаны. Мне хотелось быть не хуже всех, но у меня не было лыжного костюма. Мария Федоровна пошла в магазин и купила мне спортивный костюм, сиреневую майку с длинными рукавами и такие же короткие шаровары. Ей-богу, я не так плохо в нем выглядела, лучше, чем если бы на мне были неуклюжие лыжные штаны. Но меня мучило, что на мне штаны короткие, мало того, не черные или синие сатиновые, а трикотажные сиреневые, я была унижена этим (и косыми насмешливыми взглядами, насмешливость которых преувеличивала).

Ту обувь, которую можно было купить в магазине без очереди (и то не всегда), носить было нельзя, такая она была грубая, топорная (и на резиновой подошве, как можно, это же вредно!). За обувью, которую можно было носить, ленинградской фабрики «Скороход», нужно было ходить по утрам в большой Мосторг («Мюр и Мерилиз»[153] Марии Федоровны), ловить ее и биться в очереди у прилавка. Мария Федоровна взялась за это. Все девочки стали носить полуботинки на небольшом («школьном») каблучке, что приближало их к взрослым. Я старательно объяснила Марии Федоровне, чего мне хотелось, и она обещала купить такие туфли. Она ушла с утра, а я ждала. Мне так хотелось иметь полуботинки. Когда она вернулась, я спросила: «Купила?» — «Да», — ответила она. Я открыла коробку, там были туфли без каблуков, такие же, как я носила, только на размер больше. По правде говоря, эти туфли были изящнее тех, о которых я мечтала, но они меня делали ребенком. У меня, наверно, так вытянулось лицо — сказала ли я разочарованно: «Такие?» — или ничего не сказала, что Мария Федоровна сразу заговорила о том, как ей было трудно купить эти туфли (что было правдой), и я сказала, что рада им и благодарна ей. Мария Федоровна не оправдывалась, не объясняла, почему она не купила те туфли — забыла или их не было, — она наступала. Наверно, поэтому я не пожалела ее за ее труды, меня грызло недовольство. С тех пор я ненавижу давление, посредством которого заставляют восхищаться тем, что ненавистно.

Женя Генкина ходила совсем в таких же туфлях без каблуков, как я, она занималась на физкультуре в коротких штанах и носила в школе поверх платья черный сатиновый халат (и я тоже). А девочки щеголяли кто в чем, особенно Рая Дубовицкая, у которой была кофточка из розовой бумазеи в цветочек — до тех пор не бывало еще бумазеи с рисунком, а весной у нее была новинка — босоножки (тряпичные) на каблучке. То, что было плохо у меня в одежде, было плохо и у Жени Генкиной, только ей это было все равно, меня же сходство с ней только обижало. Женя Генкина была рыжая и веснушчатая девочка выраженного еврейского типа. Она училась по всем предметам на «посредственно» и не желала стараться. Она казалась мне старообразной и держалась как взрослая, двигалась только шагом, не играла во дворе, не прыгала через веревочку — было ли что-то трагическое в ее жизни или это была тупая самоуверенность? Она ни с кем не дружила, почти не разговаривала ни с кем, ее ничто не интересовало, и ей, по-видимому, было все равно, что о ней подумают. Но держалась она довольно важно и ни перед кем не заискивала. Она сидела в классе близко от меня. Я раз вынула носовой платок, а Женя сказала: «Кто это надушился тройным одеколоном?» Я не призналась, понимая, что это сказано с презрением. Мария Федоровна не признавала другого одеколона и душила им регулярно носовые платки и даже, когда мы куда-нибудь ходили, платье, и я не видела в том ничего плохого, запах был для меня праздничным.

Противная девчонка (пишу о себе тринадцати лет)

Эни бени зозе кар

Подмазеле журавар

Жура бура Петербура

Граф

Если начинать считать с себя, как это делалось обычно, при двух, трех и четырех участниках «Граф» всегда падает на того, кто считает, и она это высчитала и, защищая себя, хитрила, этим пользуясь.

Она была труслива и боялась ехать на раме велосипеда, если кто-то приглашал прокатить; ей было неудобно, и она боялась упасть.

На уроках она тянула руку вверх, радовалась своим знаниям.

Она с торжеством, как будто всем это приятно, показывала классу, складывая пальцы в колечко, что получила «отлично».

У нее было желание понравиться старшим, чтобы похвалили.

Ее не дразнили постоянно, но, когда попадались слова, напоминавшие ее фамилию, на нее посматривали или поддразнивали разок-другой.

Она не подсказывала, за что была презираема. Не подсказывала же по двум причинам: из страха перед взрослыми и из жажды совершенства, совершенной честности и справедливости, абсолюта во всем, что доходило до глупости или до безумия, так как ей было не по душе, что провода между столбами должны провисать, а между рельсами должны быть просветы, ей хотелось, чтобы провода были натянуты и рельсы были сплошные. Слова «я сама», из первых ее слов, записанных ее матерью, соответствовали ее природе. Ей хотелось быть первой, но по-джентльменски, без жульничества, даже без чьей-то помощи, и в отношении других хотелось того же. Чего было больше? Страха? Ведь во время диктантов она садилась боком, чтобы сидевшие на парте сзади мальчики могли у нее списывать.

Она обедала одна или с Марией Федоровной и, когда суп был еще горячий, забавлялась тем, что ложкой соединяла пятна жира, маленькие — в большие, и любовалась их меняющимися округлыми очертаниями, напоминавшими одноклеточные организмы.

Она скрывала от всех свои интересы и мечты, ей не о чем было говорить с девочками, и она преувеличивала свое увлечение всякими глупостями и повторяла их, даже видя, что они никого не интересуют.

«Секу, секу сечку, высеку овечку, стану сечь на пятнадцать овеч». Если ставить палочки, произнося эту фразу, их получается пятнадцать.

Поддельная глупость, повторение чужих слов, понятий, которые, может быть, что-то задевали в ней, что неинтересно выяснять. Желание слиться со средним, не отличаться от среднего. Общая банальность, к которой она старалась присоединиться, чтобы не отстать от других. «Директору школы от радиолы» — как остроумно.

От этих пустот некоторые действия становились слаще. С каким сладостным удовольствием она перегибала книгу, нажимала на нее, слушала ее хруст.

Она играла и пела песенки — у Марии Федоровны были такие ноты, дореволюционные детские песенки с очень легким аккомпанементом:

Мила здесь прохлада

Под сенью берез,

А солнце — отрада

Блестит и сквозь лес.

А вот колокольчик,

Мой милый цветок.

Мишутка-дружочек,

Сплети мне венок.

Она уже выпала из нормы общения со сверстниками. И научилась интенсивно наблюдать и понимала уже отчасти ложь слов.

Был день рождения у Тани. Наверно, его раньше не справляли с приглашениями, и на этот раз и я была, и, наверно, Золя, и девочки из Таниного класса. Мы играли в сидячие игры — «испорченный телефон» и другую, которая, кажется, называлась «чепуха». Один пишет на бумажке «кто», бумажку сворачивает, передает другому, тот пишет «что делает», дальше «с кем», «где», «когда» и т. д. Я участвовала во всех играх, и почему-то мне не было весело. Мне было интереснее смотреть на других, чем играть с ними. И все-то я попадала впросак: или у меня не смешно получалось, или я не могла расслышать слово, которое мне со смехом шептали прямо в ухо. Я притворялась, что мне весело, как и всем, но не отдавалась игре, как они. А Олег, брат Тани, написал в «чепухе»: «бабник» и ухмылялся по-особому. Я не знала этого слова и не понимала его значения. Я рассказала Марии Федоровне, но она, осудив Олега, никак не объяснила мне слово.

Марии Федоровне не хотелось наряжать и украшать меня. Наверно, от старости она быстро уставала, а ведь на нее навалилась большая работа с уроками музыки, и ей нельзя было расслабиться, отдохнуть, она всегда была парадно причесана и аккуратно одета и вела обольщающие разговоры с родителями учениц. Кроме того, она ненавидела советскую моду и не хотела, чтобы я походила на «советских девок».

Я повиновалась Марии Федоровне, не умея и не смея объяснить причину своего недовольства. А можно ли было объяснить? Мария Федоровна все-таки относилась к той низшей, пусть не самой низшей, но все же низшей категории людей, которые своей тяжестью прекращают объяснения, настаивая на своем, — скверная порода.

«Имущему дастся, у неимущего отнимется», — сколько раз мне пришлось бы это повторять? И так было плохо, без плохой одежды. Врожденная слабость: почему, когда я начинала быстро играть на рояле, мои руки между кистью и локтем перехватывала боль? а когда я бежала, появлялась боль в животе? Почему и раньше, когда я каталась на «снегурочках», временами возникала боль то в одной, то в другой ступне, так что я останавливалась и шевелила ногами в ботинках, пока боль не проходила. Мария Федоровна не захотела купить мне коньки, называвшиеся «английский спорт», потому что к ним нужно было купить отдельные ботинки и прикрепить их намертво к конькам, а «гаги» продавались вместе с ботинками, обходились они намного дешевле, и с ними не было хлопот. Я не возражала против «гаг», потому что мальчишки на них катались, а я все еще хотела сравняться с ними. На Патриаршие пруды не пускали детей старше 12 лет, и мы поехали с Марией Федоровной на каток в Парк культуры, вряд ли это доставляло удовольствие Марии Федоровне. Катающихся было мало, я, гораздо менее уверенно, чем на «снегурках», — ноги подгибались в лодыжках — катилась по широкому пространству, не понимая, что эти коньки не дают возможности подолгу скользить на одной ноге. Вдруг навстречу выкатился на большой скорости какой-то парень, сшиб меня, я упала на спину и ушибла копчик. Мария Федоровна видела это, выбранила меня за нескладность и сказала, что копчик будет долго болеть. Он и болел, наверно, целый год, я скрывала это от Марии Федоровны, чтобы она не вспоминала о моей «жизненной неприспособленности» и не корила за нее.

Мне хотелось украшать себя. Мария Федоровна позволила купить кожаный пояс-кушак, но у всех девочек были очень широкие пояса (чем шире, тем моднее), а мы купили узкий, подешевле. Я предпринимала неуклюжие попытки совершенствовать свою внешность, похожие больше на мании: жалкие. Нашлась какая-то странная щетка — вместо щетины гладкая замша, — Мария Федоровна сказала, что она для полировки ногтей, и я натирала ею ногти, и они и правда блестели. Мария Федоровна очень туго поддавалась на мои просьбы, для нее все это были лишние труды, лишняя трата денег. В этом согласия у нас с ней не было. Мария Федоровна не понимала, что мучает меня, она мне говорила: «У тебя дух противоречия». Появились шелковые пионерские галстуки, а я все ходила в ситцевом, кумачовом. Наконец мы с Марией Федоровной пошли на Неглинную, в магазин «Пионер», но шелковый галстук показался слишком дорогим Марии Федоровне и был куплен сатиновый, более блестящий, чем ситцевый, но куда хуже шелкового — шелковый развевался, вел себя свободно и был не напоминанием о пионерских добродетелях, а вольным украшением.

Я сказала раньше, что наша материальная жизнь должна была измениться в худшую сторону, но, за исключением дачи, этого я не замечала. Мария Федоровна не умела жить по-бедняцки. Мне покупались на второй завтрак (перед уходом в школу во вторую смену) куриная котлета де-воляй, или свиная отбивная, или бифштекс в кулинарном отделе Елисеева. Остальная еда была такая же, как раньше, я не замечала разницу. Не стало только шоколада от мамы, но мы-то с Марией Федоровной и раньше ели недорогие конфеты: пастилу, тянучки, мармелад, карамель. А с одеждой так всегда было, только теперь она была мне не безразлична, и я уже не считала, что лучшего, чем то, что у нас, у меня, не надо (в отношении убранства дома все для меня оставалось по-старому).

Но дома было не так, как при маме. Мамина смерть возродила, усилила на время нашу с Марией Федоровной любовь. Забывалось противостояние, которое образовалось у нас, хотя мы его не осознавали. Мы вернулись к объятиям и поцелуям более ранних времен.

У Марии Федоровны были особенности, которые я замечала, но не могу сказать, чтобы они меня тогда раздражали или чтобы я их стыдилась (но кое-что было). Но я смотрела на нее все более отчужденным взглядом. У нее постоянно шевелились пальцы на руках, шевелился беззубый рот, и она высовывала кончик языка. А на эскалаторе она почему-то не могла стоять и обязательно шла, даже вверх.

Мы с Марией Федоровной спали еще в нашей комнате, а не в столовой. Я, как часто со мной бывало, не могла заснуть, а Мария Федоровна сидела за столом и читала молитвы по тетрадке. На лампу на столе было, как всегда, что-то наброшено. Я вдруг сказала: «Дровнушка, я верю в Бога». Мария Федоровна подошла ко мне и сказала: «Потому что Он велик». Она сказала это серьезно и искренно. А я отчасти была искренна и отчасти притворялась, потому что мне хотелось спастись от муки бессонницы, привлечь к себе Марию Федоровну так, чтобы она не сердилась. Но я не отрицала Бога, не лицемерила. Как тут разобраться? И мне было очень хорошо с Марией Федоровной, но чуточку стыдно.

На следующий вечер я повторила то же самое. Но теперь я была совсем неискренна, Мария Федоровна это поняла и ответила так, что мне стало стыдно, — я оскорбила ее религиозное чувство. И ведь я чувствовала, что не нужно было начинать, но мне хотелось повторить нашу близость в религиозном чувстве, увеличивавшую нашу взаимную любовь.

Света Барто появилась в 7-м классе. Она мне очень нравилась, я восхищалась ею. Увидев ее, Мария Федоровна сказала: «Какая некрасивая девочка. Но милая». Света пригласила нескольких девочек и мальчиков (это было ново: у Тани Березиной были только девочки, если не считать ее брата) на свой день рождения. Я совершенно не помню, что мы ели, а угощение обычно производило на меня большое впечатление, угощение сладостями, конечно. Играли в фанты — игру, посредством которой устанавливались отношения между девочками и мальчиками. Я как-то оказалась исключенной из игры, никто из мальчиков ничего мне не написал. Я не чувствовала себя обиженной, мне не нужны были мальчики, в которых я не была влюблена. Но я чувствовала, что начинаю отставать от других, я, которая так прекрасно училась и умела чувствовать (это я понимала).

А еще тогда были танцы. Для меня это было открытие. Танцевали только девочки, друг с другом. Мальчики, возможно, ушли, потому что я не чувствовала смущения. Девочки показали мне простой шаг медленного фокстрота. Играл патефон, и под одну и ту же песенку с очень простым ритмом девочки «водили» меня, то есть танцевали за кавалера. Я была в совершенном восторге, это движение под музыку доставляло огромное наслаждение. Почему меня не отдали заниматься гимнастикой в Дом ученых? Ни малоподвижная мама, ни ничего нового не любящая Мария Федоровна не понимали, какого удовольствия меня лишали. Это могло бы быть очень важно для моего будущего, в обе стороны, улучшения и ухудшения.

Вот слова песни, тогда популярной, которая была на пластинке:

Лейся, песня, на просторе,

Не скучай, не плачь, жена.

Штурмовать далеко море

Посылает нас страна.

Сквозь метели, льды, туманы —

Ты не страшен, океан, —

Молодые капитаны

Поведут наш караван.

Лейся, песня, на просторе,

Здравствуй, милая жена.

Штурмовать далеко море

Посылала нас страна[154].

Дома я все время танцевала одна, напевая эту песенку. Я читала или слыхала, что люди танцуют со стулом, и пробовала так танцевать, но у меня ничего не получилось.

Дядя Ма узнал про мое увлечение и решил учить танцам. У него был патефон, снаружи он выглядел как маленький голубой чемодан. Патефон заводился ручкой. Дядя Ма тщательно, старательно протирал тряпочкой каждую пластинку. Он приглашал нас всех к себе, и мы слушали музыку. По-моему, на маму музыка не производила такого впечатления, как на меня и Марию Федоровну. Мы слушали романсы в исполнении певцов Большого театра, и Мария Федоровна выражала свое отношение к музыке и исполнению. Она громко возмущалась тем, что певец произносил «чугунные перилы», считая это безграмотностью и не смущаясь нарушением рифмы, но мама проверила: у Пушкина именно так написано. Как ни странно, Марию Федоровну очаровал новый, неизвестный ей инструмент — гавайская гитара. У дяди Ма из классической музыки были оперные арии и романсы, из популярной — танцевальная музыка и эстрадные песни, с каким-то выбором, о котором я сейчас не могу судить. Были у него и «Интернационал», и «Широка страна моя родная», и «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…»[155] — скорее в порядке добровольной самозащиты.

Дядя Ма всю жизнь, с молодости, играл в теннис, а будучи уже лет под сорок, увлекся тогдашними танцами. Он ходил в Дом ученых в качестве родственника мамы (а мама туда не ходила) и в соответствующем кружке изучал эти танцы досконально. Дядя Ма был несчастливым человеком: не знаю, сознавал ли он это, во всяком случае не показывал вид, что сознает. Я теперь вижу его жизнь, отбросив обиду на то, что он меня не любил, и насмешливость, которой я защищалась от отсутствия этой любви. Он был пессимистом, но радовался жизни во многих частных ее проявлениях. Он был «неприспособлен к жизни», но устроил себе жизнь по-своему и не погиб. Мария Федоровна называла дядю Ма «старым холостяком» (она находила его красивым, а мое детское восхищение его красотой угасло). Дяде Ма очень нравились молоденькие девушки и женщины, но, боюсь, они не отвечали ему взаимностью, и для него все ограничивалось объятиями во время танцев. Он не был донжуаном-победителем, а мог бы быть. Что-то в нем было сломано, испорчено, то ли сильной, пусть эгоистичной, привязанностью к матери, то ли еще чем-то. И успехи сестры в науке принижали, как мне сейчас кажется, его.

Я танцевала ради танцев, не ради партнера; я и не понимала, что можно танцевать ради общения с партнерами. От дяди Ма так пахло, как ни от кого другого. Не то чтобы грязным костюмом или грязным телом, нет, и потом не пахло, пахло чем-то спертым, непроветриваемым. Дядя Ма старался научить меня правильной манере танцевать и некоторым фигурам. Я была не очень способной ученицей, но и не безнадежной, хотя не могла следовать сложным ритмам. Мне и нравилось и не нравилось танцевать так с дядей Ма, я чувствовала себя принужденно. И осталось впечатление шарканья ног.

Я стала ходить в школу одна. Обратно мы часто шли вместе с Бетой (Елизаветой) Тарабриной, она жила еще дальше меня, в переулке позади консерватории. Она была намного выше меня, с острым носиком, маленькими темными глазами; маленький для ее лица (как и глаза) рот красиво двигался при болтовне. Разговор Беты отличался оттого, к какому я привыкла. Она говорила со мной откровенно (не бог весть о чем) так, как со мной обычно не говорили ни дети, ни взрослые. Мать Беты спросила меня, рада ли я, что учусь во вторую смену. Я сказала (и не соврала), что нет, потому что день разбивается. Она сказала: «А мы с Ветой рады, нам трудно вставать рано». Я поразилась такому признанию, как могла мать Веты потакать ее слабостям и признаваться в своих?

Весной на переменах нас выпускали во двор, и мы, девочки, играли в салочки, прятки, прыгали через веревочку. И у меня было чувство, что я хуже других и могу постоянно оказываться хуже всех, и я старалась, чтобы этого не получалось, и старания мои были не напрасны, но они портили мне удовольствие. Я не чаще всех задевала веревку, когда прыгала через веревочку, а один раз мне пришлось всех «выручать», прыгая сколько-то раз «пожар», то есть через очень быстро вертящуюся веревку. Женя Макарова сказала, когда я начала прыгать: «Она не выручит», а когда я благополучно отпрыгала, она сказала: «Медленно вертели», то есть подлаживались под меня, под мою слабость, хотя какой им был смысл подлаживаться: раз я «выручила», им пришлось продолжать вертеть веревку до следующего «пожара».

Это Женя Макарова начала шушукаться, шептаться с девочками на физкультуре, когда я сказала, что не освобождаюсь от физкультуры, имея в виду, что «оно» у меня не совпадает с этими уроками, а она, видно, поняла так, что у меня совсем «этого» нет. Я ненавидела это шушуканье, шептанье в присутствии того, о ком шепчутся, и сама никогда так не делала, считая это обидным для других. Надо сказать, что в этом отношении мои чувства совпадали с наставлениями Марии Федоровны, учившей, что «шептаться в обществе» неприлично.

Светловолосая Женя Макарова с маленьким, но неправильным носом, со ртом с опущенными вниз уголками, с большим лбом мне казалась некрасивой, а Мария Федоровна сказала: очень хорошенькая. Определенность черт лица, тип лица, напоминавший античный, итальянский, тип лица моей мамы были для меня признаками красоты, и я не ощущала красоту лиц с мягкими чертами.

А Света Барто больше не приглашала меня к себе.

При всем том я не унывала.

Мария Федоровна дала мне такую свободу (может быть, ей не перед кем стало за меня отвечать, но это вряд ли, просто ее не хватало на все), что отпустила с Золей кататься на лыжах в Сокольники. Мы ехали туда на трамвае, потому что в метро с лыжами не пускали, и стояли на задней площадке. Кататься было весело, тем более что я каталась лучше Золи, съезжала с крошечных горок, а Золя боялась. Хотя мы никуда далеко не уходили, как-то не было кругом никакого народу, а страшно не было. Я была в своей шубенке, а Золя в лыжном костюме грязно-желтого цвета. Когда мы ехали обратно на площадке трамвая, разрумянившаяся Золя была очень хороша, все любовались ею, и я тоже, без зависти и соперничества. Я признавала красоту и поклонялась красоте, но не у всех я ее признавала.

Я старалась видеть и восхищаться, как все. В Столешниковом переулке открылся магазин «модельной» обуви по очень высоким ценам, и я останавливалась у витрины и выбирала: какие туфли самые дорогие и какие каблуки самые высокие. Я никак не могла остановиться на одной из пар. Я не доверяла своему вкусу: хотела увидеть красоту этих туфель, а видела, что они неизящны.

Мария Федоровна, по своему старинному обыкновению именовать мужчин по фамилии, называла этого человека просто Миронов, а Наталья Евтихиевна узнала его имя и отчество: Архип Тарасович. Он жил вдвоем с дочерью, младше меня на класс или два, в том же подвале, где жили «татарка» с детьми и другие люди. Я была у него. Комнатка с окошком вверху, которое было ниже уровня тротуара, мне казалась очень уютной и покойной. Она была чисто убрана, и незаметно было, что в доме нет женской руки. Дочь Миронова была тоже очень чистенькая, аккуратно одета и причесана. Она была беленькая и тихая и мало способная к математике. Отец присылал ее ко мне, и я ее натаскивала. Я не знаю, как Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна познакомились с Мироновым. Он стал приходить к нам: менял замки, промазывал замазкой окна и т. п. За это он получал деньги и делал все очень хорошо. Жена у него умерла. Он очень любил свою дочь и хотел сделать из нее образованную барышню. По некоторым словам, обращенным Мироновым к Марии Федоровне, я поняла, что никогда еще не встречала человека, который бы так ненавидел советскую власть (Наталья Евтихиевна сказала раз: «Кулак»). Он был нестарый человек, и когда началась война, его призвали в армию, но он очень скоро вернулся без большого пальца на правой руке (или двух пальцев не было?). Мария Федоровна сказала: «Сам в себя стрелял». И без пальца он все делал хорошо. Дочь его окончила институт и стала учительницей в школе.

Следующим летом мы снимали дачу в Свистухе, маленькой деревушке в четырех километрах от станции Турист (говорили: бывшее Влахернское) Савеловской железной дороги. Это место рекомендовала Варвара Сергеевна — они тоже снимали там дачу. Так как деревня находилась очень далеко от станции, дачи там были дешевые.

На этот раз я сдавала экзамены, и на дачу мы переехали после 10 июня. Экзамены я сдала превосходно, но не понимала, почему у меня «отлично» по русскому письменному: я знала, что сделала ошибку. Один раз раньше Мария Федоровна, проверяя тетради в учительской, исправила какую-то мою ошибку — своим почерком! — и я боялась разоблачения, и мне вообще это было неприятно, но то была Мария Федоровна с ее самоуправством, мне и в голову не могло прийти, что сами учителя могут сделать нечто подобное.

Дача в Свистухе была дороже прошлогодней — 600 рублей за лето. Мы сняли две комнатки в недавно выстроенной постройке за «двором» — доски были еще совсем свежие. Комнатки — низенькие, без печки, террасы тоже не было. Окна выходили в огород, где в дальнем углу стояла уборная, и мы видели, как дачники, снимавшие передние комнаты, пробирались туда. Это были сестра Варвары Сергеевны, ее муж и их маленький сын. Сестра Варвары Сергеевны была немолодая, худенькая женщина, она поздно вышла замуж, за что Мария Федоровна ее снисходительно презирала, так же как за немного униженную ласковость, с которой она обращалась к своему мужу, называя его Котик, а он был много старше ее, седой, плотный и краснолицый. Варвара Сергеевна говорила, что он груб, а Мария Федоровна считала, что жена ему все прощает, так как рада, что на склоне лет нашла себе мужа. А он, наверно, не был лишен юмора: их совсем простую, темно-серую с рыжим кошку он назвал Лахудрой.

Мы переезжали, как всегда, на грузовике; дорога была хорошая, но ехали долго: Мария Федоровна в кабине рядом с шофером, мы с Натальей Евтихиевной наверху. Не знаю, что это было с Марией Федоровной, отравление бензинными парами или еще что-то, только она сразу слегла, не могла ходить, есть и пролежала так дня три-четыре. Наталья Евтихиевна не могла поехать в Москву за едой, и есть нам было нечего. Я была в тревоге, но эта тревога отличалась от прежней, детской, я знала, что нужны практические действия. Когда Марии Федоровне стало получше, мы с Натальей Евтихиевной пошли на пристань, где находился ресторан (без единого посетителя) и купили несколько сырых антрекотов — ничего другого не было. Наталья Евтихиевна сварила из них бульон, что было необычно, но мне нравилось сообразовываться с обстоятельствами.

На пути от станции до Свистухи находился канал Москва–Волга. От станции до канала было километра два с половиной. На другом берегу канала домов не было. Сначала нужно было идти вдоль подножия холмов, на которых ничего не было, кроме тех растений, которые вырастают первыми на оголенной земле. Около этих холмов мы вскоре по приезде наткнулись на падаль, дохлую собаку, от которой я шарахнулась прочь, и бог знает почему эта насыпь стала мне неприятна, как бы помеченная ужасом перед разлагающейся, мертвой тварью. Но, конечно, переезд канала на пароме был дополнительным удовольствием, хотя, с другой стороны, мне была не по душе наша отрезанность, невозможность вернуться в Москву без этого парома, и я все примеривалась мысленно, смогла ли бы я переплыть канал в случае крайней необходимости (купаться в канале было строжайше запрещено). От насыпей мы поворачивали и шли к маленькому, но прелестному леску, перед которым кончалось то, что я теперь назвала бы зоной канала и что я тогда все же отделяла от настоящего: настоящей природы, настоящей деревни.

В этом лесочке я услышала, как Наталья Евтихиевна бормочет молитву: «Живый в помощи Всевышнего…» Дело было так. Как только Мария Федоровна выздоровела, мы поехали в Москву. Обратно мы ехали через день таким поездом, чтобы вернуться на дачу засветло. Но поезд почему-то несколько раз надолго останавливался, и вместо часа с чем-то мы ехали около трех часов, и когда пошли по поселку, была уже светлая июньская ночь. По поселку мы шли не одни, впереди нас шли еще люди и сзади, но задние обгоняли нас, потому что мы шли медленно. Вдруг впереди раздались крики, и оказалось, что у какой-то домработницы молодой мужчина вырвал чемодан и убежал с ним (потом говорили, что, может быть, домработница заранее сговорилась с этим мужчиной). Нам было страшно, а когда поселок кончился, мы шли совсем одни. Мы побоялись идти через лесок и обогнули его по опушке, на открытом месте было светлее. Я храбрилась, Мария Федоровна, как всегда, держалась смело, а Наталья Евтихиевна читала шепотом эту молитву. Страх, полусвет, очертания леса, мягкая проселочная дорога — все это очаровало меня.

Свистуха, несмотря на присутствие интеллигентных дачников, была настоящей деревней, еще более настоящей, чем абрамцевское Быково, но мое сердце уже было отдано Абрамцеву. Деревня была более настоящая, но — чего я тогда не понимала — такой красоты, таких неведомым художником скомпонованных пейзажей там не было. (Так ли это? Или моя любовь к Абрамцеву обманывает меня?) В деревенском стаде были не только коровы, но и овцы, я потом видела, как их стригли — поспешно и грубо; овцы вздрагивали, на их черной или серой коже появлялись кровавые ранки от ножниц. Вскоре после приезда мы пошли с Марией Федоровной за околицу и увидали поле, на котором росли очень зеленые растения с очень синими мелкими цветами. «Ты не знаешь, что это такое? — спросила Мария Федоровна. — Это лен». Для меня лен был чем-то древним, старинно русским, исконно деревенским.

Купанье в Свистухе было прекрасное, но Мария Федоровна ставила меня в мучительное положение, требуя, чтобы я купалась голая. Все девочки и взрослые женщины купались в купальных костюмах или трусах. А я уже была не ребенок. Мария Федоровна исходила из своего характера: она бы, не стесняясь, даже если бы ей вслед отпускали иронические замечания, разделась и прямо, ничего не прикрывая, пошла бы к воде и таким же образом вышла бы из нее на берег. А я чувствовала себя голой среди одетых и опять не такой, как все: моя упорная нагота выглядела каким-то юродством. Правда, вряд ли кто-нибудь обращал на меня внимание, но я чувствовала себя униженной. Так было, пока Варвара Сергеевна не стала говорить Марии Федоровне там же, у реки, я расслышала только отдельные слова: «природная стыдливость» и т. п. После этого разговора Мария Федоровна разрешила мне купаться в трусиках, и мне стало намного легче.

До настоящего леса было идти далеко, и Мария Федоровна так далеко, кажется, уже не ходила. Я отправлялась за земляникой в далекий лес с Варварой Сергеевной и Ирочкой и в другие далекие прогулки шла с ними. Варвара Сергеевна очень любила Ирочку, это было заметно. Еще она любила мужа, а он ее нет (или не очень). Мария Федоровна заметила, что он уезжал с дачи вместе с черноглазой молодой женщиной (и я видела их вдвоем на станции), и мы стали жалеть Варвару Сергеевну. Муж Варвары Сергеевны был русский немец, слегка мефистофелевского типа, темноволосый, с резкими чертами лица и всегда ироничный, довольно зло и мрачно. Варвара Сергеевна очень старалась, чтобы дома у них все было ладно, и сама держалась так, как будто у нее все хорошо. Она была довольно высокая, не толстая, но круглая, мясистая, с толстыми ногами, на которых она ходила легко, пружиня. И мать и дочь — голубоглазые, глаза навыкате, у матери больше, чем у дочери. И говорила Варвара Сергеевна немного воркующим, уютным голосом. Мне кажется, что я ей не нравилась. Но я не понимала этого и не задавалась вопросом, приятно или нет мое общество. В какой-то деревне я после убеждений Варвары Сергеевны и своих страхов и колебаний, нарушая запрет, пила в первый раз в жизни сырое молоко. До леса мы шли дорогами в полях, иногда рядом были невспаханные участки земли с травой и кустами. Хотела бы я теперь побывать на таком просторе, в такой тишине (в июне еще с вибрирующим на высочайшей ноте пением жаворонков в большом, свободном небе), с таким чистым воздухом — этого уже нигде нет. С нами ходила десятиклассница Наташа, совсем уже девушка. Она не соответствовала моим идеалам красоты, и я не видела ее прелести, а она была тоненькая и гибкая, с маленькой головкой и тонкими чертами лица. Опять: меня удивляли ее свобода действий (она сказала, что поедет в Москву смотреть фильм «Большой вальс»[156]) и ее вкусы (как можно бросить деревню, природу ради кино). Пока мы шли по полям, Варвара Сергеевна предложила нам спустить сарафаны сверху и идти голыми по пояс и сама так сделала. Я с радостью обнажилась, без всякого стыда, а Наташу Варваре Сергеевне пришлось уговаривать: «Ты же не жирнотрясущаяся». Варвара Сергеевна разговаривала с Наташей почти как с взрослой, с Ирочкой как с ребенком, а со мной разговор плохо получался. С Наташей я почти не разговаривала, не умела.

На суставах пальцев ног у меня появились шишечки, которые остались навсегда, а на подошве ноги появился нарост. Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна определили, что это мозоль, ее парили, но дотронуться до нее ножницами было невозможно. Мне стало больно ходить, купили в аптеке «мозольные кольца», а ведь все это отнимает юность. Наконец осенью пошли в поликлинику, оказалось, что это не мозоль, а особая бородавка, и мне ее вырезал еще нестарый хирург с бородой и голубыми глазами. Меня положили на стол, под спину подложили какое-то устройство с проводами (я думала, что через него пропускали электрический ток) и заголили меня снизу до пояса. Я считала, что нечего стыдиться врачей, но было все-таки как-то неудобно перед бородатым хирургом. Было нестерпимо больно, у меня лились слезы, я никогда не думала, что могу быть так несдержанна: стала стучать здоровой ногой, с которой не был снят башмак, по стулу рядом со столом, на котором лежала, а хирург стал мне вытирать слезы куском ваты, и было приятно видеть его сочувствующие голубые глаза.

Костя, сменивший в 8-м классе в моем сердце Витю и Леву, был тоненький, очень светлый блондин с прямыми волосами, с мелкими чертами скорее хорошенького лица. Он был на класс старше и держался очень самоуверенно. Тут было что-то новое для меня, я не только зрительно отличала его от других — мне этого было мало. Один раз на перемене Лена Лаврова, плотненькая, смешливая, с хорошеньким лицом и с ямочками на щеках, шла от лестницы к двери нашего класса у окна в конце коридора, мимо двери 9-го класса. Костя загородил ей дорогу и пытался схватить, но она вскочила на низенькую скамейку (такие скамейки стояли вдоль стен коридора), пробежала по ней и подбежала к нам. А может быть, это была не Лена, а девочка из другого класса, тоже заметно хорошенькая, Костя и на нее обращал внимание. Я думала, что такие действия совершают только грубые и даже несколько преступные простолюдины. Тем не менее я почувствовала не только осуждение, но что-то похожее на зависть, и Костя не перестал притягивать меня.

Я не представляла себе, что учителя, не будучи моими врагами, как невзлюбившая меня учительница в 3-м классе, могут относиться ко мне без симпатии (или представляла и боялась? считала, что могу завоевать эту симпатию? со взрослыми мне было легче, чем с детьми). Вместо Артема Иваныча в старших классах математику преподавала Анна Николаевна, которая считалась строгой и справедливой. В 8-м классе не бывало такого шума и безобразия, как раньше. А у Анны Николаевны было совсем тихо, почему-то, говоря негромко, она вызывала молчание и внимание. Может быть, многие в классе готовили себя в технические вузы и уже обращали внимание на математику. Мне в голову не могло прийти такое соображение, к математике я подходила эстетически: я находила в ней гармонию, которой не было в арифметике, да и в физике.

Анна Николаевна вызвала к доске меня и Женю Генкину. Доска была разделена вертикальной чертой пополам, и каждая из нас должна была решить задачу. Кто-то сказал: «Две Жени у доски». Мы стояли у доски, и я не спеша писала вопросы и действия, задача была обыкновенной трудности, но я почему-то задержалась. Анна Николаевна сказала: «Женя, поторопись». (Она называла всех по именам, как Артем Иваныч, но у нее это не прибавляло теплоты.) Кто-то спросил: «Какая Женя?» — «Она знает», — сказала Анна Николаевна. Я была уверена, что замечание может относиться только к Генкиной, но что-то во мне забеспокоилось. Анна Николаевна поставила мне «хорошо» и Генкиной тоже. Хотела ли она сбить с меня спесь? После урока я, как полагалось отличнице, подошла к Анне Николаевне и попросила вызвать меня еще раз, чтобы исправить «хорошо» на «отлично». Мне противно вспоминать это.

Анна Николаевна задумала устроить математический кружок и мне задала тему «Недесятеричные системы счисления». Я ничего об этих системах не знала и с интересом читала о них в рекомендованных мне книжках, но, собственно, не эти двенадцатеричные системы меня заинтересовали, а те древние миры, в которых они использовались: Ассирия, Вавилон, вот что давало пищу воображению. Я представляла их себе, но в кружке (в котором было очень мало народу и для которого пришлось остаться после уроков в школе) я пересказала то, что было в книжках об этих системах. Мне это было довольно интересно, и я думала, что слушающим тоже интересно. До меня выступал Саша Петровский, отличник, появившийся в нашем классе только в этом году. Мне было неинтересно слушать Сашу, я прониклась миром двенадцатеричных систем, и прочая математика была мне ни к чему. После окончания заседания кружка я прошла мимо Анны Николаевны, которая разговаривала с кем-то из нашего класса, и этот кто-то выражал свое удивление тем, что Сашин доклад оказался лучше моего. Этот щелчок по моему самолюбию был не силен, но мне тоже неприятно вспоминать об этом.

Я пригласила примерно тех же одноклассников, что Света Барто, к себе на елку. Елка была великолепная, до потолка, возможно, Мария Федоровна хотела показать всему свету и дяде Ма, в частности, что мы живем хорошо, не так, как должны были бы жить на скудные средства, которые мне выдавались, и что мне ничуть не хуже, чем при маме. (Возможно, шла некоторая борьба: Мария Федоровна отстаивала наше прежнее бытие, а дядя Ма хотел, чтобы мы жили скромнее, как он, ведь и так жить можно, не правда ли?) На угощение было, наверно, только сладкое, как всегда у нас. Купили дорогие шоколадные конфеты и, по моему настоянию, дешевое драже, которое я недавно открыла (мы раньше никогда такого не покупали) и которое казалось очень вкусным, — мне хотелось поделиться с другими этим открытием. Я заметила, что никто к этому драже не притронулся, а все ели шоколадные конфеты. Были, конечно, приглашены Таня и Золя, и никогда раньше не видевшие их мальчики разговаривали и смеялись с ними так же, как с девочками из нашего класса, а я была сама по себе, и никто ко мне не обращался. Они сидели друг против друга на одном конце раздвинутого стола и были возбуждены, говорливы, шутливы, а я сидела не рядом с ними и брала и ела одно за другим драже. Тогда я еще не решила не собирать больше у себя гостей, но с началом войны такие сборища естественным образом прекратились.

В 7-м классе я совсем не занималась дома немецким языком, а в 8-м Мария Федоровна, изыскав ресурсы, пригласила учителя. У него было русское имя, но он был, по-видимому, немец, хотя и не походил на немца в моем тогдашнем представлении, будучи довольно курносым и с темными волосами. Он был очень корректный, в очень приличном костюме, но Мария Федоровна почему-то прозвала его Михрюткой. Он как-то пропустил несколько уроков (был болен) и потребовал деньги за пропущенные уроки, в чем Мария Федоровна ему, естественно, отказала. Он, наверно, был, несмотря на приличный костюм, в стесненном положении, может быть, у него не было работы, я не знаю. Он обращался ко мне на «вы», что для меня было еще странно. Я не испытывала перед ним того страха, который мне внушали красивые люди, и хотелось, чтобы он был в меня влюблен. Я не понимала, что из его обращения со мной можно сделать противоположный вывод: ему скучно со мной. Он дал мне книгу для домашнего чтения, а я из лени все откладывала и откладывала и прочитать ее не успела, он пожаловался Марии Федоровне, Мария Федоровна рассердилась: «Я для тебя работаю…» — и была права. Мне кажется, что «Михрютка» перестал к нам ходить раньше конца учебного года.

В 8-м классе ученики стали интересоваться ученьем. Перед уроком физики мне приходилось объяснять одноклассникам то, что я сама поняла, и кто-то из девочек сказал: «Мама класса». Это разрушало мое представление о себе и было в высшей степени неприятно. Бывало так, что, объясняя то, что мне было не очень ясно, я это вдруг понимала. В другой раз я настолько что-то не понимала, что объяснять взялась Инна Рознер. Она, как и многие в нашем классе, очень хорошо училась, стать же отличниками всем им мешали только орфографические ошибки, отчего у них у всех было «хорошо» за письменные работы по литературе. Мне нравилось смотреть на Инну, но я не считала ее красивой, опять же из-за несоответствия моему эталону. Однако в нее влюбился Фришка (Фридрих — в честь Энгельса) Астраханцев, мальчик со способностями художника, плохо учившийся по другим предметам, которого мне дали «подтягивать» по физике. Мы с ним не говорили об Инне, хотя я с ним чувствовала себя менее принужденно, чем с другими мальчиками, но сошлись в мнении о красоте Ани Шейниной (она была отчасти похожа на женщину с картины «Сказка»), хотя я теперь думаю, что ее тонкая красота должна была меньше привлекать мальчиков, чем более заметная сразу красота других девочек. К тому же Аня сильно заикалась, что, на мой взгляд, сильно вредило ей. На уроках физики в физическом кабинете Фришка сидел впереди меня. Он нарисовал голову обезьяны, не знаю, была ли она похожа на меня, но он сказал, что это я. Он этим хотел, наверно, высмеять меня, и я заметила его удивление, когда я попросила себе эту картинку. Мне-то нужны были элементы для будущего, но, боже, как бедна была моя реальная жизнь, если даже такой «знак внимания» был мною замечен.

Женя Макарова сидела на уроках за столом позади меня, и мы успевали поговорить. Она тоже очень хорошо училась и утверждала, что каждый день учит все уроки, а я говорила (и не врала), что устные уроки учу только тогда, когда предполагаю, что меня спросят.

Я этим похвалялась немного. Я была ленива, письменные задания делала всегда, чтобы ко мне нельзя было придраться, а с устными поступала в соответствии с обстоятельствами. Совсем невыносимо было учить уроки по экономической географии. Цифры и названия не запоминались сразу, а заучивать их было скучно, и я этого не делала. Географию преподавал сам директор Иван Фомич. Он приказывал закрывать учебники во время урока, и ослушаться было нельзя, но я жульничала: на раскрытый учебник клала развернутую географическую карту, а у нее на сгибе была узкая и длинная дырка, я передвигала карту и поспешно читала урок. Хотя боялась Ивана Фомича.

У Сережи Кормилицына были серые, не озорные, но с лукавством, маленькие глазки и красноватое лицо. Самый маленький из мальчиков, ростом не больше меня, плотный, с большой, тоже плотной головой, он был простоват. Между нами была дистанция от очень посредственного ученика до круглой отличницы. Были ли в нем отпадение от нашей школьной групповой спеси, естественность простоты, еще что-то? О влюбленности тут и речи быть не могло, но почему-то я вспоминаю о нем с особым удовольствием и беспокоюсь, узнаю ли его, если встречу. Думаю, что узнаю по маленьким серым глазам.

Учебников по истории не было и в 8-м классе, а учитель был новый (Василий Кириллыч, как и Артем Иваныч, не преподавал в 8–10-х классах). Павел Артурович вошел в класс, посмеиваясь, и потом был всегда возбужденно-веселый, но его боялись и на его уроках не разговаривали. Еще не старый, лет сорока, довольно высокий, смуглый и совершенно лысый — кожа на голове была тоже смуглая, а глаза карие и очень заметные, двигался он энергично и с напором, как никто из наших учителей и учительниц. Он смотрел на класс, и мы трепетали внутренне, я, во всяком случае. Павел Артурович (по прозвищу «Порт-Артур») заявил, что будет ставить нам в классном журнале точки: точку за предупреждение о невыученном уроке, точку за непринесенную тетрадь (из-за отсутствия учебников к каждому уроку диктовался подробный план) и точку за каждую отсутствующую пуговицу. Три точки автоматически превращались в «плохо», вписанное в журнал.

В 8-м классе я села (по своей воле) из-за близорукости за первую парту (Зойка ушла из школы после 7-го класса, она ни за что не села бы на первую парту, но когда мы сидели рядом, она мне говорила, что написано на доске). Никто со мной не сел, позднее подсадили Нельку Спиридонову в наказание за болтливость. Нелька была дочерью учительницы немецкого языка, наполовину немка, дома она разговаривала по-немецки и по-русски. У нее была хорошенькая мордашка, и когда она улыбалась, глаза превращались в узкие щелочки. Она все время ходила в трикотажной шелковой кофточке, обрисовывавшей грудь. Нелька и со мной болтала. Она сказала мне с отчасти наигранным возмущением, что в коридоре, где никого не было, Порт-Артур, почти ткнув в нее указательным пальцем, сказал: «Какая у вас соблазнительная грудь». Не очень понимая соблазнительность, о которой шла речь, я поразилась дерзости Павла Артуровича, невиданной у учителя, дерзости словесной — таких слов учитель никак не должен был произносить — и к тому же обращенной к ученице. Я рассказала об этом Марии Федоровне, но она осудила главным образом Нелькин туалет.

В один прекрасный день Нелька взяла у меня тетрадку по истории и не пришла на урок. Мне пришлось встать и сказать, что у меня нет тетради. Я сказала, что Нелька прислала записку. Павел Артурович сказал: «Я не читаю, что пишут на заборах». Он поставил мне две точки, добавив: «А у вас пуговицы нет». Действительно, на моем черном сатиновом халате не было одной из трех пуговиц. Мне почему-то замечание о пуговице было очень обидно, тем более что в отсутствии тетради я не была виновата. Павлу Артуровичу, видно, нравилось дразнить отличницу. (Он любил дразнить: вызвал Свету Барто и неожиданно — она хорошо училась — поставил ей «пос.»; она попросила вызвать ее снова, чтобы исправить отметку, он вызывал ее раза три, урок за уроком, и снова, и снова ставил «пос.», пока, наконец, не поставил «хорошо», но Света не обижалась, а улыбалась, как будто это была игра и она в ней не проигрывала, а мне это было непонятно.) Я сделала вид, что не огорчена двумя точками, и улыбнулась, а Павел Артурович спросил: «Чему вы улыбаетесь, ведь вы на грани плохой отметки?» Это мне было еще обиднее, и я заплакала. Я не плакала в школе со времен педолога во 2-м классе и не любила, когда плакали, мне казалось унизительным плакать на глазах у всех. Я плакала и на большой перемене. Кто-то из девочек меня утешал, я перестала плакать и решила закалить свое сердце ненавистью. На уроке после перемены (история была два часа подряд) я не сводила глаз с Порт-Артура, стараясь взглядом передать эту ненависть. «Что вы так на меня смотрите?» — сказал он. Успел ли Павел Артурович меня вызвать? Если успел, то никакого конфликта у меня с ним не возникло, и я получила обычное «отлично». Но я этого не помню. Дело в том, что Павел Артурович вдруг исчез. Его арестовали. А потом, как рассказывали в школе, застрелили при попытке бегства из эшелона. Чувствовала ли я облегчение, что его больше нет в школе? Он был прощен. Попытка бегства (по-видимому, легенда) соответствовала блеску этого человека, который выглядел барсом среди овец. Почему он воплощал протест, бунт против атмосферы школы? Он ничего ведь не говорил против чего-либо, и его уроки повторяли, как я позже поняла, «Краткий курс истории партии». Но он отличался от всех повадкой, свободной повадкой одиночки. Этим я вовсе не хочу сказать, что он был лучше других учителей. Артем Иваныч с его добротой был выше, и Евгения Васильевна с ее порядочностью тоже. Но он не был несчастным.

Некоторое время у нас не было учителя истории. Потом пришел новый, воспринимаемый нами как полная противоположность Порт-Артуру и потому ненавистный. Еще не видев его, мы решили мстить за Порт-Артура. Может быть, руководство решило, что тот портил нас неправильной идеологией, и потому прислали ортодоксального, партийно-серого человека, похожего на райкомовского работника. Рая Дубовицкая подложила ему на стул длинный диванный гвоздь с шляпкой, и все ждали с замиранием, как он сядет. Рая уверяла, что лицо нового учителя посерело от боли, но он стоически продолжал сидеть на гвозде. Я этого не заметила и подумала, что гвоздь просто упал на бок и не причинил боли ненавистному заду. Новый историк начал вызывать всех по списку. Рая заранее с кем-то договорилась обменяться фамилиями, и вместо нее встал кто-то, а она вместо этого кого-то. Не она одна нарочно вводила учителя в заблуждение. Я об этом и подумать не могла. То есть подумать-то могла, но сделать не решилась бы — из страха. Даже если бы я не посчиталась со страхом перед школой, от Марии Федоровны я не могла ждать не только похвалы, но даже нейтрального отношения к моему поступку. Поэтому я только молила судьбу, чтобы пронесла нелегкая.

Рая Дубовицкая очень хорошо училась, но была болтлива не меньше Нельки Спиридоновой. Она не скрывала своего интереса к нарядам и мальчикам. Я полагала, что любовь надо хранить в абсолютной тайне, и считала себя человеком, умеющим хранить тайны. Поэтому я была раздосадована, когда на школьном вечере учитель немецкого языка Отто Яковлевич Родэ, отгадывая характер по почерку, сказал про меня, основываясь на незакрытых до конца буквах «о» и «а»: «болтлива» (и я стала поправлять буквы, чтобы не быть болтливой). Однако Люда Марьяновская легко выведала у меня, кто из мальчиков мне нравится.

Люда Марьяновская, второгодница, была старше всех в классе. Менингит, говорила она, лишил ее памяти. Я ее тоже «подтягивала». Как это бывает у неумных людей, ум ее созрел и остановился в развитии раньше, чем у других детей, у нее были мнения взрослой женщины о бремени отношений мужчин и женщин, резко противоречившие моему инфантильному романтизму. Люда была хороша собой и пела верно своим маленьким голоском. Я питала большое уважение к чужим талантам и приняла близко к сердцу то, что мне казалось талантом Люды. После занятий Люда оставалась у нас — приглашение, как всегда, шло от Марии Федоровны. Люда напевала, под аккомпанемент Марии Федоровны, романсы, взятые из нот Марии Федоровны, эти романсы мне казались устаревшими и потому стыдными, но Люда, по-видимому, не разделяла моих чувств и присоединялась к вкусам Марии Федоровны: «Нежная роза розу ласкала, лилия лилии что-то шептала, сирень сладострастно сирень целовала… Увы, это были цветы, но не я и не ты». По моему настоянию Мария Федоровна куда-то звонила, узнавала, можно ли Люде в 16 лет учиться петь, но там сказали, что рано.

У Люды было темно-синее платье с треугольным вырезом спереди, сверху до талии, а в вырезе была светлая, с небольшой пестротой, вставка из другой ткани. Мне это платье на Люде очень понравилось, а тут как раз было решено сшить мне выходное платье вместо «матросок», которых мне уже не хотелось. Платье шилось из довольно яркой и светлой синей шерстяной ткани, которая лежала у нас в сундуке, и шила его незнакомая мне портниха, которая дала мне выбирать картинку из журнала, и я выбрала платье со вставкой. Платье получилось нарядное, портниха знала свое дело и была очень добросовестна. Платье хорошо сидело, и очертания моей фигуры были в нем новые, близкие к взрослым и недурные, а вставок было две, со складками и без них, они были сделаны в виде жилетов, спереди белый шелк, а сзади из чего-то простого, и надевались под платье. Но я почему-то не выглядела в этом платье так красиво, как Люда в своем более скромном. Это одно. Второе: когда я пришла в этом платье на вечер к Свете Барто, я поняла, что подражаю Люде, и мне это было не по душе.

Я упорно не могла себе представить, что могу быть антипатична учителям, а наверно, была неприятна учителю литературы Ивану Ивановичу Севостьянову. Хотел ли он меня посрамить, предчувствуя во мне незнание литературы, или оно само так получилось, только он меня выставил на смех. Мы начали «проходить» «Евгения Онегина», и он вызвал меня. Я встала, он начал: «Мой дядя самых честных правил…» — я должна была продолжать, а ни строчки не знала. Я прочла «Евгения Онегина», наверно, два раза, один раз лет десяти, когда ходила в Большой театр на оперу, и еще в 7-м классе, потому что его полагалось прочесть. Со всех сторон выкрикивали нужные строки, особенно Аня Шейнина старалась, да и Витя Зельбст тоже, возмущенные моим невежеством, а я стояла пристыженная. Дома я бросилась читать «Онегина». Иван Иванович ставил мне всегда «отлично», но, когда отдавал мне проверенное сочинение, Витя Зельбст спросил его: «Отлично?» — «Отлично, — сказал Иван Иванович и добавил: — Ничего своего». Я не совсем поняла, скорее по тону почувствовала, что это обидное замечание. Мне в голову не приходило, что в школьных сочинениях или устных ответах нужно выражать свои мысли. Да и имелись ли они у меня? Я была уверена, что нужно пересказывать то, что говорил учитель, или что было в учебниках или других книгах. Как актер, играющий роль, я вживалась в то, что писала или говорила, выражая в нем соответствующие эмоции.

Студенты ИФЛИ (Института философии, литературы и истории, где работала раньше моя мама), проходившие у нас педагогическую практику и рассказывавшие о средневековой литературе и о романтизме то, чего не было в нашей программе, привели меня в мир мечтаний, воскрешения прошлого, и мне было с этим хорошо. Знакомство со средневековой литературой облегчалось моими познаниями в немецком языке, и мне не нужно было никаких дополнений. Узнав, что у меня есть «Песнь о Роланде» в русском переводе, Витя Зельбст попросил у меня эту книгу и, возвращая, сказал, что читал ее всю ночь, так она ему понравилась. Я удивилась, мне совсем не хотелось читать ничего из того, о чем говорили эти студенты, я просто представляла себе средневековый мир, пользуясь возникшими у меня в голове картинами.

Витя Зельбст хотел стать актером. Может быть, поэтому он носил не длинные брюки, а брюки гольф и высокие носки, но, может быть, он не имел ничего другого. У него уже был мужской голос, что-то вроде баритона, и он говорил по-актерски, с раскатами. Конечно, ему поручили играть Чацкого в школьной постановке «Горя от ума». Наверно, Иван Иваныч мечтал стать режиссером, потому что, дойдя до «Горя от ума», мы занимались им чуть ли не целую четверть. Пушкин не пользовался такой милостью Ивана Ивановича. Нашей школе покровительствовал (был «шефом») Театр революции, и какой-то актер помогал Ивану Ивановичу в режиссуре. Иван Иванович нашел и мне роль. Он хотел выставить меня в смешном и унизительном виде, что я чувствовала тогда, но, пожалуй, вполовину. К счастью, актер сказал, что сцена у нас такая маленькая, что мы будем тесниться на ней, как в лифте, и моего персонажа, как и ряд других, изъяли. Смотреть спектакль было интересно, потому что на сцене присутствовали знакомые лица: Софью играла Светлана Барто, Лизу — девочка из нашего класса, некрасивая, но приятная, она славилась уменьем читать, и ей прочили будущее актрисы. Все они были загримированы, накрашены очень сильно, особенно румяна бросались в глаза. Но, конечно, впечатление от этого спектакля не шло ни в какое сравнение с впечатлением от выступления актеров Театра революции. Для выступления перед школьниками (старших классов) они выбрали комические сценки, современную и инсценировку «Драмы» Чехова (играли Раневская и Абдулов). Наверно, нигде больше они не слышали такого хохота, такого веселья в зале. Я тоже смеялась до упаду, но после маминой смерти мой смех не был чист от засевшего во мне страдания.

А Ивана Ивановича я потом встретила однажды в кафе «Прага». Он был совсем старый, с седой бородкой, опирался на палку, но имел ухоженный вид и был прилично одет. Я подошла к нему, напомнила о себе и поздоровалась с радостью, находясь еще в плену представлений о том, что все прошлое, и в том числе школа, должно вызывать умиление. Иван Иванович не проявил радости, а когда мы оказались за одним столиком, спросил, защитила ли я кандидатскую диссертацию, и когда узнал, что защитила, было видно, что он досадует и завидует.

У многих девочек и мальчиков появились часы, новые, купленные в магазине. Мне тоже, конечно, хотелось иметь ручные часы. Мария Федоровна предложила носить мамины. А часы эти были большие, и вот почему: мамины часы испортились, она отдала их чинить в мастерскую, а ей вернули не ее маленькие, а вот эти. Мама смеялась, совсем как у Маршака: «Однако за время пути собака могла подрасти!»[157] Она не могла доказать, что это не ее часы, и смирилась. Я надела эти часы, но мальчишки посмеялись надо мной: «Будильник». Тогда Мария Федоровна отдала переделать для меня в наручные свои часы, которые носились на цепочке (она ими не пользовалась).

Мы с Марией Федоровной ходили на «Дни Турбиных», и Мария Федоровна потом говорила, что она чуть не плакала, так этот спектакль напомнил ей старую жизнь. Мы ходили вместе на «Ивана Сусанина», которого Мария Федоровна упорно именовала «Жизнью за царя»[158]. На эту оперу было трудно достать билеты. Мы узнали, что в день спектакля в здании театра в 12 часов продают билеты, я пришла туда за три часа до начала продажи и оказалась предпоследней, кому достались билеты. Мария Федоровна велела мне взять места в середине зала, а в кассе оставалось только два билета в один из первых рядов партера и два в боковую ложу бельэтажа. У меня не хватало денег на билеты в партер, и я купила один билет в партер и один в бельэтаж, а стоявший за мной молодой мужчина был вынужден купить такие же билеты. Сейчас мне кажется удивительным, что меня, четырнадцатилетнюю девчонку, ни кассирша, ни этот мужчина не осудили и не изругали, а кассирша даже не пробовала уговорить меня, а продала те билеты, какие я просила. Я сидела в партере, Мария Федоровна в бельэтаже. Она сказала неожиданно для меня (напрасно я боялась), что из бельэтажа очень хорошо видно, и на второе действие мы поменялись местами, и Мария Федоровна смотрела на меня из партера. Мужчина тоже переглядывался со своей дамой и махал ей рукой. «Иван Сусанин» не мог мне не понравиться, а Мария Федоровна опять сказала, что плакала, когда в финале зазвонили колокола, для нее этот звон, этот спектакль были возрождением старой России. Вот это мне не нравилось, я чувствовала в этом удар по моим принципам. Вскоре, правда, такие удары посыпались один за другим: все, что раньше осуждалось, что было атрибутом проклятого старого времени, царской России, теперь восхвалялось и вводилось в советскую жизнь. Понадобилось удлинить рабочую неделю — сделали выходным религиозное воскресенье, вместо красноармейцев и красных командиров вернулось унизительное деление на солдат и офицеров с дурацким приветствием «Здравия желаю», и генералы — генералы! — вошли в обиход, как и погоны, лампасы и прочее.

Я, наверно, слишком боялась Марию Федоровну, а она как-то по-другому реагировала на мои поступки, не так пылко бранила меня, не так возмущалась мной (очки с носу бац на стол) и перестала «отлучать» меня. Любила ли она меня меньше?

Прошлым летом на колхозных полях в Свистухе росли горох и огурцы, и я ела и то и другое. Огурцы росли совсем близко от нас и были особенно вкусны, маленькие, с пупырышками, узкие или пузатенькие. Я наелась их до поноса; когда появилась кровь, я испугалась и сказала об этом Марии Федоровне, ожидая со страхом «отлучения». Но его не последовало.

Тогда же в августе мы гуляли вместе с Варварой Сергеевной, Ирочкой и кем-то еще. Уже были орехи, и я взяла орех в рот, пытаясь его раскусить, и сломала зуб, уже не молочный. Видимо, я изменилась в лице, потому что Мария Федоровна спросила меня: «Ты сломала зуб?» Я сказала: «Да» — и ждала возмущения, потому что действительно была виновата в беде из-за своего глупого и упрямого желания быть ближе к природе и деревенским людям, но Мария Федоровна очень недовольно и огорченно покачала головой и сказала только: «Ах, Женя».

Перед отъездом с дачи мы ездили в Москву заказывать грузовое такси. Мы купили и привезли на дачу новые тогда конфеты «Малина со сливками» в металлической коробке. Мы укладывались, и Мария Федоровна разрешила мне съесть несколько конфет. Я не могла удержаться и все брала и брала по конфете и в конце концов с ужасом заметила, что конфет стало мало и между ними видно дно коробки. Мария Федоровна посмотрела и с осуждением сказала: «Ты съела конфеты?» И больше ничего. Это недовольное безразличие, усталое недовольство меня угнетали, как будто в прежнем гневе Марии Федоровны было выражение ее любви ко мне, а теперь эта любовь ослабела.

Однако я начала обманывать Марию Федоровну. Мне никогда не давали конфет сколько хотелось, и меня всегда тянуло к сладкому. Я получала от Марии Федоровны рубль на завтрак в школьном буфете. Но, проходя мимо Тверского бульвара, покупала на лотке, где продавались конфеты поштучно, шесть соевых конфет (больших!) по 15 копеек каждая. Я их съедала, не успев дойти до школы. Мария Федоровна никогда бы их не купила и не позволила бы мне их есть, считая сою вредной. У меня были угрызения совести, но удержаться я не могла. Мне стыдно было врать («я ела сдобную булку и пила чай»), когда Мария Федоровна спрашивала меня, что я ела в школе, но я врала и удивлялась, почему Мария Федоровна не замечает, что вру, и не обрушивается на меня.

На «Уриэля Акосту»[159] в Малый театр я ходила одна и на «Кармен»[160] в Большой тоже одна, потому что билеты стоили дорого, да и Марии Федоровне, возможно, не хотелось ходить в театры. Одна я пошла и на «Трех сестер» в Художественный театр. Я сидела в бельэтаже, одна среди незнакомых людей, и постепенно приходила в уже знакомое состояние: реальная жизнь ушла на второй план, все мое существо было занято восторгом — горестным, потому что вызывавшая его игра почти совершенного ансамбля актеров была направлена на выражение подтекста тоски. Когда же в конце пьесы за сценой заиграл духовой оркестр, я начала плакать. Я не переставала плакать, идя домой по Газетному переулку. Было поздно, темно, на улице никого не было, и я плакала всласть, даже рыдала. Когда Мария Федоровна открыла дверь, она пришла в ужас, увидев мое заплаканное лицо. «Что с тобой случилось?» — закричала она. Я, продолжая плакать, сказала: «Очень понравилось».

Фришка Астраханцев сказал мне, что на стенах дома, где живут актриса Любовь Орлова и ее муж, режиссер Григорий Александров[161] (Фришка жил рядом), пишут про Орлову всякие гадости, неприличные слова. А я относилась к актерам и другим людям искусства с пиететом, ведь они приводили меня в счастливое состояние, когда реальная жизнь делалась вроде бы не важна.

«Три сестры» заставили меня плакать атмосферой неуверенности в возможность счастья, атмосферой, в которой в то же время тоска превращалась в гармонию. Но, кроме этого, ничто в этом спектакле, так же как в торжественно-празднично-блестящем «Иване Сусанине», не имело отзвука во мне.

То, что я видела и слышала, я воспринимала так, как у меня получалось, отдаваясь эмоционально и пуская в ход воображение, в построениях которого были уже не приключения, а любовь, но не моя любовь, а любовь кого-то к кому-то, их любовь, любовь его и ее.

В консерватории давали «Паяцев»[162] в концертном исполнении с участием Козловского[163], и я пошла туда вместе с Людой Марьяновской. Не разбираясь в голосах и в действующих лицах, я думала, что Козловский поет главную партию, и старалась убедить себя, что он мне нравится, но это плохо получалось. Не улавливая четко оформленных мелодий, я не получала от оперы особого удовольствия, пока высокий мужчина не запел очень высоким, без блеска, но ровно-ровно льющимся голосом: «О, Коломбина, верный, нежный Арлекин…» Это пение — в зале стало очень тихо — привело меня в совершенный восторг, и когда публика оглушительно зааплодировала и аплодировала очень долго, я с радостью включилась в это действие. Но я решила, что этот певец (с одной арией) — некто Козин, чья фамилия, без всяких титулов, находилась в конце списка действующих лиц, и, тыкая пальцем в программку, я убежденно и уверенно сообщила об этом Люде, и, хлопая вместе со всеми, мы (Люда особенно) стали кричать (мы сидели довольно далеко в амфитеатре): «Козин! Козин!» На нас оборачивались и косились, но Люду только подстегивали эти взгляды, а я продолжала кричать уже со смущением. Наше поведение и вовсе могло выглядеть провокацией, потому что однофамилец этого безвестного Козина, знаменитый эстрадный певец Козин[164], был, кажется, уже посажен в тюрьму.

Потом я ходила смотреть «Киноконцерт», один из первых в своем роде: заснятые в декорациях оперные и балетные номера в упрощенных мизансценах. Там был Козловский, и он меня пленил, но кое-что пленило меня еще больше. Дудинская и Чабукиани[165] из ленинградского Театра имени Кирова танцевали па-де-де из «Теней» («Баядерка» Петипа) в сильно искаженной хореографии[166]. Я посмотрела этот фильм два раза. Мне казалось так прекрасно то, что я видела, что хотелось передать свой восторг кому-нибудь еще. Мария Федоровна не пошла бы еще раз: она не любила кино, не любила балет, и для нее Козловский был, конечно, ниже Собинова (я переняла отчасти у нее этот старческий взгляд: лучше то, что было раньше). Я потащила в кино Наталью Евтихиевну, но результат был совсем отрицательный: Наталью Евтихиевну возмутила нагота танцовщиц, особенно голые ноги и их задирание, она почти плевалась, выйдя из кинотеатра. Как мне было найти себе компаньона, который мог бы разделить мои увлечения, не охлаждая силу моих чувств слабостью своих?

Я не видела никаких недостатков у Дудинской и Чабукиани, и мне трудно было бы предположить, что они не влюблены друг в друга, не обожают друг друга. Мне нужна была их взаимная любовь, потому что таким образом подчеркивалась моя вера в гармонию мира, которая, в моем представлении, не могла существовать без любви, как она могла бы основываться на чем-то другом?

(Впрочем, похожие представления, вне всякой связи с всемирной гармонией, бывают у людей совсем другого рода, чем несчастливые и романтически настроенные девочки: на вечере балета женщина «попроще», сидевшая рядом с Люкой, при появлении каждой балетной пары поворачивалась к ней и спрашивала: «Они муж и жена или так живут?»)

В конце учебного года был школьный вечер. Я ну просто не могла надеть свои туфли без каблуков и, с разрешения Марии Федоровны, надела мамины туфли (я не видела, чтобы мама ими пользовалась), черные, с перетяжкой, застегивавшиеся на пуговицу, на довольно большом каблуке, более высоком, чем у полуботинок, о которых я мечтала и которые Мария Федоровна мне не купила. Туфли были велики, но я была довольна, а ноги, напряженные в икрах, чувствовали каблуки. Все девочки надевали шелковые чулки, и на мне они тоже были, серые и очень блестящие, это был дешевый блеск, потому что мне опять пришлось примириться с тем, что дешевле и хуже. Когда я вернулась с вечера, чулки поползли во многих местах, я не знала еще, как нужно быть осторожной с шелковыми чулками, а дешевые рвались быстрее дорогих. Так я их больше и не надела.

В школе у лестницы внизу стоял Артем Иваныч и здоровался с входившими. Он сказал: «А, Женя, наверно, мамины туфли надела?» Были танцы, и я тоже танцевала с девочками, которые умели «водить». Некоторые мальчики тоже танцевали с девочками или пробовали танцевать друг с другом, боясь приглашать девочек. Артем Иваныч, в хорошем, отглаженном костюме, не в том, в каком он бывал обычно, тоже танцевал, и пригласил он танцевать не меня, отличницу (я считала, что учителя должны именно таким образом проявлять свой вкус), а приятную девочку из параллельного класса, отнюдь не отличницу. Вдруг Лева Харламов встал со скамейки, на которой сидел вместе с другими, насмешничавшими надо всеми мальчиками, и пригласил меня.

У Левы Харламова были светлые, серо-желтоватые глаза, казавшиеся узкими зрачки выделялись черным на этом фоне, как у кота или козы. Глаза не косили, но казались косыми, потому что были немного косо поставлены. Я теперь понимаю, что Левин взгляд был взглядом здорового подростка, заряженного соответствовавшей его возрасту чувственностью, и ни на кого в особенности не был направлен, но тогда от него мне становилось слегка не по себе. Так этот Лева Харламов размашистым жестом пригласил меня танцевать. Я поняла, как и все, что это проявление бесшабашности и для меня нисколько не лестно, и все же мне было отчасти приятно, хотя с танцем у нас ничего не получилось, скорее всего, он не умел двигать ногами в такт, а я не понимала, что нужно подчиняться партнеру, не слушая музыку.

Весной мы с Таней ходили по улицам, я для прогулки, а у Тани была цель: купить чулки «в резиночку», но обязательно бежевые. Проходя по проезду Художественного театра, мы посмотрелись в зеркало — там располагалась парикмахерская и по обе стороны двери было по зеркалу. Лицо Тани выразило удовольствие, а я заметила большую разницу между нами, которую раньше не замечала: у Тани была маленькая голова на длинной, мягко поворачивавшейся шее, и как-то это было складно, а у меня голова была больше и нехорошо посажена на короткой шее и форма головы была тоже нехороша.

Елизавета Федоровна (сестра Марии Федоровны) и ее муж жили на первом этаже старинного особнячка в одном из арбатских переулков. Ночью, когда Елизавета Федоровна спала, крыса укусила ее в щеку, и Елизавете Федоровне пришлось делать уколы от бешенства. У нас тоже появилась крыса. Она прибегала в комнату из коридора, пролезая под дверью. Поставили капкан, и она в него попала ночью. Крыса умерла не сразу и возилась со страшным шумом. Мы с Марией Федоровной не могли спать. Мария Федоровна боялась посмотреть и не зажигала свет. Я (как и Мария Федоровна) знала, что крысе больно, очень больно, что нужно ее прикончить, но боялась — боялась ее увидеть, наполовину перерубленную, окровавленную, и боялась крысу. В темноте по силе шума, ею производимого, она представлялась мне размером с кошку. Утром кого-то позвали, и капкан с крысой унесли. Миронов приколотил деревянную рейку внизу двери, и щель между дверью и полом стала совсем узкая.

Это было весной 41-го года. Я не знала, что больше не увижу своих учителей. Историк Василий Кириллович Колпаков и немец Отто Яковлевич Родэ погибли на фронте (Отто Яковлевич в ополчении, очевидно, по возрасту он не мог быть мобилизован в армию). Евгения Васильевна, ботаник и зоолог, умерла в Москве от недоедания, я об этом писала раньше. У Артема Иваныча было такое больное сердце, что его не взяли в армию, но вскоре после войны он умер.

Эти учителя и учительницы 100-й школы хорошо учили.

Мы опять поехали в Свистуху. Дача у нас была еще дешевле — 350 рублей, и снимали мы одну комнату с отдельным ходом сбоку избы, а в передней части жили дачники, и у девочки был взрослый велосипед, мужской, «дамские» тогда были редкостью. Почти напротив нашей избы, чуть наискосок, была изба, где из года в год снимали дачу Альбрандты. А рядом с нами был дом, где жили две девочки Сабуровы, Таня и Маша. Таня училась игре на виолончели и на даче тоже играла. Деревенская улица была травянистая, по ней никто не ездил, и мы ходили от дома к дому и по вечерам играли на улице в лапту, и бывало весело, так что не хотелось уходить домой.

Прогулки в большой лес случались редко, и я иногда ходила одна в ближний маленький лесок — его можно было обойти кругом, но это был настоящий, прекрасный, чистый лес: большие деревья, кусты, трава, грибы и ягоды, дымка между деревьями по утрам, голоса птиц и лесные запахи.

Мы — я, Таня и Маша — часто играли втроем на поросшей травой ровной земле между нашими домами. Мы играли в «штандер», мне нравилось бежать, ловить мяч на лету, подпрыгивая, и нравилось смотреть, как легкая Маша ловит мяч. Только у меня не получалось бросать мяч высоко, все из-за слабости рук, о которой я тогда не знала.

Может быть, мне следовало бы перейти в другую возрастную категорию, ведь мне уже исполнилось 15 лет, но я упорно старалась не только остаться, но и отойти в еще более раннее детство. Сознавала ли я это? Наталья Евтихиевна сшила мне летнее платье из тонкой хлопчатобумажной ткани, белой, с крупными синими горошинами. Это я попросила ее сделать маленькую кокетку до подмышек и от нее сборки — почему мне захотелось платье, какое носят пятилетние девочки? Когда я вышла в нем на улицу, мне стало не по себе, а Варвара Сергеевна заметила не без ехидства: «Вот Женя в платье, как у маленькой девочки». У нас речи не могло быть о том, чтобы не носить непонравившуюся вещь, и чтобы не так была заметна моя ошибка, я стала затягивать талию совсем не подходившим к этому платью кожаным поясом.

Я находила у Маши то, что мне хотелось, чтобы было у меня: легкую подвижность, хороший музыкальный слух, позволявший петь, не боясь ошибиться. Меня поразило, с какой точностью дочь Ирочкиных хозяев, деревенская девочка, повторила рассмешившее ее «Ха-ха-ха» Мефистофеля. Мне хотелось иметь талант, таланты. Или чтобы все были как я, не лучше меня. И Мария Федоровна тоже. Я спросила ее: «У тебя был не очень хороший слух, ты неправильно пела?» Но Мария Федоровна ответила, что у нее хороший слух и что она всегда пела верно.

В середине июня у нас гостила Золя, ее привезла Мария Федоровна, ездившая в Москву. По какой-то причине ее не отправили в семью ее отца в Керчь (что спасло ей жизнь). Она провела у нас дня три, ночевала, и Мария Федоровна жаловалась потом, что пахло менструациями. Золя не любила двигаться, и мы вряд ли с ней гуляли или играли в подвижные игры. Но дело не в Золе, а в книжке, которую она привезла с собой и которой я была так поглощена, что, для того чтобы дочитать ее, в день отъезда Золи я проснулась в 4 часа утра и читала, читала. До этого одна только книга дала мне такую чистую читательскую радость, которая отяжелена в хорошей литературе чем-то другим, более ценным: «Граф Монте-Кристо», из которого мне попалась только середина, 3-я и 4-я части из шести, поэтому загадочность и занимательность выросли до высшего предела. Книга, привезенная Золей, называлась «Призрак Парижской оперы». Если «Монте-Кристо» не имел прямого касательства ко мне, то эта книга затрагивала мое больное место. Кроме того, там шла речь о любви и об искусстве.

Мария Федоровна разрешила мне сходить в поселок, где был магазин. Купив пряников (больше ничего там не было), я шла обратно вдоль длинной насыпи, какие там были, с глинистой землей, видной между стеблями и листьями растений. Я шла и (пятнадцатилетняя дура!) мечтала: хорошо бы попался диверсант и я бы его задержала. Я была в хорошем расположении духа, и мне было весело идти в хороший, теплый день, в самое прекрасное время лета. Около Свистухи в полях было много жаворонков, и, возможно, они еще пели и в этот день. Так я вернулась в нашу деревню. И сразу все изменилось. Там громко говорило радио. И люди были беспокойны, их было больше на улице, чем обычно, и мне сказали: «Началась война». Моя радость ушла, и я почувствовала, что навалилась какая-то тяжесть, хотя совершенно не представляла себе, что эта война — великое несчастье.

Я и верила тому, что писалось и говорилось, и бывала скептична. Власти сами вызывали этот скептицизм: как нас приучали смеяться над царскими сообщениями с полей сражений: «Наши войска отступили на заранее подготовленные позиции» — так теперь было то же самое, только вместо «позиций» были «рубежи». Тем не менее в течение всей войны я, без всяких к тому оснований, верила в нашу победу. Возможно, этот глупый оптимизм способствовал моему выживанию. В первые две-три недели, месяц, может быть, я все спрашивала с надеждой: «Ведь их остановят (у Смоленска, Орши, еще где-нибудь), они не зайдут далеко?»

И все это — на фоне ожидания худшего. Я уже знала похожее состояние — перед смертью мамы. Так к одному прибавлялось другое. Меня преследовал снимок, появившийся в газетах в первые дни войны: мертвый маленький мальчик. Он лежал на земле, и ран почти не было, но это была мертвая плоть, смерть была видна и в его лице, и в том, как он лежал. Мертвое из только что живого хуже, чем распотрошенный младенец в аквариуме. Я испытывала ужас и отвращение к смерти, и, как со мной бывало в подобных случаях, меня тянуло смотреть на снимок снова и снова, но дотронуться рукой до снимка не могла.

В первые недели войны мы еще продолжали вести детскую жизнь с играми. Но все ухудшалось. Дальние прогулки были отменены из-за боязни, что гуляющих примут за шпионов. Я пошла в ближний лесок, но обнаружила там солдат, что-то устраивавших. Я попросила у девочки в нашем доме велосипед и поехала по одной из хороших, мощеных дорог. Я ехала слегка под горку и заметила провод, протянутый через дорогу, только когда подъехала совсем близко. Я повернула, но для большого, тяжелого для меня мужского велосипеда дорога была слишком узка, он съехал в канаву, я упала и сильно порезала колено валявшимся в канаве ржавым железом. Из колена потекла кровь, я вытащила велосипед из канавы и медленно поехала домой. Мария Федоровна очень сердито выбранила меня: что бы было, если бы я сломала чужой велосипед, он стоит дорого, а купить новый и вовсе невозможно. Рана на колене была залита йодом, а шрам остался почти на всю жизнь.

Мы взялись помогать колхозу. Возможно, у Варвары Сергеевны была уже мысль, что добровольная работа может избавить от принудительной, хотя о последней около нас еще не говорилось. Прошлым летом мы наблюдали из нашей дачи (грядки были рядом), как председатель колхоза, наклонившись и медленно продвигаясь вдоль грядок, пасся, как мы говорили, на клубнике. Теперь нас (Варвару Сергеевну, ее сестру, меня и Ирочку) отправили туда же собирать клубнику. В первый день я к ней не притронулась, разве что попробовала две-три ягоды, а Варвара Сергеевна сама ела и позволяла Ирочке есть, сколько захочется. На следующий день она и мне посоветовала есть сколько влезет. Я сказала: «Председатель послал нас на клубнику потому, что колхозницы ее едят, когда собирают», но Варвара Сергеевна заметила: «Они так ее едят, что ничего не собирают, а мы собираем много больше, чем едим». И я тоже стала есть. В жизни я не ела такой сладкой и ароматной клубники. Она одичала и была мелкая с белыми бочками. Нагретая солнцем, она была особенно вкусна. А потом наши корзинки взвесили и дали нам еще немного клубники «на трудодни».

Очень скоро нам выдали карточки, и я радовалась, что всего нам будут давать много: и масла, и мяса, и сахара. Но пришлось также пользоваться «коммерческими» магазинами, в которых цены были примерно в два раза выше обычных. Уже нельзя было заранее рассчитывать на то или иное — приходилось покупать то, что имелось в наличии. Мне показались своеобразно вкусными котлеты из свинины — в «коммерческом» Елисееве не было говядины. Мы с Марией Федоровной поехали в Москву. На вокзале в Москве взрослые должны были показывать паспорт, а я справку из домоуправления, чтобы в Москву не попали немецкие шпионы, но контроль был слабый, что я отметила с некоторым удивлением. Мы пошли к Елисееву, и Мария Федоровна купила мой любимый «английский» кекс. Когда я, в ожидании привычного удовольствия, взяла его в рот, то была страшно разочарована: вместо изюма в нем была запечена курага.

А Таня Сабурова говорила на террасе за завтраком: «Папа, значит, один с маслом, другой со сметаной, да?»

Через месяц после начала войны начались бомбежки, и после второй или третьей кто-то приехал с нашей улицы и сообщил: «Ваш дом разбомбили». И Мария Федоровна на следующий день поехала в Москву. Я тревожилась, но меньше, чем нужно было бы: не умела еще верить в плохое, а должна была бы уже. Мария Федоровна вернулась и рассказала, что наш дом чудом остался цел, у нас только треснули два стекла в окнах (на стекла уже были наклеены крест-накрест бумажные полосы и для затемнения выданы и прикреплены к окнам шторы из плотной темно-синей бумаги, а в подъездах ввернули синие лампочки). Под номером 24 значилось несколько домов, они образовывали квадрат вокруг нашего большого двора. Огромная фугасная бомба упала во двор. На улицу Герцена выходил самый высокий, красивый, богатый дом. Он обрушился, крыша провалилась, стена со стороны двора обвалилась, а стена со стороны улицы осталась стоять, и все обломки образовали огромную кучу во дворе. Обрушилась примерно треть присоединенного к большому бедного трехэтажного дома (стоявшего напротив нашего) и половина низкого дома напротив большого. Но взрывная волна прошла выше дома, образовывавшего угол и заворачивавшего в тупик и выше нашего дома. Все люди, сидевшие в бомбоубежище большого дома, вышли невредимыми на улицу, а те, кто дежурил на крыше, на этажах и во дворе (их было семнадцать, в том числе рыжий дворник Семен и управдом Илья Макарыч, любивший произносить речи: «Я вам говорю, говорю, а из вас все ничего не вытекает»), были засыпаны и погибли. Может быть, не все тотчас погибли, но никто не раскопал сразу огромную гору обломков. Я быстро привыкла к зрелищу этой горы, занявшей почти вёсь двор и поднимавшейся почти до второго этажа. Меня больше удивляли покрашенные в разные цвета части оголившейся задней стены дома напротив, мне казалось, что комнаты очень маленькие, как в них помещались люди?

В некоторых дачных местах бросали бомбы, но у нас было тихо. Москву продолжали бомбить. У нас ночью бывало слышно, как летят самолеты. Шум моторов в небе был какой-то непривычный, но я не боялась его. Только спустя некоторое время я поняла, что это летели немецкие самолеты.

После того как начались бомбежки, люди стали уезжать из Москвы в дачные места, уезжали многие интеллигентные семьи, без больших вещей, и почти все везли одну книгу — это был Пушкин. Началась эвакуация, из нашей квартиры уехали Вишневские и дядя Юра, а Олега призвали в армию. Дядю Ма взяли в ополчение. Все, у кого были радиоприемники и велосипеды, должны были их сдать: приемники на телеграф, велосипеды не знаю куда.

Такси, конечно, не стало, ни легкового, ни грузового, и чтобы мы могли переехать с дачи в Москву, Мария Федоровна обратилась к военным властям, ссылаясь на то, что дядя Ма в ополчении и мы являемся семьей военнослужащего. Мы не были семьей дяди Ма, он никогда не помогал нам в наших переездах, мне было стыдно этой просьбы, и я была уверена, что она не поможет. Однако Мария Федоровна без особых затруднений добилась своего: ей дали справку, с помощью которой она заказала грузовик.

Альбрандты тоже переехали в Москву. А Сабуровы, боясь бомбежек, остались в Свистухе, и когда немцы были совсем близко, им пришлось уходить пешком на Ярославскую железную дорогу, и они шли через лес, а на деревьях вдоль дороги висели куски человеческих тел — лес был заминирован.

«Война — это большие каникулы», — писал Реймон Радиге[167]. Занятия в школе начались с опозданием и продолжались очень недолго: старшеклассников отправили рыть окопы. Я не поехала. Мария Федоровна вызвала врача из поликлиники Комиссии содействия ученым (я осталась прикрепленной к этой поликлинике до 16 лет), и та написала «слабость миокарда» и что-то еще — она понимала, что Мария Федоровна не хочет отпускать меня к фронту (кажется, справка не понадобилась). А я не могла оторваться от дома, но мне было стыдно, что я ничем не помогаю в войне.

Осенью по возвращении с дачи я сблизилась с Люкой. Мария Федоровна была плохого мнения о Люке, ей не нравилось Люкино поведение. Она считала Люку бездельницей, проводившей все время во дворе, и называла ее халдой. Люка очень плохо училась. Но когда школы закрылись и важным стало уменье добывать еду, Люка приобрела некоторое значение, тем более что она всегда узнавала и сообщала новости. Возможно, Мария Федоровна надеялась, что с Люкой я стану более деловитой и пронырливой. Но я стала приятельствовать с Люкой, потому что меня притягивал театр, и с Люкой я стала ходить в театр не так, как раньше, а часто, Люка не отрывалась от театра, куда она начала ходить раньше меня. Она начала с Художественного театра (для поколений наших дедов и родителей Художественный театр был окружен особым ореолом, и это передалось нам).

Я видела (мне это было неприятно, и мне хотелось закрыть на это глаза), что Люка не так поклоняется артистам, как я. Для нее очень важно было, что они богатые и хорошо живут, в красивых квартирах. Мне было неприятно, когда я узнавала, что какая-то артистка — любовница высокопоставленного лица и что это благоприятствует ее карьере, а Люку это восхищало. Ей хотелось не самой стать знаменитостью, прославиться, как хотелось мне, а быть знакомой со знаменитостями, находиться в их сиянии (а мне хотелось еще узнать, чем талантливые люди отличаются от других людей, разгадать этот секрет — Люка об этом как будто и не думала). Но Люка имела дар общительности, контакта с людьми. Она подходила к ним просто, без свойственных мне тогда пиетета или презрения, без моей стеснительности, хотя ее часто одолевала глупая робость (как начну? что скажу?), а так как люди, которыми я восхищалась, были гораздо проще того, что я воображала о них, Люке удавалось познакомиться с ними, а мне нет.

Поколением бабушки и дяди Ма опера была не только любима, им она была фамильярно близка. Музыкальные фразы и фразы из оперных либретто, подобно шуткам и анекдотам, цитировались ими в повседневной жизни к случаю: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…», «Вы роза, вы роза, вы роза, belle Tatiana[168]», «Что ты, Ленский, не танцуешь»[169]. Мне передалось это отношение. Я ходила в театр с Люкой, но спектакли не производили на нее такого сильного впечатления, как на меня (что я тоже старалась не замечать, потому что мне хотелось, чтобы на всех искусство действовало так же, как на меня), хотя ей доставляли удовольствие и актерская игра, и оперное пение. Большой театр был закрыт (в фойе попала небольшая бомба), труппа была эвакуирована, но его филиал действовал. Спектакли начинались и кончались рано из-за бомбежек и комендантского часа.

Как-то в сентябре, когда было еще совсем тепло и светло, Люке стало известно, что Лемешев[170] должен выйти не там, где обычно, а из двери на Кузнецком Мосту, и она потащила меня туда. Лемешев вышел, но там были не только мы с Люкой, но и небольшая толпа поклонниц. Я не протиснулась вперед, Лемешева не видела, видела только плечо в мужском пальто, но было ли это плечо и пальто Лемешева, я не уверена, хотя и старалась убедить себя в том. Но я слышала, как мягкий, очень мягкий, «акающий» голос произнес: «Ладно, ладно». Это был, без сомнения, Лемешев, и этот голос и манера говорить показались мне неотразимо обворожительными, и этого оказалось достаточно, чтобы я влюбилась. Люке, которая протолкалась вперед, я врала, что видела Лемешева.

В ожидании выхода Лемешева я пропустила время, когда должна была вернуться домой. Я сказала Люке: «Мария Федоровна меня ругать будет». А Люка грубо мне ответила, давая понять, что я дура: «А ты придумай, соври». И я соврала Марии Федоровне и не почувствовала угрызений совести, наоборот, ощутила радость освобождения.

Все продолжало ухудшаться. По карточкам и не думали выдавать то, что на них написано, и в коммерческих магазинах мало что было, а на рынке цены росли самым необыкновенным образом.

Пока еще что-то было в магазинах, мы съездили к дяде Ма, который находился с ополчением недалеко от Москвы. Он попросил купить и привезти ему копченую грудинку или корейку. Я пошла в гастроном напротив Брюсовского переулка на улице Горького. Там стояла небольшая очередь. Женщина передо мной требовала, чтобы ей дали что-то получше, отказывалась от того, что ей предлагали, говорила, что это для посылки на фронт, для фронтовика. Я не могла так. Мне и в голову не приходило просить что-нибудь получше для дяди Ма — для этого я его недостаточно любила (мне даже как-то завидно было, что эта женщина так настаивала). Но и если бы дело касалось любимого мной человека, у меня не хватило бы смелости настаивать, да я и считала, что это несправедливо в отношении других покупателей.

Подошел ли уже фронт к Москве? Была темно-серая осень или она казалась такой. Мы ехали недолго на автобусе от площади, где я никогда, кажется, не была. По большому зданию я поняла потом, что это Калужская площадь и что мы проехали мимо Калужской заставы по Калужскому шоссе. Мы нашли дядю в деревне, в избе. Он и другие были в серых шинелях, в обмотках и тяжелых башмаках, а на головах — нелепые пилотки. Радостной встречи не получилось: Мария Федоровна и дядя толковали о делах, дядя давал поручения и указания, а я пропитывалась видом темноватой избы, темноватого неба, унылой местности, малая часть которой виднелась в маленьком окошке.

Как-то я еще раз стояла в очереди в том же гастрономе напротив Брюсовского переулка. Женщина, стоявшая впереди меня (я ее определила как служащую, то есть между простой и интеллигентной), рассказывала, что перед войной она побывала в Латвии и была поражена тамошней жизнью, богатством, довольством, одеждой, бельем, обувью. «Мне 38 лет, — сказала она, — я старая дева (это было сомнительно), и как я там расцвела». Еще она сказала: «Я читала Карла Маркса, сколько там ошибочного». Я слушала и смотрела на нее во все глаза: она не выделялась одеждой, на ней было надето что-то черное. Я ничего не сказала. Была ли это провокация? Наверно, все-таки нет.

В коммерческих магазинах, когда что-то «давали», стояли длинные очереди. Так я стояла три часа на улице в «Бакалею» у Никитских ворот за топленым маслом. Для меня было ново общение с женщинами из народа (мужчин тогда не было), я относилась к ним с уважением.

И началось хождение на каждый лемешевский спектакль, и любовь разгоралась все больше и больше. Может быть, другие поклонницы сильнее любили Лемешева и сохранили это чувство дольше, но я не думаю, что им был свойствен такой экстаз восприятия, каким природа наделила меня (может быть, в ущерб любовному чувству?). Плохо мытая, скверно одетая, в подшитых и залатанных валенках, я на галерке (билет стоил очень дешево) тоже кричала и хлопала и тоже применяла к кумиру слово «душка» — не могу сказать теперь, какой я вкладывала в него смысл, нечто всеобъемлющее и исчерпывающее — и тоже употребляла жаргонные слова («сырить»[171]), хотя испытывала к ним некоторую неприязнь. Музыка и раньше постоянно повторялась в моей голове, советские песни и то, более высокое, что я играла на рояле. Теперь это была оперная музыка и романсы, которые я часто слышала в театре и на концертах, все это повторялось по радио: во время войны радио без конца передавало «концерты мастеров искусств», ими заполнялось время между военными сводками и воздушными тревогами.

Для меня осень и зима 41/42-го года — не только страх смерти от бомбы, не только обучение лишениям, но особый вкус музыки и пения. «Севильский цирюльник»[172] с его странной увертюрой, ария Йонтека из «Гальки» Монюшко (в тройном исполнении: Козловский, Лемешев, Собинов — я потом читала у Г. Нейгауза[173], что ему зал консерватории казался освещенным иначе, когда в нем играли Рихтер и Гилельс[174]), «Травиата», «Риголетто»[175], «Онегин», романс «Средь шумного бала»[176] — музыка вводила меня в особое состояние и вызывала особое наслаждение этим состоянием. Такого сочетания нематериальных ароматов никогда уже больше не было, это повторялось потом, но уже воспоминанием, как железнодорожный откос на Пионерской, только уже не было чистого, полного счастья жизни, это счастье было за реальным, оно проходило через реальность, не останавливаясь в ней, оно не уничтожало, но заставляло забывать муки жизни. Я искала блаженства и полноты: сразу солнце и луна. Однако все шло мимо реальной жизни.

Я ходила не только на Лемешева, но и на других певцов, для сравнения и просто так. Все девчонки-поклонницы хотели быть как можно ближе к сцене, чтобы увидеть кумира лучше, и из дешевых мест их любимыми были литерные ложи и верхние боковые балконы, с которых видна только передняя половина сцены, а у людей на сцене — головы сверху. А мне больше нравилось видеть всю сцену целиком, и я предпочитала места в середине — верхние ряды последнего яруса, дальше от сцены, но я смотрела (в бинокль) не только на кумира, но весь спектакль, кумира в спектакле и с «Онегина» уходила не сразу после дуэли, а после второго бала, и то потому, что не любила последнюю картину.

Что меня удивляло, так это моя приспособляемость к ухудшению материальной стороны жизни — правда, я принимала все беды как нужную вещь для моей жизни, во-первых, чтобы разделять общие страдания, не иметь преимущества, во-вторых, чтобы узнать жизнь во всех ее проявлениях, что, по моему мнению, было необходимо именно мне. Прежде всего ухудшилась еда. Оказалось, что хлеб можно есть и с топленым маслом, очень вкусно, но топленое масло тоже кончилось, настал день, когда утром хлеб был без масла, я не представляла, как можно утром есть пустой хлеб, а ела его, и хоть бы что. Я помню последнюю (до 45-го года) манную кашу на молоке, ее удивительно прекрасный вкус, которым я наслаждалась с каждой ложкой, попадавшей в рот. Тут началась уже обменная торговля, в которой выигрывал тот, у кого были съедобные вещи, и проигрывал тот, кто обменивал несъедобное на съедобное. Мы проигрывали вдвойне и втройне, потому что не умели скрыть, как нам нужно съедобное. Мария Федоровна была деятельна. Она стала ходить к Левковским и обменивать мои игрушки и всякую мелочь на хлеб. Мне было стыдно нашего унижения (Мария Федоровна навязывала им эти вещи), но я ела этот хлеб. Мария Федоровна не умела рассчитывать, а старость начала разрушать ее ум (чего я не понимала), и она, видно, тоже не представляла себе, как можно жить без сливочного масла, и сменяла три золотых кольца — последние, ее или наши, не знаю — соответственно на 500, 400 и 300 граммов сливочного масла. Масла давали все меньше не потому, что каждое кольцо было хуже предыдущего, а потому, что съедобное дорожало с каждым днем. Кольца были обменяны у молодой продавщицы в Охотном ряду через посредство Люки. Эта продавщица бывала вместе с Люкой на концертах оперной музыки. Она сказала мне, что любит пение, а от музыки без пения скучает. У меня было наоборот.

Пока были открыты столовые, мы с Люкой (инициатива была, конечно, ее и ее матери) раза два покупали там кашу (больше ничего там не было), перекладывали в бидоны и приносили домой. В большой столовой позади гостиницы «Москва» Люка купила десять порций перловой каши — я не осмеливалась покупать так много, боясь осуждения окружающих, — и пока мы носили тарелки от окошка раздачи к столику, одна тарелка исчезла.

Около нас еще продавалась в маленьком магазинчике газированная вода с сиропом. Мы с Марией Федоровной раньше другого стали ощущать голод по сладкому. Я пошла купить десять стаканов этой воды. Продавщица вылила стакан воды мне в бидон и сказала: «один», я повторила: «один», потом она сказала: «два», и я тоже. Потом она замолчала, и я считала про себя. Она налила девять стаканов и сказала: «Все». Я попробовала возразить, но тщетно, и поняла, что надо было считать вслух. Мне стало противно, но и досадно, что я дала себя обмануть.

Я сначала честно говорила Марии Федоровне, что иду смотреть, и она давала мне деньги на билеты. Мы покупали билеты в предварительной продаже, с некоторой толкотней, но инвалиды еще не вернулись с войны и эта толкотня была мне по силам. Мария Федоровна стала выражать недовольство тем, что я все хожу на одно и то же, и я соврала, сказала, что ходила смотреть «Лес» в Малом театре. Я предварительно прочла «Лес», но все равно боялась разоблачения, однако Мария Федоровна (я ответила на все ее вопросы) не догадалась, что я ее обманула.

Мария Федоровна очень неохотно давала мне деньги на театр, хотя эти смехотворные суммы никак не влияли на наш бюджет. Тогда я решила сама обеспечить себя деньгами. Билеты в кассе все распродавались, перед спектаклем люди спрашивали билеты, и можно было продать их по спекулятивной цене. Я купила в кассе два билета на два спектакля с этой целью, но продала только один из них. Я его продала довольно старому мужчине. Я назвала цену, мужчина с упреком сказал: «Ведь он стоит столько-то». Сказал и поскользнулся (на тротуаре был лед), упал, и с него слетела шапка. Он встал и отдал мне деньги, сколько я запросила. Мне все это было неприятно, но дома я сказала Марии Федоровне, что не буду больше просить у нее деньги на билеты. Мария Федоровна возмутилась и сказала: «И ты, ты, дочь своей мамы, спекулируешь! Как тебе не стыдно!» Возмущение Марии Федоровны совпало с моим чувством унижения от первой продажи, и я больше этим не занималась. Хорошо, что Мария Федоровна отклонила меня от этого.

Ночные тревоги были обычно не очень страшные, но приходилось идти в бомбоубежище в соседний дом и не спать. Страшно становилось, когда усиливались, приближались звуки стрельбы. Тогда я начинала молиться о спасении, мгновенно уверовав в кого-то, кто может спасти. Один раз, сидя в убежище, мы услышали сильный удар, бомба упала где-то недалеко. Наверно, почти вся авиация и зенитная артиллерия были в Москве или около Москвы, чтобы охранять вождя, потому что немцы, кроме первых, летних бомбежек, почти не могли проникнуть в Москву. Но однажды, была уже ночь, сразу после сирены тревоги послышалась близкая стрельба. Я стояла в передней, поджидая Марию Федоровну и Наталью Евтихиевну, дверь была приоткрыта, и на лестничную площадку падал свет. Было страшно, что его видно с улицы и нас разбомбят. Тут раздался нарастающий вой падающей бомбы, грохот, лампа в передней замигала, я закричала на Марию Федоровну, которая все собиралась, мне было очень страшно. Мы ушли в бомбоубежище, больше не было ничего страшного, но Мария Федоровна вернулась домой без своей лисы-горжетки, она где-то уронила ее, и кто-то, разумеется, подобрал. Мы с Натальей Евтихиевной стали пилить-точить за это Марию Федоровну. Мария Федоровна явно слабела, и мы могли ее покусывать, как шакалы старого льва.

Дневные тревоги были веселые. Полагалось спускаться в метро и там пережидать их, но страха не было, так как не было выстрелов и бомб, и многие прятались по дворам и подъездам во дворах (с улиц и из уличных подъездов гнали в убежище). И я тоже. При свете мне не было страшно. К середине октября коммерческие магазины закрылись. Последняя для меня длинная очередь была во дворе диетического магазина внизу улицы Горького. Со двора впускали партиями через заднюю дверь в пустой магазин, где продавались дешевые конфеты, носившие название «попурри», и я забавлялась, когда женщины говорили: «полкило попуррей», «250 грамм попуррей». Только я вышла из магазина, началась тревога, и я побежала в Газетный переулок, во двор, из одного двора в другой, чтобы дежурные не загнали в метро. Потом говорили, что днем во двор диетического магазина упала маленькая бомба и убила людей из очереди. Я ничего не слыхала, бегая по дворам. Было ли это действительно в тот день, после того как я купила «попурри»? Мне было приятно думать, что да.

Я несколько раз (меня уговорила опять же Люка) ходила в бомбоубежище в доме артистов в Брюсовском переулке, но знаменитостей там почему-то не видела. Один раз я была там с Таней, и мы сидели на полу. К нам подошел какой-то неизвестный и немолодой артист с характерным, мятым, актерским лицом и сказал, обращаясь к Тане: «Ну, детишки, вы взяли с собой ваши игрушки-книжки?» Я сказала: «Мы не детишки, у нас нет игрушек». Но он не обратил на мои слова и на меня никакого внимания, а смотрел на Таню, которая что-то забормотала невнятное, покраснев и столько же смущаясь, сколько жеманясь как-то. И он отошел от нас.

Не знаю, по какой причине, Наталья Евтихиевна пригласила меня к своей сестре Саше есть блины. Как бы я могла туда не пойти, если там ждала еда? Но я никогда не бывала в домах родственников Натальи Евтихиевны и к ним пошла бы и просто так, из любопытства. Саша была замужем, как и Груша, и детей у нее тоже не было. Брак Саши был удачнее, чем брак Груши, ее муж не был пьяницей, не бил ее и не курил, хотя для староверов он был все равно «табачник», то есть не старовер. Такие браки допускались, православные, хоть и не староверы, считались у Натальи Евтихиевны христианами, тогда как католики были для нее язычниками. Саша и ее муж жили около Сокольников, в Черкизове, в комнате с деревянными стенами было очень чисто. Меня уже начали удивлять разговоры «простых» людей. Конечно, те слова, которыми обмениваются эти люди, успокоительны, потому что не затрагивают ни ум, ни сердце, но неужели они ими ограничиваются? Я стала подозревать, что они не ведут интересные разговоры из-за присутствия чужих, меня, например.

Блины были вкусные, пышные. Ни масла, ни сметаны к ним не дали, была грибная (из сухих грибов) подливка. Я ела их с жадностью, быстро, как все тогда.

Самый страшный момент в Москве я по глупости не поняла и не испугалась, как следовало бы испугаться. Мой бессмысленный оптимизм не мешал мне бояться случайной смерти от бомбы, когда я молилась в убежище: «Пронеси, Господи», и потом применяла к себе поговорку: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится», но я никак не могла поверить, что меня просто так могут убить. Во мне, несмотря на мечты о поимке шпионов, не было желания убивать, и я не представляла, что можно убивать, не обвинив в содеянном преступлении.

А немцы были совсем рядом с Москвой. Казалось немыслимым, что знакомые дачные места, подмосковные маленькие города заняты немцами: Дмитров, Голицыно, Новый Иерусалим. Наступила «московская паника» (16–17 октября). Все куда-то ехали. Трамваи были не просто переполнены, — люди с сумками ехали сзади, на буферах. В воздухе носились обрывки бумаги и черные, обгоревшие ее клочки. Кто-то с маминой работы позвонил Марии Федоровне и предложил этим же вечером или на следующий день приехать на вокзал, чтобы эвакуироваться вместе с ними, но разве мы могли собраться? Мы остались в Москве. Я не знала, не понимала, чем должен был кончиться для меня приход немцев. Мне было весело. («Петя и Наташа <…> смеялись и радовались <…> Главное, веселы они были потому, что война была под Москвой <…> что все бегут, уезжают куда-то, что вообще происходит что-то необычайное, что всегда радостно для человека, в особенности для молодого» (Война и мир. Т. III, ч. 3, гл. XII). А хорошо, Лев Николаевич Толстой, что ты жил не в наше время, разве позволили бы тебе написать это?

Ирочкина мама Варвара Сергеевна сказала мне, что немцы совсем не страшны, что куда-то они уже пришли и ничего плохого не сделали, а были очень вежливы и доброжелательны. У Варвары Сергеевны муж был русский немец, она тоже не понимала, что для меня это была бы смерть. В один из дней паники к нам пришла Люка — становилось понятно, что она любит сообщать важные новости — и сказала, что живущие наверху, в квартире над нами, родители Сусанны говорят, что сегодня в два часа дня немцы вступают в Москву. Я отчасти в шутку — но все равно большая дура! — стала говорить, что мы (кто «мы»?) будем сражаться у Никитских ворот, и было мне очень интересно и только в самой малой степени жутковато. Я ходила по улицам, вроде бы чтобы достать что-то из еды. Стоял осенний туман, и я часто слышала, как где-то высыпают картошку, и удивлялась немного, откуда она взялась, а позднее сообразила, что это стреляли из зенитных пулеметов.

Последнее, что мы сумели купить в магазине без карточек за время паники, было козинаки из миндаля. Мы стали его есть, но миндаль оказался горьким. Мы все-таки ели, и нам стало плохо: охватила слабость, потемнело в глазах, мы слегли, и нас рвало.

Коммерческие магазины закрылись, а по карточкам не давали почти ничего, кроме хлеба, соли, спичек и мыла. Хлеб давали каждый день, но норма была сокращена: по рабочей карточке вместо 800 давали 600 грамм (из них 200 грамм белого), по служащей вместо 600–500 грамм (100 грамм белого), а по иждивенческой (Марии Федоровны и Натальи Евтихиевны) всего 400 грамм (100 грамм белого), причем к черному хлебу примешивали картошку, она иногда попадалась небольшими кусками. Поскольку я получала персональную пенсию, в домоуправлении мне выдавали карточку служащего.

Нам приходилось в добавление к хлебу покупать что-нибудь на рынке. Там количество привозимых продуктов уменьшалось с каждым днем, а цены росли с такой быстротой и достигали таких величин, которые мне казались невозможными (для людей старшего поколения, знавших «миллионы» времен разрухи, эти цены не должны были быть такими удивительными). Как только началась война, дядя Ма проделал финансовую операцию, оказавшуюся в высшей степени разумной и, может быть, спасительной для меня: он разложил все деньги, предназначавшиеся мне, на пять сберкнижек. Он сделал это вовремя: с одной книжки стали выдавать только 200 рублей в месяц. Опека разрешала теперь снимать 1000 рублей из-за высоких цен. Наталья Евтихиевна ходила на Арбатский рынок. Она с содроганием (ее на самом деле передергивало всю, когда она говорила о чем-нибудь трагическом или отвратительном) рассказывала, как там не было ни одного торговца с товаром и стояло много людей в ожидании. Когда появлялся продавец, все, давя друг друга, бросались к нему и за полчаса все раскупали и не всем хватало. Сначала Наталья Евтихиевна покупала мясо, из которого варился суп. Мясо становилось все хуже и хуже, и однажды в моей тарелке оказался зуб — коровий, и это было отвратительно, но суп я ела. Потом была конина — лошадиное мясо, пахнувшее потом, и Наталья Евтихиевна сказала: «Это мясо издохшей лошади». Мясо мы уже не могли покупать, покупали картошку. До войны иногда попадалась сладковатая картошка, Мария Федоровна говорила: «мороженая», а мне нравился этот вкус. Теперь тоже была мороженая картошка, но она не имела ничего общего с той, и есть ее было трудно. А потом и картошку перестали покупать, наверно, и она стала слишком дорога для нас. Вся эта эволюция заняла время от середины октября до середины (примерно) ноября. Хлеб на рынке продавался незаконно с рук, белый стоил много больше 100 рублей за 1 кг, черный — 90, картошка тоже — 90 — это были самые высокие цены за всю войну (в Москве). Наталья Евтихиевна покупала стакан редко пшеничных, чаще ржаных зерен (40–60 рублей стакан), из них варилась каша. Зерна разваривались плохо, оставались жесткими, так и проглатывались и плохо усваивались организмом, что увеличивало голод, вдобавок к тому, что каши получалось мало. Редко удавалось сменять что-либо на еду в ту зиму 41/42-го года. Какая-то тетка из соседнего дома принесла раза два (в обмен, разумеется) немного ворованной каши. «Как она ее выносит из столовой?» — спросила я. «Как, как, — ответила Наталья Евтихиевна, — в штанах, конечно». Мы были «прикреплены» (то есть могли покупать по карточкам только там) к обыкновенным магазинам, а у многих работающих были магазины от их учреждений, где временами давали кое-что по талонам, на которые нам ничего не давали, и продукты были полноценнее: по талону на сахар давали конфеты, иногда даже шоколадные, сахар, по талону на мясо — колбасу, мясные консервы.

Оставшись без любви ко мне, усомнилась ли я в существовании любви вообще? Мне хотелось верить в любовь, в существование страстной, но чистой и верной, без измен и без пошлости в ухаживании, не платонической, но и не похотливой любви, и мне хотелось подтверждения моей веры. Подтвердить веру и изгнать сомнения. Я искала правду, страстно желая, чтобы правда не опровергла мою гипотезу о существовании такой любви.

Я влюбилась в Лемешева, была в восхищении от его голоса, пения, игры и от него самого. Если то, что я пишу, кажется ироничным, это неверно. Мое восхищение, мой восторг были искренними, Лемешев все время присутствовал в моем сознании. Если верить Авиценне, это любовь: «…навязчивое помышление… возникающее от постоянного осмысливания и переосмысливания наружности и нравов некоего лица…» Но это любовь издали. Как к ней относиться? Презирать ли, как это делает большинство людей, — они как будто правы, ведь ничто не может заменить присутствие рядом, общение, не говоря о физической близости. Но человек, с которым мы общаемся, пусть он даже влюблен в нас, может вызывать в нас очень бледное чувство или не вызывать никакого. Общее мнение право в том, что здесь искажение нормальной реакции: ближние, доступные не пробуждают никаких чувств, а дальние, недоступные их вызывают. (В далекую любовь не входит сопротивление, которое человек, даже любящий, оказывает любви другого, просто своим существованием.) И «безмолвная, безнадежная» любовь — ведь тоже предмет насмешек, и не без оснований — смешон тот, у кого не получилось. Впрочем, любовь издали, предпочтение далекого образа бывает возрастным явлением, но может задержаться: иначе мог ли бы Сервантес вообразить любовь Дон Кихота и это раздвоение, расщепление на реальный объект и объект воображаемый?

То, что я испытывала к Лемешеву, было сильнее того чувства, которое я испытывала к мальчикам в школе. Разницы почти не было для меня, разве только то, что я скрывала свою влюбленность в мальчиков, а эту любовь скрывать было невозможно, никто бы не поверил в отсутствие ее, все девчонки, ходившие на каждый спектакль Лемешева, были влюблены в него. Особенность любви к недоступному кумиру — ее коллективность.

Как я любила Лемешева? Наверно, мысленно сосредоточивая на нем все свое желание любви, стремясь видеть его и узнавать, но чтобы узнаваемое подтверждало создаваемый мной идеальный образ (вот и отличие от Дон Кихота). Кое-что не подходило с самого начала: возраст. Лемешев был старый — 38 лет. И толстоватый. Пришлось с этим смириться.

У меня возник культ оперного пения. Свойства чеховской Душечки заставляли меня интересоваться всем этим, в меру моих тогдашних умственных и музыкальных возможностей. Лучший голос мира, лучший тенор мира. «Мой бог из тела и костей, и у него лучший голос в мире». Но почему-то у меня складывалась пословица: «На безрыбье и рак — рыба, на безголосье и Лемешев — певец» (не разгаданы тайны подсознания!). И все это на фоне бед первого года войны.

У Лемешева была жена — актриса Художественного театра Любовь Арнольдовна Варзер. По подсчетам знающих людей, она была четвертой или пятой его женой (а может быть, всего лишь третьей?). Поклонницы ненавидели эту его жену, а я была неспособна ее возненавидеть.

Возможно, я не могла представить себя любимой своим кумиром. (В дневнике тех лет записана греза о том, что называется теперь экстремальной ситуацией: Лемешева сажают, ссылают — я не задумывалась над вопросом: за что? — тогда это было естественнее, чем быть укушенным собакой или поцарапанным кошкой; жена умирает, все отворачиваются от него. Я еду к нему и т. д., и т. д.) А может быть, такова была особенность моей натуры. О любви к двоим писал Томас Манн и еще больше Марина Цветаева. Я сочиняла, как уже бывало раньше, роман об их любви. Варзер — она очень хорошо выглядела — казалась мне трогательно молодой, такой любящей голубкой (она ходила на все спектакли Лемешева), и было новым ударом узнать, что ей, как и Лемешеву, около 40 лет. Было трудно представить возможность любви у таких старых людей, но я справилась и с этим.

Фотографии Лемешева были особенно нужны. Иметь дома образ… Фотографиями Лемешева и других артистов торговал (очевидно, нелегально) фотограф Сахаров. И я поехала с кем-то из знакомых девочек на Новослободскую улицу, на которой никогда не была и название которой было для меня ново. Уже стемнело, значит, была уже поздняя осень или начало зимы, потому что действовал комендантский час. Наверно, там находилась не только лаборатория фотографа Сахарова; по-видимому, он там и жил. Это была крохотная комнатка на первом этаже разваливавшегося дома во дворе, в которую мы ввалились в наших валенках и шубах. После улицы там казалось тепло и стоял тяжелый запах перегоревшего керосина и убогой военной пищи. Комнатушка была слабо освещена. Фотограф Сахаров, старый, небритый, неприветливый человек, тоже кое-как одетый, казалось, не одобрял наш визит (боялся, что увидят его частных клиентов?). Но он выложил перед нами сокровища — фотографии Лемешева, которые можно было заказать. У меня хватало денег на четыре снимка, поэтому выбор был труден.

Школы закрылись, но Люка (опять Люка!) узнала, что можно записаться в Городскую заочную школу для взрослых во дворе в Газетном переулке. И мы с ней туда записались. В первый день мы обе пошли туда, но Люка очень скоро перестала ходить, а я ходила все-таки. Маленький дом с деревянной внутренней лестницей был бы совсем уютен внутри, если бы не казенная обстановка; классы были похожи на комнаты, и потолки были низкие. Директора школы, небольшого человека с седыми волосами, усами и бородкой, звали Сергей Арнольдович, что для меня было полно не значения, а волнения чувств: ведь Лемешева звали Сергей, а отчество его жены было Арнольдовна.

В первый же день мне захотелось познакомиться с одной девочкой. Она напоминала мне маму: была довольно толстая; ее темные (хоть и не черные) волосы разделялись прямым пробором; жестом близоруких людей, напоминавшим мамин жест, она снимала очки, и становились видны ее глаза (в очках они казались меньше, чем были на самом деле). По правде говоря, она только перечисленными чертами напоминала маму. Глаза у нее были серые.

Но я заговорила с ней, она шутливо ответила, и мы установили приятельские отношения. Я сразу сказала о моем увлечении театром и пением — наверно, мы сидели на уроке математики или физики, и, очевидно, упоминался Эйнштейн, потому что Зара написала и дала мне что-то вроде стихов в прозе, которые начинались так:

Собинов и Эйнштейн,

Небо и помойная яма…

Голод усиливался, а страх уменьшался. Во время тревог не было ни стрельбы, ни падения бомб, и мы перестали ходить в бомбоубежище. Дежурный требовал, чтобы мы шли в бомбоубежище, а мы с Марией Федоровной отвечали: «Несите нас вместе с кроватями».

Зимой и весной 42-го года по нашим карточкам кроме хлеба выдали полкило соленых огурцов и больше ничего (о соли, спичках, мыле я уже говорила). Мы отдали белье в еще работавшую прачечную, оно потом года два отвратительно пахло тухлой рыбой. Булочные стали открываться в половине шестого утра (когда кончался комендантский час): когда они открывались в семь, с половины шестого на улице уже стояла длинная очередь. Хлеб давали на два дня, на сегодня и на завтра, и были люди, наверно, более или менее сытые, которые так его и брали, но большинство выкупало хлеб на один талон — завтрашний. Было еще одно разумное решение: так как потеря хлебной карточки, особенно в начале или середине месяца, почти означала голодную смерть, карточки стали печатать так, что их разрезали по декадам, так кража или потеря были не столь страшны. Продавщицы всегда обвешивали, но отпускали хлеб фантастически быстро и ценились покупателями по быстроте, а не по степени обвешивания: ведь им надо было отрезать или оторвать талон, отрезать хлеб простым ножом (ножи, вделанные в прилавок, появились позже) и взвесить хлеб на весах с гирьками, а огромная очередь проходила за 40 минут.

Я не знаю, можно ли назвать мое тогдашнее состояние голодом: все-таки каждый день я ела хлеб и еще что-нибудь. Однако я была так голодна, что мечтала найти на улице корку хлеба, подобрать ее и съесть. Но корки в те годы на улицах не валялись. Такой силы голод я испытывала только в тот год, но очень голодной я была и в последующие. К голоду присоединялся холод, и я вспоминала, что в «Что делать?» у Чернышевского француженка могла переносить голод, но не холод, а мне, наоборот, казалось, что, если бы я была сыта, холод был бы не так страшен. Вот что обидно: от голода нельзя излечиться сразу, сколько ни съешь, через час-два опять хочешь и можешь есть, а хотелось бы насытиться сразу и навсегда. Из лютого недоедания я была выведена сначала в область менее сильного, потом все более слабого, все более легко переносимого недоедания, пока оно незаметно не перешло в сытость. Всего же я была голодной семь лет.

Людей на улицах было мало, а животные и птицы совсем исчезли. Около нашего дома стоял интеллигентного вида обтрепанный мужчина и возглашал: «Мятный зубной порошок, граждане, необходим для здоровья!» Я не видела, чтобы кто-нибудь покупал у него. Другой обтрепанный мужчина, с бородкой, положив на землю тоже потертый футляр от скрипки, открытый, играл на скрипке. Не знаю, удавалось ли ему собрать что-нибудь. Его я видела через несколько лет после войны около консерватории, со скрипкой в футляре, но уже не такого обтрепанного, и еще позже, около зданий, где проходил конгресс, то ли о происхождении Вселенной, то ли о происхождении жизни — эти темы привлекают фантазирующих непрофессионалов.

Голод толкал на неблаговидные, постыдные поступки. Это тогда я отрезала тайком ломти от нашего общего с Марией Федоровной хлеба и сжирала их в уборной (о, как вкусен был этот простой белый хлеб, мягкий — черствого тогда не бывало, какой тонкий запах шел от него к ноздрям). Я потребовала делить хлеб, потому что мне казалось, что мне достается меньше, чем нужно (хлеб делился во многих семьях, Наталья Евтихиевна отделилась от нас с Марией Федоровной еще раньше). Наталья Евтихиевна, уходя к своим сестрам и «мамаше», вешала на дверь своей комнатушки замок. А нам с Марией Федоровной казалось, что у нее есть какие-то большие запасы еды. И мы решили, когда Наталья Евтихиевна уйдет на весь день, попробовать влезть в ее комнату через окошко, выходившее в кухню. Мы не собирались взять у нее что-нибудь, но только уличить ее в сокрытии. Так мы и сделали. Окно открылось без труда, и я влезла в комнату. Я открывала дверцы и ящики кухонного стола, вынимала и ставила обратно банки, развязывала и снова завязывала тряпичные мешочки, и никаких запасов не нашла. Было немного крупы, одной, другой, немного сахару, и все. Мы были разочарованы, и я вылезла на кухню. На другой день Наталья Евтихиевна спросила меня: «Лазили ко мне в комнату?» Я сказала: «Да». Наталья Евтихиевна оскорбленно покачала головой, поджав губы, и пробормотала что-то про Марию Федоровну. Я не призналась, что инициатором преступления была я.

Брат Елены Ивановны, Золин дядя Николай Иванович, никак не принадлежал к числу наших знакомых, разве что здоровался и разговаривал с Марией Федоровной, когда приходил к Вишневским. Но, уезжая в эвакуацию осенью, он оставил Марии Федоровне свою собачонку по имени Дэзик. Дэзик был беспородным, с признаками гладкошерстного фокстерьера. У него были выпуклые глаза и тонкие лапки, и он беспрерывно терся обо что-нибудь спиной. Сначала я чувствовала к нему нежность, как ко всем животным, но скоро с удивлением заметила, что стала видеть в нем только нахлебника и злилась на Марию Федоровну за то, что она позволила Николаю Ивановичу навязать нам эту обузу. Мария Федоровна была благородна, и голод не уничтожил в ней ни любви к собакам, ни взятых на себя обязательств. Но я стала свирепой, Наталья Евтихиевна была тоже против Дэзика, его выпускали гулять во двор, и однажды мы с Натальей Евтихиевной прогнали его обратно, не впустили в дом. Кажется, его приютила, не знаю, надолго ли, старуха, жившая в доме напротив и любившая животных.

Как только стало работать отопление, в «столовой» прорвало стояк. Стену разломали вдоль стояка от потолка до пола, стояк выключили, и кухня и три комнаты, выходившие во двор, не отапливались, а наружная стена дома была зимой покрыта инеем. Когда из-за холода стало невозможно жить в наших комнатах, мы все трое (Мария Федоровна, Наталья Евтихиевна и я) стали жить в дядиной комнате — та сторона квартиры отапливалась, кое-как, конечно. Мы ходили и сидели, накинув шубы на плечи, но жить было можно. Мы как будто не переписывались с дядей Ма. И мы не удержались, открыли дядины книжные шкафы и внизу одного из них обнаружили большие банки с сахаром. Я сразу стала есть кусок за куском. Мария Федоровна сначала прикрикнула на меня, но потом подчинилась мне, и сахар мы очень быстро съели. Это было еще поздней осенью 41-го года (и до 45-го года я сахара не едала). Ополчение было окружено немцами в 41-м году, и почти все ополченцы — московские интеллигенты, непригодные к военной службе по возрасту или состоянию здоровья, — были убиты. Дядя Ма пролежал всю ночь в кювете, а по шоссе шли немецкие танки; потом он служил в армии, при хозяйственной части, в середине службы он лежал в госпитале, в Москве, — у него началась болезнь печени, и когда его отпустили, он, по справке от врача, стал получать весь паек белым хлебом. Он, наверно, мечтал о сахаре и на него рассчитывал. Исчезновение сахара его очень расстроило, и он сказал: «Это, наверно, Мария Федоровна решила, что я не вернусь живой». Я не призналась опять-таки, что инициатором была я. Сахар на рынке стоил 1000 рублей килограмм, дядя Ма сказал, что у него было три с половиной килограмма, и предложил мне отдать ему буфет, который стоял в столовой, в нижнюю часть которого ставились раньше банки с вареньем и из которого я в раннем детстве воровала сахарный песок. Буфет был семейный, и дядя Ма считал, что он столько же его, сколько мамин. Я чувствовала себя виноватой и не возражала, буфет был продан, и моя совесть более или менее успокоилась. Возможно, дядя Ма считал, что он переборщил с буфетом, и через несколько лет, когда война уже давно завершилась и я окончила университет, но у меня не было постоянной работы, он стал платить за меня за квартиру, электричество и прочее.

Я тогда очень легко знакомилась с девочками, но многие знакомства были недолгими. Девочки приглашали к себе домой или заходили ко мне.

Как-то я читала афишу около филиала Большого. Со мной заговорила (возможно, она высмотрела меня раньше) девушка с русыми волосами, мягкими чертами лица, светло-серыми, водянистыми, чуть навыкате глазами и скверной кожей лица, напомнившей мне Зойку Рунову. Эту девушку звали Нонна, и она тоже была поклонницей Лемешева. Вместе с ней уже «ходила за Лемешевым» миниатюрная Тося — все у нее было маленькое: рост, ноги, руки, черты лица. Тося училась на первом курсе редакторского факультета Полиграфического института, и ее интересы не сосредоточивались на одном Лемешеве. А Нонна работала в банке. К нам присоединились еще Клава и две Лиды.

У Клавы были желтая кожа и очень темные и прямые волосы, она медленно двигалась (у нее было больное сердце), говорила всегда ласково, уклончиво и со смехом и скрывала, где работает. Года через полтора она сказала, что может слушать телефонные разговоры Лемешева. И она пересказывала (не все, конечно) эти разговоры, чаще всего с другом Лемешева, драматическим тенором Ханаевым[177], тоже певцом Большого театра. То, что она рассказывала, было бы невозможно придумать, не потому, что там были какие-то тайны или необычайные вещи, а потому, что подробности были очень живыми в их банальности, таких не придумаешь. Но мы не верили, не могли поверить Клаве, такому ее королевскому преимуществу не только над нами, но и над всеми поклонницами Лемешева. И вот однажды я разговаривала по телефону с Нонной, как вдруг мы обе услыхали голос и смех Клавы, она обратилась к нам и повторила несколько фраз, которые мы только что сказали.

Лида была довольно плотным четырехугольным существом, очевидно, наделенным природным флегматичным добродушием; она никогда не повышала голоса, да и вообще не выражала никаких своих чувств или выражала их минимально, в отличие от всех нас. Она была железнодорожной проводницей, должность чрезвычайно выгодная в то время, и нужды не знала. Если Клава своей ласковой хитрецой смягчала мою нервность, Лида вносила успокоение, какое вносят большие, спокойные и безопасные животные, когда живут рядом с вами.

Среди поклонниц Лемешева были такие, которые круглые сутки дежурили около его дома. Бедный Лемешев! Если он куда-нибудь ехал, они брали такси и ехали за ним. Если он шел пешком, они шли сзади на некотором расстоянии. Они позволяли себе говорить гадости его женам и даже поколачивать их. Эти поклонницы не подпускали никого к Лемешеву и били тех, кто пытался приблизиться к нему.

Мы и не пытались. Большую часть свободного времени мы проводили, ходя взад и вперед по улице Горького, от Художественного театра до места, где жил Лемешев, а жил он во втором доме от Тверского бульвара. Его балкон выходил на улицу. Мы надеялись увидеть Лемешева, но ходили по противоположной стороне, где Елисеевский магазин, потому что боялись главных поклонниц. Несколько раз за все время нашего хождения Лемешев выходил из-под арки своего дома и шел вниз по улице, а за ним шли двумя короткими шеренгами несколько поклонниц. Но для меня в этом не было никакой радости, потому что моими близорукими глазами я не могла даже различить лицо кумира. Я пишу об этом иронично и весело, но тогда относилась ко всему этому серьезно и страстно.

Наша жизнь была убога и скудна. Электричество лимитировали, мы ограничивались слабыми лампочками и не включали плитку. Ванной пользоваться было нельзя. И ели мало. Люкина тетка Зина говорила: «Я бы хотела съесть хлеба, сколько захочу, белого, ладно, пусть черного — бородинского».

Я уже сказала, что это были самые голодные месяцы в моей жизни. Что бы я ни делала, кем бы и чем бы ни увлекалась, я все время хотела есть. И мне было холодно. Даже когда я согревалась, холод не уходил совсем. Только на мгновения я могла забывать о нем. И почти в самый разгар голода я сделала рыцарскую глупость: продавщица ошиблась, по талону на 100 грамм черного хлеба она стала взвешивать мне целый килограмм, и я не взяла этот хлеб, поправила ее, гордясь своей честностью. Дома Мария Федоровна, тоже голодная, с отчаянием и укоризной покачала головой: «Ну, Женя». Я себе этого простить не могу. Продавщицы так нас обвешивали, обворовывали заметно, нагло.

Я стала бывать у Зары дома. Они жили на Полянке, на первом этаже, окна начинались низко, на уровне пояса проходивших мимо людей, но прохожих почти не было тогда. В квартире тоже было пусто, то ли у них не было соседей, то ли они уехали. У них было две комнаты, но я заходила только в одну, выходившую на Полянку, и никогда в заднюю, где они обедали. Родители Зары были врачами, обоих мобилизовали, и они разъезжали (отец, во всяком случае) между фронтом и Москвой. Очевидно, родители Зары являлись (по крайней мере, когда она у них родилась) передовыми советскими людьми, потому что ее полное имя было Зарница. Отец Зары был деспотичный, суровый человек, Зара его боялась, а я видела его раз или два. С матерью я встречалась чаще. Когда они обедали, я ждала Зару в другой комнате, почти не обставленной, почти без мебели, темноватой даже днем, из-за по-старинному маленьких окон (у нас всю войну было электричество, потому что улица Герцена и Кремль обслуживались одной электростанцией, а на Полянке по нескольку месяцев сидели с коптилками), и холодной, как все в ту зиму. Когда они ели, мне выносили на блюдце немного кислой капусты (у них была ее бочка), и я ее съедала, хотя в желудке от нее возникало какое-то раздражение и она ничуть не насыщала. Ничего другого мне не предлагали, но однажды Зара сказала с шутливым торжеством: «У нас сегодня гусь» (отец привез из какой-то деревни, возвращаясь с фронта). Она, по-видимому, хотела меня угостить, и я стала ждать. Пахло жареным гусем, и мой голодный желудок сжимался и выворачивался и готов был ликовать. И вот Зарина мать выносит блюдце с той же капустой. Как мне сцепило желудок, и какое разочарование я почувствовала.

Но я съедала довески хлеба. Они, наверно, хорошо питались, потому что Заре было лень ходить за хлебом, и она посылала меня. Булочная была близко, днем там никого не было, и по дороге я съедала довески. Я чувствовала свое унижение, но не могла удержаться и врала (каждый раз!), что довесков не было, и Зара как будто мне верила. Но один раз довесок был очень большой, в четверть основного куска, и я его съела. Зара сказала иронически: «Гм». Летом следующего года Зара дала мне талоны (очевидно, им они не были нужны) в столовую при ресторане «Савой» на Пушечной улице, около площади Дзержинского. И я туда ходила с этими талонами и ела суп из крапивы, который заполнял ненадолго желудок, а в этом супе попадался маленький шарик, комочек, в котором рот сразу чувствовал настоящую еду — то была мука заправки. А на второе бывала селедка с какой-нибудь кашей на воде, а потом чай с сахарином, и на том спасибо.

Я пишу «дружеские отношения с Зарой», но это я захотела с ней познакомиться и сделала ее своим другом, так, по крайней мере, мне казалось. Но у Зары была настоящая подруга, которую звали Вера. Она, кажется, была сирота, но ее жених — лейтенант, находившийся на фронте, оставил ей так называемый «аттестат», по которому она покупала много продуктов. Зара намекала, что там отношения были развиты до конца.

Наверно, за глаза Зара и ее мать жалели меня, раз отдали талоны. Но я не понимала, что Зара не совсем бескорыстно подкармливает меня. Когда еще осенью мы с ней ходили в театр и она зашла за мной, Мария Федоровна сказала мне: «Она по сравнению с тобой домработница». Возможно, так и было. Я в своем синем, с белой шелковой вставкой, платье была, наверно, элегантнее Зары, толстой, ходившей так, как часто ходят люди с толстыми ляжками — с несходящимися икрами, немного вперевалку — и в пестром крепдешиновом платье. Я, наверно, была аристократичнее, но чувствовала, что Зара имеет передо мной преимущество: у нее был Игорь. Игорь, который был в армии, но где-то совсем рядом с Москвой и на постоянном месте, и она к нему ездила, а родителям говорила, что бывает у меня или ходит куда-то со мной. От нее я узнала, что влюбленные не только целуются, но что он ее «лапает». Я не понимала, какое в этом может быть удовольствие.

В комнатах, в которых я ждала, пока Зара пообедает, и съедала свою порцию кислой капусты, валялись всякие медицинские книги, из которых я узнала много нового, некоторые капитальные вещи в том числе.

Я пробовала приобщить Зару к моим восторгам, но неудачно: в «Севильском цирюльнике» Лемешева заменили старым певцом Юдиным[178] (так как труппа была эвакуирована, некоторые пенсионеры вернулись в театр), который нас очень разочаровал (тем не менее я поняла, что, потеряв голос, он показывал все-таки высокую сценическую культуру). А на «Искателях счастья», фильме середины 30-х годов, воспевавшем переселение евреев в Биробиджан[179] (я его смотрела несколько раз, потому что в нем играла Варзер), мы сидели в заднем ряду, а освещение экрана было намного хуже полагающегося, и Зара сказала, что ничего не видела.

В сочиняемый мной роман о Лемешеве и его жене я вовлекала и Зару, потому что мне было жгуче интересно слышать то, что не я придумала. Она не сказать чтобы очень тяготилась моими просьбами. Я задавала ей «наводящие» вопросы: «А что он сказал (сделал)? А что она сказала (сделала)?» Мы сидели в их комнатках, в полутьме — зимний день шел к концу, электричества не было, — и я с замиранием сердца слушала, что она скажет. Зара, которая на мой вопрос, как она провела время с Игорем, отвечала: «Целовались и лапались», — и для этого сочинения говорила в основном то же самое.

Из всех девочек, наверно, у меня было больше всего свободного времени. Правда, Нонку очень часто посылали с бумагами в банк на Арбатской площади, в конце Никитского бульвара. Тогда она звонила мне, и мы с ней гуляли час-два. Нонка жила около метро «Парк культуры», почти на берегу Москвы-реки. У нее был пустой дом, как у всех тогда: не пахло едой, и тепла и света тоже было мало. Однако она меня угощала чаем и куском черного хлеба. Я его ела, как всегда тогда, выгрызая мякиш, оставляя напоследок корку, самое крепкое и, следовательно, насыщающее. Нонка сказала: «Ты что так ешь?» (подразумевая: жалким образом). Я сказала: «Мне так нравится», но она дала мне еще кусочек хлеба. Отца не было ни у Нонки, ни у Тоськи. У Нонки были мать и младший брат, оба смуглые, с гладкими черными волосами, с темными глазами. Нонка рассказала, что в очереди стояли ее мать и брат и рядом старая еврейка. Подошла Нонка, и еврейка сказала матери про нее: «Это не наш ребенок». К евреям Нонка относилась насмешливо и недоброжелательно, Тоська исповедовала интернационализм, которому нас учили, но обе говорили мне в виде комплимента: «У тебя не еврейский характер». Нонка говорила, что на самом деле отчество жены Лемешева не «Арнольдовна», а «Абрамовна» (так, наверно, и было: это имя часто заменяли на Арнольд, Артур, Адам, Альберт). Поклонницы звали ее между собой «Сарой». Я старалась отмахнуться от этого, как будто этого нет, так же как от прозвища, данного группе из трех-четырех поклонниц, ходивших вместе: «Абрамы».

Как-то меня выпустили во двор (редкий случай). Рыжий, веснушчатый Васька, сын рыжего, с рыжими усами дворника Семена, сказал мне: «У тебя нос как у жида». Я тогда обиделась меньше, чем должна была бы, потому что считала это исключением из закона советской жизни о равенстве народов. Я хотела, чтобы этого не было, но оно меня мучило потихоньку, жгло слабым огнем, и я болезненно относилась к порицанию евреев в книгах и радовалась, когда о евреях говорили хорошо. В тогдашней детской советской литературе все было благополучно в этом отношении, но в русской дореволюционной и иностранной встречались вещи, которые причиняли боль. И я была благодарна Вальтеру Скотту за «Айвенго». Я радовалась, что Вальтер Скотт выводит евреев в хорошем виде, но некоторые типы евреев были мне неприятны внешностью и манерой говорить.

Я была малодушной и от малодушия подлой. Если бы мама была жива, этого, наверно, не было бы. Кругом все осуждали евреев, и я не защищала своих соплеменников. Евреи умели укрыться, не попасть на фронт, достать броню. И правда, думала я, вот Лев Яковлевич не в армии. Я как-то упускала из виду, что мой дядя Ма, которому 49 лет и который намного старше Льва Яковлевича, на фронте. Но от этих разговоров мне все равно было больно.

Карточки я получала в домоуправлении у женщины, которую звали Анна Николаевна. Я смертельно ее боялась, потому что она могла послать меня на трудфронт. Она казалась мне холодной, не расположенной ко мне чиновницей, каких я видела в Опеке, и мне в голову не могло прийти, что она может жалеть меня. Защищали ли меня персональная пенсия и «служащая» карточка автоматически или Анна Николаевна защитила меня, прикрывая этой пенсией, — выше могли подумать, не разобравшись, что я инвалид или старый человек (но год рождения?!). Может быть, Наталья Александровна замолвила за меня словечко, я не знаю, делала ли она что-нибудь для Анны Николаевны, дарила ли ей подарки, чтобы Люку не послали на трудфронт, я, естественно, ничего не делала и ничего не дарила.

Анна Николаевна же выдала мне справку, с которой я ходила в милицию, чтобы получить паспорт. У меня свидетельство о рождении было совсем не такое, как у Люки, — у нее длинное, со многими данными: национальность, социальное положение родителей, их возраст и пр. У меня — просто дата рождения, фамилия, имя и отчество меня и мамы. Анна Николаевна спросила, как меня записать, русской или еврейкой, и я сказала: русской. Анна Николаевна повторила вопрос, она смотрела на меня с укором, и в ее голосе был упрек, но я повторила: русской. Мне хотелось быть русской, как большинство, как все, и потому, что кругом все говорили плохо о евреях, а мне хотелось избавить себя от ненависти окружения. Я не знаю, почему Анна Николаевна осуждала меня, и я, по правде говоря, не понимала, что это выбор на всю жизнь. Так он и остался пятном на мне.

В начале лета 1942 года стало легче: появились зеленая капуста и крапива. Я ела вареную капусту вместе с водой, в которой она варилась (это называлось щами или супом), и утром и днем. Голодно было все равно, но уже не так. Летом открылось множество подготовительных курсов в институты. Учиться было некому, московские мальчики старались поступать в институты, освобождавшие от военной службы, да и вообще в Москве было мало людей, потому что очень многие были эвакуированы, а жителям провинции приехать учиться в Москву было еще невозможно. Институты боялись остаться без студентов, и было решено разрешить проходить на летних курсах за два месяца программу 9-го и 10-го классов и окончивших курсы принимать в институты без экзаменов. Я поступила на курсы от Института иностранных языков, которые были очень близко от дома. Я так намерзлась за зиму, что все лето ходила в вельветовом платье с длинными рукавами. Мне бывало жарко, и от платья пахло потом.

Курсы находились в Гранатном переулке — уютной красивой московской улочке за Никитскими воротами. Больше не бомбили, летом тепло, народу в Москве было мало, и если бы не голод и не тяжесть, с которой война давила на меня, жизнь в опустевшем городе была бы приятна, эта пустота способствовала атмосфере «больших каникул». Но я училась, и не без удовольствия. То, что мы изучали, было не хуже, чем в школе, а то и лучше. Учитель литературы Федор Федорович Бережков был школьным учителем. Он осведомился о моем учителе, Иване Ивановиче Савостьянове, и сказал, что тот, как и он, Федор Федорович, занимает место ниже того, какое заслуживает. Федор Федорович — мне странно это казалось — гордился тем, что у него было такое же имя, как у Достоевского и Тютчева. Он не скрывал своей любви к ним — это тоже, наверно, было действием войны, «больших каникул». Достоевский был «нерекомендуемым» писателем, и в учебниках литературы о нем писалось мелким шрифтом. Федор Федорович рассказывал, как полюбил Маяковского, он говорил, что Маяковского надо слушать, а не читать глазами. Он меня убедил, и я стала признавать Маяковского, которого (почти не зная) не любила за нарочитую простоватую грубость. Федор Федорович не любил балет и говорил (подумать только!), что Ленин (за что он его одобрял) хотел упразднить балет, но Луначарский отстоял его. Еще удивительнее, что Федор Федорович не скрывал свой пессимизм, я не могла подумать, что учитель может быть неоптимистом. Федор Федорович был среднего роста, худощавый, со впалыми щеками и несочным, незвучным голосом. Математик, доктор математических наук, не напоминал так часто свое имя, как Федор Федорович, и оно не запомнилось — был высокий, довольно полный, и в нем не было подавляемой горечи. Он тоже признавался в неподобающих склонностях: говорил, что не может понять Маяковского. Он очень хорошо преподавал свой предмет, что-то было в этом более высокое, чем просто математика, и мне было весело у него заниматься.

Немецкий язык преподавала армянка, очень яркая восточной яркостью губ, щек, волос — природное соединялось с косметическим. Она напоминала мне мамину докторшу Розу Наумовну: невысокого роста, в босоножках на высоком каблуке, как все тогда ходили, у кого было что надеть. Федор Федорович сразу выделил меня за грамотность, а эта преподавательница сказала, что у меня неправильное произношение, что меня удивило и оскорбило — все всегда хвалили мое немецкое произношение (потом я поняла, что меня учили прибалтийские немцы и хвалили за ими же привитое прибалтийское произношение). Наверно, в классе были более сытые ученицы, чем я, потому что, когда я сказала по-немецки на уроке с довольством, если не с гордостью, что утром ем суп из капусты, класс засмеялся. Я быстро стала отличной ученицей, и меня удивило, что наша преподавательница сказала одной из учениц, когда та что-то не так сделала: «Кому много дано, с того много спросится». Почему не мне она так сказала, мне немного дано, меньше, чем этой девушке? Девушка была старше меня, высокая, не очень красивая, на мой взгляд. Мы с ней, как лучшие ученицы, понесли букет на квартиру к Федору Федоровичу. Благодаря нас, он сказал: «Разрешите поцеловать вам руку, как будущим женщинам». Я заметила, что он поцеловал руку той девушки с удовольствием, а мою — за компанию, нельзя же было поцеловать руку только ей.

Эта девушка была знакома с иностранцем — американцем или англичанином. И нашу преподавательницу я потом раза два видела около «Националя» с иностранцем. Была еще в классе девочка из какой-то более или менее привилегированной семьи, маленькая, тоненькая и довольно изящная, с белокурыми волосами, с белым личиком и выщипанными в ниточку и подведенными бровями, как на фотографиях американских киноактрис. Она тоже «встречалась» с американцем, в Москве тогда было много «союзников», американских и английских военных, с которыми очень многие девочки мечтали познакомился, из-за чего вдруг стал популярным английский язык — до войны он шел далеко позади немецкого и французского. К английскому, из-за его популярности, я относилась с презрением, а немецкий стало стыдно любить из-за войны. Меня довольно мало интересовали отношения этой девочки с американцем, но она сказала: «Когда мы расстаемся, он кладет мне в карман (тогда были модны жакеты с карманами, надевавшиеся на летнее пестрое шелковое платье. — Е.Ш.) плитку шоколада». Вот это было недостижимой благодатью. Была еще одна девочка, из обеспеченной семьи военного. Она была толстовата, но правильного телосложения и недурна лицом: такой тип лиц сочетается с полнотой и тягучим, сладким, пришепетывающим голосом. Она любила рассказывать про себя: «Я еду на велосипеде, а он говорит: «Ты чего жопой вертишь?»» Мне казался немыслимым такой разговор мальчика с девочкой, тем не менее я ясно представляла, как она едет на велосипеде, сгибает и разгибает ноги, нажимая на педали, и как при этом ворочаются половинки ее толстого зада.

Всю премудрость, которую вкладывают в школе в течение двух лет, мы одолели за два месяца. Это было странно: стоит ли сидеть два года над тем, что можно проскочить так быстро? Осенью, не выдав аттестата об окончании средней школы, нас приняли на первый курс института. Тут меня вызвал к себе, прочитав мою фамилию в списке, заместитель директора Леонид Илларионович Базилевич[180], который часто бывал у нас в доме при маме. Он хотел, чтобы я училась на педагогическом факультете, считая его серьезным, но я больше всего на свете боялась стать школьной учительницей, опасаясь, что в школе будут меня травить, и поступала на переводческий факультет. Он не уговорил меня. Занятия начались как-то не сразу: не было теоретических лекций, только занятия немецкой фонетикой в каких-то маленьких и темных комнатах и еще что-то скучное. Я была разочарована, хотя преподавательница фонетики меня хвалила. «У вас хорошие голосовые связки», — сказала она (это у меня-то!). Я ждала пищи уму и сердцу, а это было хуже школы. И я перестала ходить в институт. Мария Федоровна была уже не в состоянии контролировать меня, и я этим пользовалась.

Зимой 42/43-го года я стала ходить в обычную школу, они уже открылись. Меня соблазнило, что там давали «завтрак». Школа, куда я ходила, находилась далеко от дома, в Армянском переулке, и я шла туда пешком. Меня заманила туда Бела, одна из многих моих подружек того времени. Она рассказала про завтрак и про моих будущих соучениц, среди которых выделялась одна смешная карлица. Бела мне казалась старообразной — она выглядела взрослее и, возможно, была умнее прочих моих подружек. Была ли она лемешевской поклонницей? Если да, то не очень ревностной. Все мои знакомства, завязанные между старой школой и университетом, исчезли в течение первых двух университетских лет.

Школы уже разделились по полу, и в нашей учились только девочки. Я очень скоро стала отличницей, и про меня, отличницу, заговорили и учителя и ученицы. Мне было легче быть здесь отличницей, чем в старой моей школе, и не потому, что мальчики учились лучше девочек, а потому, казалось мне, что девочки без мальчиков дурели. Но скоро мне надоело ходить в эту школу каждый день, это не компенсировалось четвертью бублика и тремя круглыми карамельками без обертки, которые давали на завтрак, и я перестала ходить туда, несмотря на то что мне звонили по телефону и уговаривали остаться. Я набралась храбрости — я думала, что меня будут ругать, если еще не исключили, — и снова пошла в школу для взрослых. Но меня не только не бранили, а отнеслись ко мне очень хорошо (я приписывала хорошее обращение любезности, не понимая, что причиной мог быть недобор учеников) и предложили, «раз у вас нет времени посещать занятия три раза в неделю», перейти на заочное обучение и, подготовив дома задания, приходить в школу только для зачетов. Я согласилась с превеликим удовольствием.

Отъесться было невозможно, потому что еды почти не прибавилось. Не знаю, сколько еще прожила бы Мария Федоровна, если бы не было голода. Думаю, что дольше. Наверно, старики хуже переносили голод, чем молодые, потому что Мария Федоровна, и Танина тетка Саша, и Люкин отец Иван Дмитрия умерли один за другим. Я не понимала, что Марию Федоровну разрушает склероз, разрушает не только ум, но и чувства, ее любовь ко мне (а мне было плохо, одиноко от уменьшения этой любви). Я думаю, что ее любовь ко мне и так уменьшилась, независимо от ее старости и склероза, потому что я выросла и не вызывала больше ту любовь, которую вызывают маленькие дети, тем более что, став старше, я приносила разочарования. Теперь же в Марии Федоровне стала проявляться слабость, ее стало возможно бранить, чего раньше нельзя было себе представить, и мы с Натальей Евтихиевной не упускали эту возможность, не понимая, откуда она взялась. Я корила Марию Федоровну за доверчивость к «бывшим». У нее была знакомая по Моршанску, Варвара Ивановна, с лицом и голосом постаревшей плутовки из пьесы Островского. Она пришла к нам и взяла разные вещи для продажи. Как я и предчувствовала, мы не получили ни денег, ни обратно наши вещи. За это я и шпыняла Марию Федоровну. А она начала ходить, шатаясь, как пьяная, не снимала своего толстого байкового халата и перестала спрашивать Березиных: «Ленинград жив?», что раньше делала каждое утро. Потом она стала мочиться на ходу, а потом слегла и уже не говорила ничего разумного. Она пролежала, наверно, дней десять, и мне не было ее жалко, у меня было предвкушение освобождения. То, что она стала маленькая и лицо у нее потеряло выражение гордости, на меня тогда не действовало. Только один раз жалость пробудилась во мне и пронзила сердце насквозь. Мария Федоровна уже не вставала, говорила иногда несвязные слова и никого не узнавала. Я вошла в комнату, и она вдруг сказала: «Женюха, хлеба краюху». Мне стало больно, и вернулась прежняя любовь. Она никогда меня так не называла (почему вдруг так по-деревенски?), и хлеб, и голод, и я, воровавшая (раньше) хлеб. Потом мы вызвали врача, а Мария Федоровна лежала на спине и равномерно и глубоко дышала, мне казалось, что ей лучше. Врач сказала, что Мария Федоровна скоро умрет (я потом узнала, что это «ченстохово» дыхание, которое бывает в агонии). Я сидела в нашей бывшей «детской». В этой комнате были синие стены, и мне вспомнилось, как Мария Федоровна любила петь: «В голубой далекой спаленке мой ребенок опочил». Я ждала смерти Марии Федоровны, с бессердечием желая свободы. Мария Федоровна умерла, и мы постарались взять хлеб на ее карточку, пока ее у нас не отобрали.

Мы с Натальей Евтихиевной поехали в магазин «Похоронные принадлежности» в конце Арбата. По ошибке мы зашли в часовую мастерскую, дверь которой была рядом, и я потом любила рассказывать, что мы спросили там: «Можно заказать гроб?» — хотя на самом деле до этого не дошло. Почему я пыталась заинтересовать или насмешить такими глупостями? Гроб был самый простой, из некрашеных досок, Наталья Евтихиевна и какие-то старухи из нашего дома решили, и я к ним присоединилась, что Марию Федоровну должен отпевать священник. Гроб поставили на раздвинутый стол в столовой — у Марии Федоровны было маленькое коричневое лицо и бумажный венец на лбу, — и священник отпел ее. Меня тронуло это отпевание, и я с радостью, без всякого сожаления, отдала 600 рублей (был сразу продан диван, над которым раньше висел телефон), которые священник запросил за совершение обряда.

Марию Федоровну похоронили на Ваганьковском кладбище.

От ворот до могилы гроб везли на санках, и был момент, когда гроб накренился и приоткрылся, и мне стало страшно, что мертвая Мария Федоровна выпадет оттуда на снег. Я, кажется, должна была запомнить какой-то номер и приехать за квитанцией, но я ничего не сделала, и могила была потеряна, за что меня упрекала впоследствии Елизавета Федоровна. Я, как и мама, не питаю почтения к могилам, но в отношении Марии Федоровны забвение могло быть ненарочитой местью.

Мария Федоровна и ее «слова»[181]

— Проба пера из гусиного крыла.

— Ветер-ветрило,

Не дуй мне в рыло,

А дуй мне в зад,

Я буду рад.

— На «Велика Феодора, да дура» есть ответ: «Мал клоп, да вонюч».

— Ну и толста: как бочка сорокаведерная. А зад — как русская печь.

— Все болеет: зачичиривела, как индюшка.

— Отчего казак гладок?

Поел да и на бок.

— Если в супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой, приходится с голоду щелкать зубами и сосать лапу.

— Ее хлебом не корми, ей только бы вертеть хвостом.

— Волосы лезут? Весной и осенью всякая скотина линяет.

— И не надо искать блох (то есть придираться к мелочам, упуская главное; если вы покупаете собаку, пусть вас интересуют ее качества, а не наличие у нее блох).

— Дом — полная чаша, но на кухне сам черт ногу сломит, как Мамай воевал.

— Ветры северные ду,

И гулять я не пойду.

(Мария Федоровна приписывала этот стих Тредиаковскому.)

Так и забавно и аппетитно, иногда смешно и трогательно выглядели в ее употреблении старинные слова: столько, полстолько и сестолько; четверток (четверг); сколько времен?; выпить водисы; такожде; нетути; лекарствие; лжу глаголешь; сколопендрия; мыслете выписывать (ходить зигзагами); акафист богородице (нечто длинное); грешница, грешница, Акулина-свешница; размокропогодилось.

А откуда это:

— Грешен, батюшка, сизый орел,

Грешен,

или:

— Пишет, пишет царь турецкий

Царю русскому письмо,

или из детской игры:

— Врешеньки врешь,

Твой цвет не хорош…

— Его с собаками не сыщешь, а тот подминает всех под себя, как медведь.

— Надулась, как мышь на крупу.

— Паршивые поросята и в Петровки (1–12 июля) зябнут.

— Кусочек с коровий носочек

Режьте да ешьте,

Ломайте да нам давайте.

— Темно — да ведь не золотом вышивать.

— Красная малина

К лесу приманила.

Черная смородина

К лесу приморозила.

— Верю, верю

Всякому зверю,

А тебе да ежу

Погожу.

Когда Мария Федоровна набрала учениц, мы стали чаще, чем раньше, заходить в нотные магазины. Два были поблизости, один консерваторский, другой — у Никитских ворот, букинистический, в нем продавались ноты, уже побывавшие в чьих-то руках, этот магазин просуществовал недолго. Мария Федоровна подбирала ноты так, чтобы обеспечить разнообразие, она давала каждой ученице то, что ей подходило. Я недавно нашла ноты, на которых написано: «Дорогой Жене на память. М. Дуплицкая». Я подумала, что Мария Федоровна еще любила меня тогда, а я о ней пишу, как будто не было этой любви.

Люди, в той или иной степени любившие меня и любимые мной и повлиявшие на мою жизнь, принесли мне не только добро, но и зло. Чего Мария Федоровна сделала мне больше, добра или зла? Я думаю о ней злопамятно, а временами, очень редко, воскресает на считанные мгновения прежняя любовь. Но если есть рай и я там, в бесконечном яблоневом саду, встречусь с теми, кого я знала на земле, я хотела бы все-таки, чтобы там была и Мария Федоровна моего раннего детства.

— Если бы да кабы

Да росли бы во рту бобы,

То был бы не рот,

А целый огород.

— Что написано пером, не вырубишь топором.

— Бумага все выдержит.

— Не лезь на сосну с голой задницей.

Мне казалось, что после смерти Марии Федоровны я начну новую жизнь, я жаждала совсем другой жизни. Для начала я сказала Наталье Евтихиевне, что ее услуги мне больше не нужны (действительно, зачем 17-летней голодной девочке иметь домработницу?), но что она, конечно, может жить в своей комнатке, я ни в коем случае не собираюсь ее прогонять. Понимала ли я, что без продления договора с ней Наталья Евтихиевна оказывается в квартире на птичьих правах (позже были с этим неприятности)? Наталья Евтихиевна перестала что-либо делать для меня, а я ничего не умела. Я жаждала начать новую жизнь и прежде всего одеться не так, как одевалась при Марии Федоровне, но ничего не могла изменить в этом отношении: шить я тоже не умела и по-прежнему носила бумазейные кофты, сшитые Натальей Евтихиевной, уже старые, рвущиеся, и к ним присоединила кофты Марии Федоровны со стоячим воротником, что было еще хуже. Но теперь я распоряжалась всем своим имуществом и стала продавать все, что можно было продать, прежде всего книги и шкафы, по мере того, как они освобождались от книг. Перед тем, как их продать, я перечитывала те, которые любила, и старалась прочесть те, которые раньше не читала. Так я прочла все романы Достоевского, прочла скучную «Калевалу», все стихотворения Фета (я любила его стихи, так отличающиеся от официально восхваляемой поэзии). Это был контакт с книгами, особое чувство знакомства, не отягощенное впечатлением материального контакта, как с людьми.

Через три года Наталья Евтихиевна вернула мне свое расположение (после того как я защитила ее комнату от вторжения управдомши). Наталья Евтихиевна принадлежала к числу тех, кого теперь называют «уходящей натурой», поэтому мне хочется рассказать о ней подробнее.

Я съедала утром свой паек — 400 грамм черного и 100 грамм белого хлеба, запивая холодной водой. Когда я стала жить одна и удавалось что-нибудь продать, я на рынке покупала черный хлеб, кусок от буханки, который выдавался за 500–600 грамм (на большее у меня денег не хватало), но, поскольку весы отсутствовали, был на 100–200 грамм легче. Я не испытывала никакой брезгливости, беря хлеб из чужих грязных рук. И ничего со мной не было от этого хлеба, который съедался в качестве обеда. От продажи зависело, буду ли я есть что-нибудь днем, сегодня или завтра, кроме пайкового хлеба, стоившего копейки. Денег со сберкнижек и пенсии хватало меньше, чем на половину месяца. Однако мне ни разу не пришлось довольствоваться только утренним хлебом.

У меня не было терпения, и по карточке я получала все самое плохое, потому что в магазинах была такая система: когда объявлялся талон, выставлялся самый скверный, непитательный продукт, чтобы самые голодные и самые нетерпеливые его купили, а к концу срока продавали то хорошее, что было в их распоряжении, например, подсолнечное масло, колбасу, карамель с повидлом. Я же покупала на сахарный талон горькое повидло из мандариновых корок (400 грамм на полмесяца), на мясной — яичный порошок, которого, из-за его мифической калорийности, давалась одна четвертая часть положенного веса мяса. Один раз я взяла банку крабов — полумесячную норму мяса. Я съела их без хлеба в один присест, и ничего со мной не случилось, только с тех пор даже запаха их не переношу.

В почти не топленной комнате — с керосинкой, чтобы не терялось тепло (но керосинку можно было зажигать раз в день ненадолго, керосина-то давали один литр в месяц), я спала полуодетая, ложиться в ледяную постель и согревать ее своим теплом было мученьем, сверху одеяла клалась шубенка. Я была голодная, холодная и грязная, конечно. Мыла давали один кусок в месяц, я тоже об этом говорила, и оно было ужасное. Стирать я умела плохо, пыталась стирать в холодной воде. Я ходила в баню, куда была очередь с улицы («Женщины, пройдите одна! Мужчины, пройдите один!»), но выдавался кусочек «серого» (хозяйственного) мыла, от которого к концу мытья ничего не оставалось. Мне в бане два раза делалось плохо (не переношу жару), и я стала вставать у окна, чтобы не потерять сознание, а из окна дуло. После бани было прелестное ощущение чистоты. А так я привыкла и не чувствовала, что грязна. В морщинках кожи над пятками были черные линии, да и руки выше кистей начинались темной полоской, и не у меня одной.

Я прошла если не через все, то через многие стадии бедности. Настоящая бедность — когда не знаешь, будешь ли есть что-нибудь кроме пайкового хлеба, надо извернуться, занять денег, продать что-нибудь. И покупатели это чуют. Когда я продала все книги из буфета в коридоре, я вызвала людей из скупки мебели. Тогда некоторые вещи было легко продать, очевидно, имелись покупатели, из тех, кто делал деньги во время войны, профессионально (врачи, сапожники) или спекуляцией. Приехали два мужика. Я была одна, совсем еще девочка, плохо одетая, в холодной, зимней, неубранной комнате с разрушенной полосой стены, обнажавшей трубу стояка. Мужик сказал мне: «Пять тысяч». Я не ждала такой большой суммы и обрадовалась, было, наверно, видно, как я обрадовалась, эти деньги позволили бы и расплатиться с долгами, и кормиться какое-то время. Мужик вышел к другому в коридор, вернулся ко мне и сказал: «Мы ошиблись. Буфет не такой дорогой. Мы можем предложить вам две тысячи». Разве я могла отказаться? Не есть завтра и послезавтра, просить тех, кому я была должна, подождать, и не в первый раз просить, а они тоже нуждались в деньгах или просто боялись, что я не отдам долг. Я обычно верю тому, что мне говорят, и лишь потом понимаю, что меня обманули. Поверила ли я этим людям? Пожалуй, нет, но у меня не было выхода.

Я задолжала второй Лиде, «Лидке беленькой», пятьдесят рублей. У Лидки «беленькой» было чистое, розовенькое, довольно хорошенькое лицо. Она обожала Лемешева и один раз ходила с кем-то к нему «подписывать карточки» (за автографом) — поклонницы их пропустили. Выходил ли он к ним или фотографии отнесла ему домработница и они только слышали его голос? Скорее второе… Лидка с умилением рассказывала, что его домработница, не менее знаменитая, чем его жены, и жившая в доме дольше, чем они, спросила Лемешева, что он хочет съесть. «И он сказал своим (!) голосом (дословно): «Пол-огурчика и помидорчик»». Еще речь зашла у нас о том, что Лемешев носит калоши (как все тогда), и Лидка сказала: «Я бы одну его ножку подняла и надела калошу, а потом так же другую». Я долго не отдавала эти пятьдесят рублей, и как-то Лида попросила меня дать ей что-нибудь почитать, «хотя бы Пушкина». Я, конечно, дала, но Пушкина у нас имелся только однотомник, тот, который был в моем распоряжении с детства, и я никогда не собиралась с ним расстаться. Беря Пушкина, Лида сказала — при этом был еще кто-то: «Вот как надо». Пушкина я больше не видела и заикнуться о нем боялась, я ведь не отдала эти пятьдесят рублей.

Очевидно, с курсов у меня появилась еще одна знакомая. Эта девушка, немного старше меня, была еврейка и, к моему удивлению и скрытому стыду, очень этим гордилась. Когда она пришла ко мне, дядя Ма уже вернулся с фронта, он зашел ко мне и слушал, как моя новая подруга делит людей на евреев и неевреев («гоев») и презрительно отзывается о последних. Он даже сказал в шутку: «Ой ты гой еси, царь Иван Васильевич». Она как будто не поняла. Потом она восхитилась моими книгами и попросила дать почитать что-нибудь по-английски (она изучала и вроде бы уже знала английский язык). Я предложила ей самой выбрать, и она взяла четыре книги, как я потом поняла, самые ценные, в том числе однотомник Шекспира в издании середины XIX века, с иллюстрациями. И только я ее и видела. Этот эпизод способствовал усилению моей неприязни к тем евреям, которые считают себя выше неевреев, и это свидетельствует о моем тогдашнем антисемитизме, поскольку я распространила неприязнь с одного человека на целую группу людей.

Я продавала книги в нескольких магазинах, но чаще всего в букинистическом в Художественном проезде, на той же стороне, где театр. Это было единственное место, где книги было продавать тяжело, как всегда, но не противно. Книги — те, которые были прочитаны, и те, которые не прочитаны, но о которых думаешь, может быть ошибочно, что они будут прочитаны, очень тяжело продавать, как будто продаешь свой ум и свои чувства. Без книг сиротеешь. В этом магазине не было противно продавать книги, потому что покупку производил очень приятный человек: уже старый, но крепкий, почти лысый. У меня было впечатление, что он, единственный из всех занимавшихся покупкой книг в магазинах, не старался ни отказать мне, что было самое убийственное, ни обмануть меня, назначая цену. Он даже старался помочь как-то, выручить из беды. Возможно, он и себя не забывал, но не являлся жуликом, не считающимся ни с чем. Он был знаком с моей мамой, как все старые продавцы книжных магазинов на Тверской. Этого продавца звали Александр Сергеевич Пушкин (да, именно так!).

Я побаивалась его, мне казалось, что он осуждает меня за то, что я разбазариваю мамины книги (и я относила книги в другие магазины, хотя там было хуже). Дело в том, что голод и холод не довели меня до такого состояния, чтобы я была не я. Если бы деньги шли только на еду, я бы реже продавала книги. Но деньги были нужны и на театр, и на любовь — пока театр и любовь соединялись (потом они разъединились, но театр был страстью и без любви). Театр стал поглощать много денег, потому что приходилось покупать билеты по спекулятивной цене. Жаль мне проданных книг — русских классиков, обожаемого С. Т. Аксакова (полное собрание сочинений), Брема и другие издания Брокгауза и Ефрона (эти были проданы еще при Марии Федоровне), много чего жаль. Но если бы я их не продала, то упустила бы другое, а оно оказалось существенно важно для моей жизни.

После смерти Марии Федоровны мои подружки-«лемешихи» стали часто бывать у меня. Я с ними встречала Новый год. Я предоставила комнату, они — еду. Лида, железнодорожная проводница, принесла банку английского колбасного фарша. Судя по количеству хлеба, которое я съедала за один присест, желая съесть еще столько же или в два, три раза больше, и по размерам этой банки, мне казалось, что я могу съесть все, и я жалела, что мне не все достанется. Ела я жаднее других, но, к моему удивлению, смогла съесть только два кружка этого фарша. Потом мы улеглись спать, и ночью меня рвало — видно, желудок отверг жирную мясную пищу, от которой отвык.

А Нонка рассказывала мне, что у нее есть подруга Лара, которая была любовницей Лемешева. Нонка описывала внешность Лары, и я ее хорошо себе представляла: плотная, с крепким телом и гладкой, смуглой кожей, с длинной толстой русой косой и синими глазами. Нонка сообщила мне много подробностей этой связи и, в числе прочих, о применении этой парой минета, о котором я недавно от Нонки и Тоськи и узнала и возможность которого вызвала во мне ужас (хотя в противоположном направлении, не от меня, а ко мне, это не показалось бы мне неестественным). Я слушала Нонку и страдала за жену Лемешева, которой он изменял с этой Ларой. Мне, тоже выдумывавшей роман, но ни себе, ни кому другому не выдававшей его за реальность, в голову не приходило, что Нонка меня обманывает, и я была достаточно простодушна и неопытна, чтобы за «пикантными подробностями» (любимое выражение Нонки) не разглядеть наивную выдумку, тем более что воображение Нонки было более житейски-банальным и, пожалуй, менее благородным, чем мое.

Нонка была склонна к эротической болтовне. Я же была полна всяких страхов в эротической области.

Почти все девчонки познакомились с какими-нибудь артистами. Люка стала поклонницей танцовщицы Лепешинской[182], ходила к ней домой и на все ее спектакли. Тоська и Нонка «оформили» драматического тенора Ханаева, не из любви к нему, а потому, что он был другом Лемешева. Толкнуло ли меня самолюбие (все могут, а я?) или любовь познакомиться с Варзер? Я ходила в Художественный театр на спектакли с ее участием. Она не играла больших ролей, единственная пьеса, в которой она исполняла главную роль, «Трудовой хлеб» А. Островского, уже не шла на сцене. Это был «молодежный» спектакль (для МХАТа 35 лет — зеленая молодость), и мне говорили Нонка и Тоська, что Варзер стала любовницей Немировича-Данченко, чтобы получить эту роль (до знакомства с Лемешевым). Я и верила и не верила, истина была слишком мучительна, чтобы я могла ее принять (вот разница между Нонкой и мной: в моем мифе был улучшенный мир). Я видела Варзер чаще всего в «Пиквикском клубе», где она играла одну из молодых девиц, на которых женятся младшие спутники Пиквика, и в «Анне Карениной», где она играла Бетси и где у нее было несколько реплик, в том числе забавно звучавшая в ее устах фраза: «Нет больше теноров, они выродились», и в «Мертвых душах», где она, кажется, и вовсе ничего не говорила. Я удивлялась этому и совершенно искренне считала, что Люба, Любочка должна играть все главные роли, начиная с Анны Карениной, ведь она так прекрасна. Это было искренно, но в то же время я замечала (и этот разрыв между желаемым и действительным был мучителен), что у нее нет той свободы тела, которая свойственна настоящим артистам, замечала и деревянный, неестественный голос, не передающий никаких чувств, и лицо, не меняющее выражения. Но если бы она не играла, мне было бы скучно смотреть много раз эти спектакли, драматический театр уже не шел для меня в сравнение с оперой и балетом. А так я наслаждалась спектаклями, актерской игрой, ансамблем актеров, чем был хорош Художественный театр. Меня не удовлетворяла «Анна Каренина» несоответствием показанного на сцене моим собственным представлениям о персонажах романа (я не умела еще переключать себя на чужую точку зрения, что необходимо в театре) и отсутствием окружения у персонажей, которое так велико и так важно у Толстого. А «Пиквикский клуб» я смотрела много раз с удовольствием, благодаря атмосфере добродушия, радушия и беззлобного юмора, по которой я изголодалась. И как прекрасно играли Станицын, Кторов, Массальский[183]. И как плохо входила Варзер в этот ансамбль.

До знакомства с Варзер причиняла ли любовь к Лемешеву и его жене мне страдание? Конечно, причиняла, несмотря на театральные восторги (Лемешев-то был незаурядным артистом и мог вызывать восхищение не только у влюбленных девочек), потому что неудовлетворенная любовь не может не причинять страдание, и ничего с этим не поделаешь.

Я не могла просто подойти и заговорить с кем бы то ни было, тем более с артисткой или артистом, тем более с теми, кто вызывал мое восхищение и любовь. Меня уговаривали, и я решила ходить неотрывно по пятам за Варзер, пока она сама не подойдет и не начнет бранить меня за преследование. Мне было тяжело заняться этим, и пришлось сделать насилие над собой. Мне было страшно, я боялась Варзер, боялась ее гнева.

Это было в конце зимы. Времени у меня было достаточно. Я узнавала Варзер по черной «котиковой» (кролик под котик?) шубе с прямыми плечами (тогда была такая мода) и по черной «кубанке» — высокой и твердой меховой шапке, похожей на короткую, приплюснутую трубу. Чем выше и тверже была «кубанка», тем более важной персоной ощущала себя дама, ее носившая. «Кубанка» Варзер была высокой и твердой, выше и тверже «кубанок» ее приятельниц, с которыми она ходила по улицам.

Я выслеживала Варзер, когда она выходила из дома или из театра, и шла за ней следом на расстоянии шагов в пятнадцать. Я ходила так дня три или четыре, по полдня каждый раз. В последний из этих дней я шла за ней по Столешникову переулку, и в том месте, где он расширяется перед Петровкой — там, где до войны было кафе «Красный мак» и весной и летом стояли столики на улице и один раз мы с мамой сели за такой столик и ели пломбир из вазочек, а мимо шли прохожие, — на этом месте Варзер повернулась и двинулась на меня. Я замерла на месте, все во мне сжалось и заледенело, и я смотрела на нее. Она подошла ко мне и сказала жестко и зло: «Что вы ходите за мной, как шпион?» Я смотрела ей в глаза, в них, больших, серых, с рыжими пятнышками в радужной оболочке, не было никакой ласки, никакого снисхождения. Вряд ли я, нескладная, плохо одетая девочка, могла вызвать умиление, но думаю, что эта холодная жесткость и отсутствие юмора говорили о заурядности Варзер, и возможно, я тогда же это почувствовала, потому что священный ужас перед моим божеством соединился теперь с чем-то вроде разочарования. Но священный ужас преобладал. Я сумела сказать только: «Вы мне очень нравитесь». Она ответила: «Зачем же так ходить за мной?» Мы пошли в разные стороны, и у меня боль смешивалась с радостью.

Я не успела после этого знакомства ни разу «подойти» к Варзер: она исчезла. Оказалось, что у нее аппендицит и она лежит в Кремлевской больнице. Я, конечно, была очень обеспокоена и осмелела настолько, что пошла в больницу и послала ей записку и плитку шоколада, купленную в коммерческом магазине (себе я шоколад не покупала). Мне велели подождать ответа, а потом принесли обратно записку и шоколад. Варзер писала, что благодарит за записку и шоколад, что она чувствует себя хорошо, но шоколад ей есть нельзя и поэтому она посылает его обратно («Ешьте его за мое здоровье»). Я еще раз ходила в больницу и получила еще записку, в которой Варзер писала, что ее скоро выпишут. Записки были если не добрые, то любезные, и я была счастлива и перечитывала их множество раз, хотя, конечно, знала наизусть: «Милая Женя…» и т. д. И целовала, конечно, тоже множество раз.

После выздоровления Варзер я ее подловила, когда она шла из дома в театр. Я шла рядом с ней, и она мне сказала какие-то умеренно ласковые слова, я восприняла это как ответ на мою любовь и испытала счастье.

Это ощущение счастья, заполняющего все существо и ничем не омрачаемого, в детстве возникало как естественное, незавоеванное. Теперь оно достигло полноты на улице Горького и больше никогда не повторилось.

Я совсем не ездила за город. Но вот Тоська рассказала, что ее мать заведует на трудфронте столовой и что она к ней ездила с кем-то и там они ели шоколад. И Тоська пригласила меня поехать туда с ней на несколько дней. В Москве Тоська жила на Бауманской улице. Дом, в котором она жила, был деревянный, потемневший, низкий, с крылечками и пристройками, с темными сенями.

Трудфронт был недалеко от Москвы, на станции Трудовая, по той же Савеловской дороге, где была Свистуха, чуть ближе к Москве. Мы поехали туда на грузовике, в фургоне. Ни рубки леса, ни тех, кто работал там, ни их столовой я не видала. Тоськина мать, бойкая женщина, соответствовавшая своей профессии и по-своему очень любившая Тоську, жила вместе с нами в деревенской избе. Хозяйка избы была старуха, с ней жили две ее невестки. Их мужья, сыновья старухи, были на фронте, а старуха помыкала этими молодыми бабенками. Они были немного старше нас с Тоськой, одной 21 год, другой года 23–24. Я любила деревню и деревенских людей, но здесь находилась в другом положении, чем когда мы были дачниками. Я была Тоськина бедная подружка, и ко мне относились соответственно. Мы с Тоськой спали в сенях на полу на мешках, набитых сеном. Никакого шоколада не было. Мы ели картошку, которая готовилась в печке, на большой сковороде, без масла, но в молоке. Картошку ели прямо со сковороды, все вместе, по очереди забирая ложками (и нехорошо было захватить ложкой больше, чем другие, — старуха следила за нами). Мне кажется, что сначала Тоська немного стеснялась передо мной этой простоты, того, что она была своей тут, но, увидев, что мне это нравится и что, голодная, я ем с наслаждением, она вернулась к своему обычному довольству собой и жизнью. Один раз в картошке оказался запеченный таракан. Тоська замахала руками с отвращением, пропищала что-то и не стала есть. А я ела, Тоськина мать, старуха и невестки тоже ели. Тоська была барышней в их глазах. Невестки принесли какие-то туфли, самодельные «лодочки» на каблуке, и все стали их примерять. Тоське с ее маленькими ногами туфли были велики. Младшей же невестке — хороши. Я была уверена, что у крестьянок большие ноги и что мои должны быть меньше, но туфля оказалась мне мала. Старуха сказала с насмешкой в мой адрес: «Бывают ноги липовые, а бывают осиновые». Одна из невесток спросила: «Правда, Женя говорит не так, как мы?» На что справедливая Тоська ответила: «Нет, Женя совсем правильно говорит по-русски, как дикторы на радио». Спросила старшая невестка, а младшая была по-простонародному приветливая и веселая. Мы с Тоськой смотрели, как она мылась в русской печке. Она влезла внутрь, присела там на корточки: совсем голая, свежая деревенская бабенка, упругая и в меру гибкая, на фоне закопченной печи. Она мылилась и лила прямо в печку горячую воду. Все это — на корточках, она едва могла приподняться, когда обливалась водой. В конце она стала подмываться без стыдливых ужимок, говоря простодушно: «Не забыть главное место. Где-то мой Ваня?»

В предпоследний день я решила сходить за земляникой, она росла совсем рядом, на склонах большого оврага. Я проснулась рано (мне летом это очень легко), и чтобы взять бывшую Мариифедоровнину зеленую эмалированную кружку, вошла в избу, где спала старуха. И вот что я увидала. Старуха не спала, она стояла спиной ко мне (она так меня и не заметила) около своей кровати в грязноватой простой рубашке и веником колотила по кровати, по полу, по коврику около кровати, а там разбегались во все стороны целые полчища клопов. Я на цыпочках подошла к окну, взяла с подоконника свою кружку и вышла. Земляники было много. Когда я вернулась домой с ягодами, старуха неожиданно меня похвалила: «Вот вы все, лентяйки, спите, а она встала рано, ягод набрала». Я была польщена такой переменой в отношении ко мне, но что-то было в этом неприятное. Деревня была опять не такая, как мне хотелось, и природой я не успела насладиться, мы никуда не ходили, находились все время в избе или поблизости. Мы уехали в фургоне с Тоськиной матерью, ей нужно было в Москву по делам. По дороге она сказала: «Тоська! Приедем домой, опять мясо жрать будем». Меня не пригласили «жрать» мясо, и я поехала к себе. Было поздно, 12 часов ночи. За Таниной дверью радио играло «Спящую красавицу». Я взяла скамеечку из своей комнаты и села в передней под Таниной дверью слушать: у меня не было радио.

Я продала собрание сочинений Чехова (приложение к «Ниве») — много книг в бумажных обложках. Я прочла «Мужиков». Вот она, правда, удар правдой, которую я не хотела видеть. Могла ли я избавиться от предвзятости? Можно ли сказать, что, прочитав «Мужиков», я обещала себе «служить правде»? Но правда меня притягивала. Я не любила сидеть не на своем месте в театре. Но как-то раз я сидела на первом действии в партере. У меня было предубеждение против богатых, я считала, что они не любят искусство, музыку, театр, а вот демократическая публика верхних ярусов предана искусству и, как я, замирает, когда начинает звучать музыка. Но вот началась увертюра, и презираемые мной генеральские жены с накрашенными губами и прочие богачи притихли, а сверху доносились шум, хлопанье сиденьями и перебранка.

Признаю, что сейчас поучительность этого эпизода мне кажется не очень убедительной.

От радости я послала на первый же спектакль с участием Варзер корзинку цветов — тогда было просто заказать в цветочном магазине цветы с доставкой. Варзер выразила недовольство. Она спросила, откуда я беру деньги, у родителей, наверно. Я ответила, что родителей у меня нет и что я продаю книги. Варзер запретила мне тратить деньги на цветы ей, и больше я цветов ей не «делала». Это было благородно с ее стороны, но, возможно, ей было вообще неприятно получать цветы, потому что, если бы она не была женой Лемешева, у нее бы не было поклонниц.

Мое положение было, конечно, двусмысленным. Я искренно любила Варзер, но так же искренно любила Лемешева и понимала, конечно, что, если бы Варзер не была женой Лемешева, я не обратила бы на нее внимания, хотя в разгар моей любви мне казалось, что она и прекрасна и талантлива и только злодеи у власти во МХАТе не допускают ее к большим ролям.

Один раз в филиале Большого театра на спектакле Лемешева (уже начался его роман с певицей Ириной Масленниковой[184], который привел к разводу с Варзер) я оказалась в партере перед Варзер. Я не только не повернулась к ней, чтобы поздороваться, что было бы естественно и вежливо и ни к чему не обязывало, но даже старалась не поворачивать голову, чтобы она меня не узнала (я — и на спектакле Лемешева!). Я была парализована смущением. Варзер пришла с подругой, с которой часто ходила по улицам и в театр. Я вслушивалась, конечно, но то ли они ничего не говорили, то ли я не могла расслышать их слова, но во время одного из появлений Лемешева на сцене Варзер сказала почти громко: «Старый дурак», — и я поняла, что эти слова были выражением любви.

В тот учебный год (43/44-й) я почти ничего не делала и мне было немного не по себе (чтение дома — мое естественное состояние — я не считала делом). Весной 43-го года я получила аттестат с отличием об окончании средней школы и осенью стала поступать на филологический факультет университета, на романо-германское отделение. Но декан Гудзий[185] вызвал меня к себе, как год назад Базилевич (я — дочь Розалии Осиповны). Он уговорил меня поступить на восточное отделение, и я по бесхарактерности согласилась. Но занятия были во вторую смену, а Лемешев пел в «Снегурочке» в только что открывшемся Большом театре. И я не стала ходить в университет.

Так любовь изменяет жизнь.

Я боялась трудфронта, как огня, потому что чувствовала, что мне там несдобровать. В старой школе во время одного из медицинских осмотров врач сказала: «Практически здоровая девочка». Серьезных болезней, которые сами по себе привели бы меня к ранней смерти, в моем организме действительно не было.

Как-то Городецкие сказали мне, что на Пресне можно купить без карточек суфле. Так называлась тогда беловатая и сладковатая жидкость, разной стоимости и, соответственно, разного качества; из чего она делалась, осталось для меня тайной. Было жарко, в очереди мне сделалось дурно, я стала терять сознание и была вынуждена сесть на ступеньки какого-то крыльца; через некоторое время это состояние у меня прошло. В другой раз я шла, тоже летом, по Арбатской площади, и у меня начался звон в ушах и стало темнеть в глазах. Я добрела до сберкассы и посидела на стуле, пока это не прошло. Когда я училась в школе зимой 42/43-го года, нас послали чистить снег на тротуаре около школы. Мне всегда нравилось смотреть на дворников, как они фанерными лопатами — квадратными совками с длинной ручкой — отгребают и потом подхватывают белый снег аппетитными кусками и бросают его с совка на сугроб или на грузовик. Тут у меня в руках был такой совок, но снег оказался так тяжел, что мне и на пол метра от земли поднять этот совок было трудно. А перекинуть снег через прутья ограды с тротуара во двор я и вовсе не могла и вообще быстро выдохлась. Все девочки оказались сильнее меня. Через два года в университете мне нужно было для зачета открыть затвор винтовки, и я не смогла из-за слабости рук, так что не могла бы «защищать родину с оружием в руках».

Толку от моей работы на трудфронте было бы мало, а погибнуть на лесоповале было легче легкого. Но мне стало стыдно уже осенью 41-го года, когда я не поехала рыть окопы, я чувствовала себя виноватой в том, что ничего не делаю для победы, виноватой перед всеми, кто не уклоняется и не хитрит. Надо сказать, что ни одна из знакомых мне девочек на трудфронте не была. Но их оберегали родители, а я сама была вынуждена изворачиваться — это как-то усугубляло мою вину. Мы с Люкой записывались на подготовительные курсы (тогда их было много при разных институтах), платили вступительный взнос, после чего можно было взять справку, что мы там учимся, а учиться мы и не начинали. Справка отдавалась в домоуправление Анне Николаевне.

Так и осталась, вместе с благодарностью, моя вина перед солдатами, особенно перед молодыми, «не вкусившими меда», перед несчастными простыми «ваньками» и перед интеллигентными мальчиками, перед всеми, усыпавшими своими костями, удобрившими своими сгнившими телами пространство страны.

Мне казалось, что чем больше у меня будет знакомых и чем разнообразнее они будут, тем интереснее станет жизнь. Дошло до того, что кто-то привел ко мне лемешевскую поклонницу Нинку Пикантную (все знаменитости имели прозвища: Валька Буратино, Надька Демон и т. п.), о которой говорили, что она сидела в тюрьме. Она разглагольствовала, хвалясь, и было это мне противно, а после ее ухода пропали хлебные талоны, к счастью, на день или два — был конец декады или месяца.

Дело в том, что у меня начался романтический период Sturm und Drang[186] (об этом названии[187] я услышала от практикантов ИФЛИ в школе), я в это состояние ввела себя отчасти намеренно. Девиз: не стесняться в чувствах, и я, в большой мере искусственно, старалась проявлять эту страстность. Как и у мамы, у меня было заложено бешенство в характере, оно проявлялось неожиданно, если мы были доведены до крайности, но в то время я сознательно его культивировала.

Осенью из эвакуации приехала Золя. Отец привез ее, поставил хорошую, солидную печку в их комнате, оставил ей продукты и уехал обратно в Свердловск. У Золи было два аттестата с отличием, дающих право поступать в институт без экзаменов: один был получен честным образом (у Золи была замечательная память, и она очень хорошо училась), другой куплен — эти аттестаты, в которые нужно было вписать только фамилию, продавались на рынке или по знакомству по 500 рублей штука, и у Люки был тоже такой аттестат, а она кончила 8 классов с переэкзаменовкой. Отец среди других продуктов оставил Золе «американскую тушенку» — консервы из жирной свинины, тогда предмет и предел желаний многих. Одну банку Золя, поддавшись моим уговорам, продала мне за 250 рублей в кредит (возможно, она не потребовала с меня денег, это я настояла на продаже). Я никак не могла расплатиться с ней и отдала этот долг только через несколько лет, когда Золя начала курить тайком от родителей: я ей давала деньги на папиросы и так мало-помалу расплатилась. Когда Золя приехала, она зашла ко мне, у меня сидели Нонна и Тося. Нонна сказала: «Золя красивая, но Таня как-то милей». У Золи в эвакуации, в Свердловске, было театральное увлечение, туда эвакуировался Театр Красной армии, Золя стала обожать актрису Добржанскую[188] и раз тридцать смотрела «Давным-давно»[189], комедию с пением и переодеванием, но у нее был также роман с сыном хозяев дома, у которых они снимали квартиру. Этот мальчик погиб потом на фронте. Он писал Золе в Москву письма, и она из них нам читала: «Ты пишешь, что у тебя есть подруга Таня, веселая и хорошенькая…» Я не попадала в этот круг.

Дядя Ма вернулся домой, когда война еще не кончилась. В его комнате мы ничего не испортили, лишь на столе не было прежнего порядка. Стол у дяди Ма был письменный, другого не было. Комната дяди Ма имела более старинный вид, чем наши, хотя комод с ящиками, на котором стояло овальное зеркало, и черная, такая же, как мамина, металлическая кровать не соответствовали кабинетной обстановке. Дядя Ма ходил в шинели и пилотке, на ногах были обмотки и солдатские башмаки. Он имел солдатский, неухоженный вид. Один раз я была в бакалее у Никитских ворот и увидела дядю Ма. Навстречу ему шла простая баба, только что получившая хлеб, она держала его в руках, много хлеба, не по одной карточке, и он сказал ей ласково, почти умиленно: «Вкусный хлебушек?!» Баба не удостоила его ответом, а мне стало очень его жаль. Он меня не видел.

Плох тот солдат, который не мечтает стать фельдмаршалом.

Наташа Панкратова принадлежала к кругу самых приближенных поклонниц Лемешева. Ее отличало от всех остальных писание стихов. Они были посвящены Лемешеву, разумеется. Я их тоже переписала себе зимой в 41–42-м годах, притом обманув Марию Федоровну: сказала, что это стихи Блока, для школы, и прочитала ей вслух стихотворение, единственное, по которому нельзя было догадаться, о ком речь: «Синеглазый король умирал, его царственный взор угасал…» Для меня-то все равно король был Лемешев, и это стихотворение казалось мне лучше других отсутствием непосредственного обращения к Лемешеву (много позже я узнала, что это был парафраз стихотворения Ахматовой, о которой я тогда и не слыхивала). Лемешев знал, что Наташа пишет стихи (очевидно, она дарила ему их), и однажды, будучи пьян и один дома, позвал ее и произвел с ней то, о чем все мы мечтали. Это было только один раз и вызвало у Наташи целый цикл стихов, которые были переписаны мной и множество раз перечитаны:

Ведь мы с тобой целовались,

Задернув темные шторы,

И ласковыми казались

Наши тревожные взоры.

Мы это помним,

Но встречи не ищем новой,

Мы будем чужими до гроба

В этой жизни суровой.

У Золи был костюм, купленный за 2400 рублей в коммерческом магазине. Эти магазины открылись ранней весной 43-го года. В день открытия в Елисеевский магазин стояла длинная очередь по всему переулку до Дмитровки, но двигалась она очень быстро, потому что большинство людей ничего не покупало, а только смотрело. И было на что! Будто нет войны, нет черного хлеба, в котором кусками попадается картошка, нет яичного порошка вместо мяса, а все как до войны, только цены другие.

Я тоже стояла в очереди. Я теперь сама ходила в Опеку, брала разрешение на снятие денег. Сначала с пяти книжек, потом одна из них кончилась, потом вторая и т. д. Но как-то в сберкассе мне сказали, что мне уже не нужно брать разрешение, и я тут, конечно, быстренько все подобрала, что оставалось. Утром, как я уже говорила, я съедала пайковый хлеб, а для обеда мне нужны были деньги, чтобы купить килограмм картошки, которую я «жарила» без масла на сковороде, налив туда воды и прикрыв крышкой (я стала предпочитать килограмм картошки 500 граммам черного хлеба). Когда открыли Елисеевский, я как раз получила какие-то деньги и стала одним из малочисленных покупателей. Мне, как настоящему голодающему, хотелось только хлеба, я не знала, что для достижения состояния сытости нужно есть мясо и масло. Еще — это была моя особенность — у меня была непомерная потребность в сладком. Поэтому я не помню цены (исключение — сливочное масло, 700 рублей килограмм). А я купила две французские («городские») булки (булка — 35 рублей) и четыре пирожных (пирожное — 50 рублей). Я истратила, таким образом, 270 рублей и все купленное съела в один присест — на эти деньги я могла бы кормиться картошкой, которая стоила тогда рублей 50–60 килограмм, несколько дней. Я покупала на улице мороженое. Его покупали многие и ели на улице и летом и зимой. Пачка сливочного мороженого без вафель (другого тогда не было) стоила 35 рублей. Продавщицы придумали разрезать пачку бритвой или острым ножом пополам и на четверти. Четверть стоила 8 рублей 75 копеек. Я выбегала из дому к продавщице у Никитских ворот, у нее никогда не бывало мелочи для сдачи, и я махала рукой, шут с ней, я была щедрой.

Мое выходное синее платье разорвалось на животе, и немудрено: его сшили, когда мне было 14 лет (а теперь — 17), причем в это платье — без «молнии» — с самого начала было очень трудно влезать. Тут как раз заехала ко мне, то есть к Марии Федоровне, но Мария Федоровна уже умерла, ее знакомая по фамилии Григорьева. Не помню, была ли она дворянкой или нет. Во всяком случае, «при советской власти», как говорила Мария Федоровна, она шила. Григорьева жила с большой семьей недалеко от Москвы, в одноэтажном деревянном подмосковном доме. Очень давно мы с Марией Федоровной (и с нами Таня Березина) ездили к ним весной и обедали у них. За столом сидело много народу, взрослых и детей. Григорьева взялась поправить дело с платьем. Она его увезла и приехала с готовым: сделала из того же материала что-то вроде шнуровки на животе, платье стало легко надевать, и вид был вполне приличный. Я сказала, что, когда буду при деньгах, привезу ей что-нибудь — она ничего не хотела с меня брать. Я положилась на воспоминание о старой поездке — когда она спросила, помню ли я адрес, я уверенно ответила, что помню, и не стала ничего записывать. Но я ездила к ней летом, а теперь была зима, — морозный и ясный день, как некогда в Немчиновке, все было бело, снег лежал на крышах домов, на дорогах, заваливал сады и палисадники. Из труб многих домов шел дым. Не знаю, помогло ли бы мне название улицы и номер дома, — никого на улицах не было. Я ходила и так и эдак — зимой все выглядело одинаково, и я не узнавала ни улиц, ни домов. А у меня было искушение, и сильное: чтобы расплатиться за платье, я купила у Елисеева две французские булки. Эти булки лежали у меня в сумке, и в холодном, чистом, загородном воздухе они очень явно пахли запахом белого хлеба, и мой желудок жаждал их. Из-за этого запаха (и я, к тому же, замерзла) я искала дом не так долго, как надо бы. Что-то во мне радовалось, что я его не нашла. Я вернулась на станцию и, пока ждала поезда, по кусочкам отламывала и съела булки, хотя мне было стыдно перед Григорьевой (я ее больше никогда не видела) и стыдно своей невоздержанности.

Даже обыкновенных отношений артистки с поклонницей у нас с Варзер не получилось — из-за меня. Я не только тогда, но долго после не умела разговаривать, вести беседу с людьми, которые не брали на себя инициативу в разговоре, и когда я говорила, я, подделываясь под банальность собеседников, произносила уж совсем скучнейшие банальности. К тому же при Варзер я совсем лишалась дара речи, я заранее придумывала, что ей скажу, и все равно ничего путного не вылезало из моего рта. Пруст считает, что любящий человек скучен для любимого, но нелюбящего, потому что любимый видит в любящем только себя, свое отражение. «Изумруд мой бриллиантовый» лесковской Грушеньки.

Если бы Варзер продолжала быть со мной ласковой, у меня не образовался бы постоянный фон страдания от отвергнутости, но Варзер опять приняла холодный тон, от которого мое существо съеживалось. Она никогда больше не говорила со мной ласково, и я думала, что ей неприятно, что я иду рядом с ней.

Почти все, с кем мне тогда приходилось иметь дело, обманывали, были грубы или холодны (а холодность я воспринимала как неприязнь). Было так мало случаев, когда кто-то отнесся ко мне по-человечески.

Я вздумала поступить в ГИТИС на театроведческое отделение, и когда пошла туда узнавать об условиях приема, я ждала, что уж там-то, куда идут девочки поступать на актерское отделение, меня будут третировать, как собаку. И вовсе нет: женщина в приемной комиссии с удивившей меня симпатией, как будто я никого не хуже, сказала мне, что надо представить отзыв о советской пьесе (отчего я не поступила в ГИТИС: о «Днях Турбиных» я не вспомнила, потому что они не казались мне советской пьесой, а больше ничего я не видела).

Позже, когда я училась на третьем курсе (после отмены карточек), в столовой недалеко от Библиотеки иностранной литературы, в переулке около Кропоткинской улицы, во дворе, я заказала одно второе, без первого. Обычно приходилось ждать, пока первое будет принесено и съедено (официанткам неудобно брать одновременно «супа» и вторые блюда), но, удивительное дело, подавальщица принесла мое второе вместе с тарелками супа и вопрошала: «У кого нет первого?» Я была просто тронута таким вниманием.

Вот что запомнилось.

Мои разговоры с Варзер были замечательно бессодержательны и бесцветны. Я деревенела, подходя к ней, мне хотелось убежать от ожидания боли и разочарования. Я не знала, что сказать, кроме: «Вы будете играть в «Пиквикском клубе»? А в «Анне Карениной»?» — «Да». «Нет». Варзер от себя ничего не говорила, могла идти молча. Кроме этого, «здравствуйте» и «до свидания». Но я старалась запомнить слово в слово эти диалоги. Я повторяла их девочкам, и Нонка посоветовала записывать их. Я начала с диалогов, к диалогам прибавилось выражение моих чувств — получился дневник. Но он предназначался для чтения посторонними — я давала читать его девочкам, чтобы они восхищались моими бурными чувствами. Но бурные чувства нашли себе и другой выход. Я догадалась или узнала, что никакой подруги — любовницы Лемешева у Нонки нет. Это вранье привело меня в ярость. Когда Нонка пришла ко мне, я закричала, что она все выдумала. Она никакого раскаяния не выразила, даже смущения было мало, и назвала меня ненормальной. Я приподняла стул, вроде чтобы ее ударить, двинула стулом в ее сторону, но не ударила (ведь я действовала сознательно). Она ушла, оскорбленная, мы долго не виделись, потом помирились — Нонка сделала первый шаг.

Березины — Таня, Владимир Михайлович, тетя Саша — не уезжали в эвакуацию. Через несколько месяцев после начала войны Олег со своей частью был проездом в Москве, и Березины ездили повидаться с ним. Он был болезненный мальчик, и его мучила боль в стертых ногах, кроме того, он был в плохом моральном состоянии — их отправляли на фронт, а у них была одна винтовка на несколько человек. Он чувствовал себя обреченным. Весной или летом 43-го года я как раз уходила из дома, а Владимир Михайлович в передней поднял с пола (у нас была щель в двери для почты, а ящика не было, и все падало на пол) письмо. И когда я пошла по тротуару, я услышала вой из открытого окна Березиных. Это выл Владимир Михайлович, он узнал, что сын убит. Когда зимой 44/45-го года я жила у Тани, я наткнулась на брошенный листок со стихами: «Я слышу хруст костей под танком и слышу возглас твой последний: Папа!» Владимир Михайлович не оправился после этой смерти.

Когда умерла Мария Федоровна, я стала каждый день приходить к Городецким. Я бывала у них и при Марии Федоровне, и ей это не нравилось, она ревновала или просто была недовольна появлением чуждых ей веяний в моей жизни. Она даже пыталась восстановить меня против Люки низменным приемом, не понимая моего «джентльменства» (она сказала мне: «Люка говорит, что Таня играет на рояле лучше тебя»). Мне могло быть больно от ее слов, но я следовала поговорке: «Насильно мил не будешь». Городецкие не были в таком бедственном положении, как я. Наталья Александровна в начале войны, а может быть, и раньше, запаслась хозяйственным мылом, а может быть, и чем-нибудь еще, а ее сестра, Люкина тетка Зина, перестала во время войны преподавать литературу в школе и работала кассиршей в рабочей столовой. Она каждый вечер приносила из столовой в одном бидоне суп и в другом второе. И меня они подкармливали, давали мне всегда суп, тогдашний столовский суп. О втором мечтать не приходилось, оно им самим было нужно. А суп я ждала и получала. Как мне хотелось, чтобы он не был жидким. Кроме супа, у Городецких было относительно тепло: эта сторона дома находилась над котельной, и вода, пусть не очень горячая, не успевала остыть. В их квартире никто не ставил железных печек с трубой, выходящей в окно. Обычно Люка заходила ко мне, а потом мы с ней шли к ним, как раз к тому времени, когда тетя возвращалась из столовой. Я сама не замечала этого, Люка мне сказала: перед тем, как идти через площадку к ним, я каждый раз говорила: «Который сейчас час?» (чтобы скрыть, что голод притягивал меня к супу?).

К Городецким я ходила не только из-за еды и тепла. У них было радио (репродуктор — черная тарелка), и я слушала концерты мастеров искусств. Кроме того, мы вели интересные театральные и другие разговоры, в которых участвовали заходившие к Люке подруги, ее тетка Зина и особенно ее мать Наталья Александровна, обладавшая особым складом ума, при котором все, что говорится, получает привкус оригинальности, и это доставляло мне удовольствие.

Я встретила на улице Лену Лаврову. Лена приходилась родственницей Алле Тарасовой[190] и пообещала мне контрамарки. Она жила в Мерзляковском переулке, близко от нашей старой школы, и я зашла к ней. Я нашла там военное запустение, полутьму, грязноватость. У них было две комнаты. В задней лежал Ленин отец, прикрытый неярким одеялом, а сверху пальто, у него было воспаление легких. Он ничего не говорил, по-видимому, спал. Лена воспользовалась тем, что я пришла, и попросила меня посидеть, пока она сходит в аптеку. Я осталась одна в темнеющей комнате и, наверно, погрузилась в свои мечтания. Было очень тихо, и я слышала, как отец Лены хрипло дышал. Потом стало еще тише, я не слышала больше шум дыхания. Я не поняла, отчего это. Но тут вернулась Лена. Она вошла во вторую комнату и вдруг закричала: «Он умер, умер!» Мне стало страшно, и я малодушно ушла, попрощавшись с Леной и не предложив ей свою помощь.

Больше всего мне хотелось поговорить с Варзер о Лемешеве, но я должна была скрывать от нее мою любовь к нему, она усомнилась бы в искренности моей любви к ней. Один раз она мне сказала: «Зачем вы за мной ходите, взяли бы молодого человека и ходили с ним». Я ничего не смогла ответить, а ведь единственный «молодой человек», с которым мне интереснее было бы ходить, чем с ней, был ее знаменитый муж. Любовь же к Варзер обернулась для меня страданием, о котором я никогда потом не забывала. Я была простодушна и беззащитна. Так получалось, что после страдания от смерти мамы я перешла к страданию от неразделенной любви, а за ним образовывалось (назревавшее с самого начала) еще более грозное, уничтожающее меня страдание. Я поджидала Варзер, шла некоторое время рядом с ней, звонила ей, спрашивала, будет ли она играть тогда-то и то-то. Но я также часто звонила и молчала — «слушала голос» ее, очень редко — его («сам подошел!»). (Узнать телефон Лемешева было не так-то просто: его не было в телефонной книге и справочная его не давала.) Ее голос бывал иногда груб. Конечно, не я одна им звонила и молчала, кое-кто не молчал, а говорил гадости, и ответная брань была того же рода, но молчат оттого, что хотят услышать хоть на мгновение голос… Так со мной было, по крайней мере. Тем не менее в середине моего знакомства с Варзер я решила проверить, как она ко мне относится, и подучила Люку позвонить ей, говорить от моего имени и сказать ей какие-нибудь гадости, но не ругаться нехорошими словами, что Люка и сделала, она любила такие дела. На ругань в ее адрес Варзер ответила руганью в мой, ни на мгновение не усомнившись в том, что это я набросилась на нее. На следующий день я подошла к ней. Она спросила, звонила ли я ей, я разыграла удивление, не знаю, заподозрила ли она что-нибудь, но инцидент был исчерпан.

Нет. Это было бы полбеды, но что меня ранило и никогда не забылось: злобно отвечая, она меня назвала «урод старый». Я не могла рассердиться на нее, у меня не было чувства, что она меня оскорбляет незаслуженно, я только согнулась от боли и до конца никогда не расправилась.

В это время появились красивые наряды, американские в основном. Тоськина мать старалась наряжать Тоську: у нее появилось платье из американской ткани яркой расцветки, каких у нас не бывало. Клава стала носить клетчатое платьице — плод американской помощи (я не понимала, что платье ношеное). А у меня ничего не было…

По Тане не было видно, чтобы она очень горевала по брату. Она взрослела и расцветала, и ее интересы были сосредоточены на ней самой. Одно время она работала, чтобы получать рабочую карточку, вязала кофты в какой-то артели. Она веселила и развлекала работавших вместе с ней женщин: Таня умела, откинувшись на стуле, надувать живот. Она и дома показывала, дурачась, этот номер. Мне уже начало нравиться, как она дурачится, говорит грубым голосом, потому что так не была заметна разница между нами — так мне казалось. Один раз мы с Таней были в магазине, где получал по карточкам Владимир Михайлович, который стал кандидатом наук. Это был тот же магазин для научных работников, где мы покупали по карточкам в 30-е годы. Мы подошли к прилавку, и Таня что-то сказала грубым голосом. Мужчина, стоявший рядом в очереди, заметил, что нехорошо быть такой грубой. «А вам особенно», — сказал он Тане. После этого она стала следить за своим голосом и говорила, как маленькая девочка. Таня совсем не разделяла моих театральных увлечений, иногда посмеивалась надо мной без снисхождения и понимания. Ей, по собственной инициативе, никогда не хотелось что-то увидеть, услышать или прочесть. У нее была белая кофточка, и она говорила: «В этой кофточке мужчины принимают меня за проститутку».

Каждый раз, когда я звонила Варзер или подходила к ней, мне нужно было преодолевать желание не звонить и не подходить, потому что, несмотря на нудность и ничтожность разговора, это общение приносило мне очень большое мучение. Не знаю почему, может быть, я просто ей надоела, она была раздражена и сказала: «Не подходите больше ко мне». Я шла домой по длинному Леонтьевскому переулку, и мне хотелось покончить с собой, это был, кажется, единственный раз в жизни, когда мне этого хотелось конкретно — под трамвай, чтобы не страдать, чтобы не было больше этой внутренней боли. (У меня потом много раз бывало, что мне хотелось не существовать, но чтобы это произошло само собой, без каких-либо действий с моей стороны.)

Потом я снова стала «подходить» к Варзер, и она больше не гнала меня от себя, но душевного удовлетворения я от общения с ней не получала.

У меня началась «картофельная», или «крахмальная», болезнь от питания преимущественно картошкой, на теле и на лице образовались красные корки. Я ничем не лечилась, и болезнь прошла сама собой, но все это время я не общалась с Варзер и чувствовала одновременно неудовлетворенность и облегчение. Мне-то все казалось, что Варзер не отвечает мне любовью, потому что не понимает, как я ее люблю, — старинное заблуждение любящих. Тут Лемешев влюбился в только что появившуюся в Москве молодую певицу с Украины Ирину Масленникову. Жалость к Варзер сначала усилила мою любовь к ней. Но у нее в это время появились новые поклонницы (не из лемешевских как будто). Они были не такие, как я, не робели, смело подходили и разговаривали с ней. И я оказывалась в стороне с моей любовью. Раз мне позвонила Тоська и сказала, что Варзер говорила про меня своим поклонницам. Тоська заохала, что боится сказать мне, что она говорила. Но я настояла. Вот что сказала Варзер: «Она так любит меня, что даже противно». У меня было двойное чувство: я и радовалась, что Варзер знает о моей любви, и страдала от своей обреченности на то, чтобы быть «противной». Но Тоське я сказала только о радости: как хорошо, что Варзер знает, что я ее люблю. Тоська пыталась обратить мое внимание на «противность», ахая, жалея меня, а может быть, ожидая моего возмущения или надлома, но я твердила свое.

Если бы мне не было уже известно о «противоестественных» видах любви (Нонка любила распространяться на эту тему), я бы считала свою любовь к Варзер совершенно обыкновенной: почему нельзя любить кого-то так, что жить без него не можешь? Я никак не связывала эту любовь с чувственным наслаждением, ничего, кроме руки для поцелуя, выражающего феодальную преданность, мне не было нужно от Варзер, а если бы она предприняла что-нибудь, я бежала бы от нее. Наверно, права была Нонка, когда сказала (я это записала в дневнике): «Тебе нужна мать».

Эта любовь была поражением. И это надломило меня навсегда: я потеряла уверенность в себе.

Золя поступила в Менделеевский институт, но ей там не понравилось, и она стала учиться на курсах французского языка. Я поступила туда же и некоторое время занималась, а Золя училась усердно весь год. Мне не нравился французский язык, мне казалось, что язык без суффиксов совсем не выразителен, не то в русском: дом, домик, домишка, домище и т. д., да и в немецком тоже.

Курсы иностранных языков находились на Полянке, на одну остановку дальше Зары. Мне нравилась Полянка, низкие купеческие дома с маленькими окнами, окна первых этажей низко над тротуаром, а зимой в войну почти без транспорта она была особенно хороша. По ней ходили трамваи, но очень редко, и хотя народу было в городе мало, за 20 минут собиралось его достаточно, а трамвай подходил уже набитый битком, и я, прождав и промерзнув, не могла в него втиснуться и, дрожа, шла домой пешком более получаса, радуясь своему героизму (я, мол, не сдаюсь). Тогда я еще не вывела для себя мораль: слабым достается больше, чем сильным.

Мне нужно было учить французский язык, потому что я хотела знать итальянский, а в университете не было итальянского отделения. С осени 41-го года в течение трех лет я была постоянно сосредоточена на своей любви. Однако у меня были страсти менее очевидные и менее кратковременные.

Итальянщина. Откуда она у меня? От детской влюбленности в Леню на Пионерской? Тип людей, смуглых, черноволосых и черноглазых, был ли он привлекателен для меня, потому что таковы итальянцы, или итальянцы мне полюбились, потому что мне нравился этот тип людей? А может быть, любовь к маме, кареглазой и черноволосой, хотя и не смуглой, была мной перенесена на итальянцев? А почему не на испанцев? Вот что: сладость. Итальянская и неаполитанская песенки в «Детском альбоме» Чайковского, песни гондольеров Мендельсона звучали для меня слаще других пьес. Сладость любви, сладость красоты, сладостная любовь, сладостная красота. Я презирала советскую эстраду. То ли дело неаполитанские песни. Особенно в исполнении настоящих итальянцев. Что значили эти голоса?

Представление о мире, где любят друг друга страстно, нежно, а остальное второстепенно. Мечтаемая страсть — я была уверена, что итальянцы наделены способностью любить в большей степени, чем прочие люди, так же как способностью понимать искусство.

Эта страсть питалась очень немногими элементами.

Таня была счастливее меня? У них в классе учился итальянец. Таня рассказывала, что он прижимал ее к стене и что глаза у него были совсем черные. Нет, так не должен был бы вести себя итальянский мальчик, так он не отличался от неитальянских мальчиков.

Рядом, через площадку, жил человек, входивший в соприкосновение с Италией — Люкин отец Иван Дмитриевич. Он переводил с итальянского, бывал в Италии, и у них были книги об Италии и переведенные с итальянского. Я с Иваном Дмитриевичем поделилась моим восхищением итальянцами, но из его ответа я только поняла, что он Италию и итальянцев выделяет, но они не возвышаются для него над остальным человечеством, и его отношение к ним меня не удовлетворило.

Книги. Я напрасно искала мою Италию в «Сказках об Италии» Горького. Но в другом его сочинении были цирковые артисты, воздушные акробаты, муж и жена Бедини, муж смотрел на жену черными глазами, «и много было радости в этих глазах»[191]. Горькому, на его неуклюжий лад, хотелось того же, что мне: чтобы в жизни было что-то, чего хочется в мечте.

Страницы «Былого и дум» о том, как на палубе парохода итальянцы ели с врожденным изяществом, а австрийские солдаты неряшливо. О благородном террористе Орсини, «красивая голова» которого покатилась на эшафот.

В «Консуэло»[192] иронический портрет начинающего свою карьеру тенора (!) был мне не по душе. Но теплый вечер, Консуэло и этот молодой человек сидят на берегу обнявшись, шепчутся, перемежая речи поцелуями. Всего лишь это.

Представление «Травиаты» в «Накануне», некрасивая певица, нелепо одетая («где ей, дочери какого-нибудь бергамского пастуха, знать, как одеваются парижские камелии»), с разбитым голосом, которая пела «с той особенной страстностью выражения и ритма, которая дается одним итальянцам». И дальше — читайте сами.

И «Три встречи» — вот еще Италия, ох, какая прекрасная. Опять пение, этот голос: «Vieni pensando a me segretamente»[193]. Но почему героиня — русская, а герой — подлец какой-то? Зачем Тургенев не описал счастье любви в Италии?

Еще был «Рим» Гоголя, восхищение Гоголя Италией, а он жил там, значит, не ошибался, но в глубине души я находила текст абстрактным и скучным в его красноречивости, интересное должно было быть в том, что осталось ненаписанным.

Мне приходилось закрывать глаза не только на скуку, но, как во всякой любви, на нечто, что должно было бы ее уничтожить или уменьшить: у Городецких было несколько романов Д’Аннунцио[194], и я старалась приспособить к ним свои чувства, подавляя здоровую неприязнь. Еще у них были две книги малоизвестных писателей, они перекочевали ко мне и оставались у меня, пока Люка не отобрала их, чтобы подарить кому-то. «Модеста Цамбони»[195], перевод с немецкого, повествовала о любви заезжего немца к прекрасной, как статуя Венеры, итальянке. Модеста потеряла мужа, забитого в тюрьме фашистами, но она и ее муж не были неимущими революционерами: у них был прекрасный дом и сад, и немец мысленно цитировал Горация: «Благословен дом, из которого открывается прекрасный вид». В книге были и другие античные реминисценции. История кончалась плохо: чтобы своим присутствием не навредить возлюбленной во время обыска, немец убежал и завербовался солдатом в Южную Америку, где его ждала смерть от вредного климата. И его бегство было напрасным, ненужным, все обошлось бы и так. Меня расстраивал плохой конец, мне не нравился герой, он был совсем не пара прекрасной Венере, — как могла она его полюбить? В описании итальянской жизни я заметила иронию: «непрозрачность итальянского меда», «малая душистость итальянского кофе». Но…

«Сентиментальный бродяга»[196], перевод с английского, был более искусственен и поэтому не так упоителен. Молодой ученый приехал в итальянский город и в библиотеке занимается историей старинных аристократических семейств. Гуляя, он засыпает около ограды на окраине города, а просыпается в прекрасном саду, где его встречает прекрасная женщина, и у них, «с места в карьер» (как выражалась Мария Федоровна), начинается любовь, которая продолжается неделю или около того и проходит несколько стадий, соответствующих террасам сада: нежность на террасе с белыми цветами, страсть — с красными и т. п. После заключительной стадии — цветы на последней террасе были, кажется, черными, он просыпается около ограды, на том же месте, где заснул неделю назад. Герой тоскует по прекрасной незнакомке, но снова работает в библиотеке, где читает про молодую герцогиню из рода N., красавицу с причудами, владелицу дворца около города, но не догадывается сопоставить прочитанное со случившимся.

И «Венецию — Неаполь» Листа я любила за итальянскую сладостность. Увиденный через несколько лет балетный номер на эту музыку, в итальянских крестьянских костюмах, так соответствовал моим устремлениям, что я не призналась Люке, что именно он мне понравился больше других номеров, — мне не хотелось выдавать себя (в чем?). И напрасно: Люка тоже считала его лучшим. Я потом нашла у себя дома в книге «Sans famille»[197] ноты песенки, которую пел один из персонажей, и это была тема этой пьесы Листа. Я очень обрадовалась этому открытию.

Несколькими годами позже появились пластинки, привезенные отцом Майи из Америки: Карузо, Тито Скипа[198] и еще другие. Я ими наслаждалась, особенно в отсутствие хозяев, когда не надо было напускать на себя хладнокровие. Слова некоторых итальянских песенок я записала и переписала чисто и по возможности красивым почерком в маленькую тетрадку.

А немецкие трофейные фильмы с Джильи[199]? Тут уж никак нельзя было устроить себе грезу: объект не давал к тому оснований. Маленький, коротконогий и толстоногий с большой круглой головой и короткими руками — разросшийся шестилетний мальчик, тип хорошего драматического тенора, повторенный потом певцами разных национальностей. Голос и талант отделились от внешности артиста, наверно, в первый раз для меня. Фильмы были на немецком языке, но Джильи произносил иногда слово-другое по-итальянски, и я была счастлива слышать их.

Потом все изменилось. Итальянцы вдруг выступили против самих себя. Это был «Рим — открытый город» Росселлини, первый неореалистический фильм, увиденный мной. Какое разочарование (где итальянская dolcezza, сладостность?) и какой удар восхищением! Я видела фильм много раз (молодые нервы выдерживали сцену пыток), несмотря на то что никто не очаровал меня в этом фильме. Герой был мало похож на итальянца, его возлюбленная была совсем непохожа на итальянку, и меня удивляло, что про нее говорилось: «Очень хорошенькая» (но говорилось по-итальянски: «Е carina? — Molto carina»). Правда, Анна Маньяни в своей нелепости проявляла бурный итальянский темперамент и так хорошо произносила «Francesco», и сам этот Франческо немного, совсем немного соответствовал типу итальянца.

Хорошо, что у меня хватило ума полюбить это искусство. И я гордилась итальянцами, показавшими себя и в наше время (и все остальное кино я тут же перестала считать искусством).

Кроме продаваемых книг и книг, взятых в библиотеке на улице Герцена (преимущественно театральных мемуаров), были книги, которые я читала постоянно. «Новейшую поваренную книгу» Найденова (собственность Марии Федоровны) я читала за каждой едой. Книга была старинная, 1873 года издания, и в ней не было никакой системы. Один обед состоял из восьми блюд, другой из трех, провизия не различалась по цене, и не было никакого представления о том, что чего-то может не хватать. В этой книге я, между прочим, нашла десерт, иронически упоминаемый Тургеневым: «испанский ветер». Попутно забавляясь названиями («бычачьи хвосты на итальянский манер», «телячья лопатка по-мещански», «куропатка ? la tartare[200]»), сидя в холодной комнате с накинутой на плечи шубенкой, я ела хлеб или картошку, запивая их водой, в лучшем случае горячей, и читала:

«Оладьи

Взбить полфунта топленого чухонского (сметанного. — Е.Ш.) масла с 8-ю сырыми желтками, 2-мя чайными чашками муки и полуштофом густых сливок, должно поднять еще 7 яичных желтков и прибавить туда же; смешав все это хорошенько, печь оладьи на сковороде без масла, обжаривая только с одной стороны и посыпая сахаром».

Или:

«Говядина по моде

Вынуть кости из куска говядины, нашпиговать свежим свиным салом, смешанным с петрушкою и мелко изрубленною луковицей и солью, перцем и пряными кореньями. Налить в кастрюлю белого вина, положить куски свиного сала, мелко изрубленных шарлоток (вид лука. — Е.Ш.), целых луковиц, кружки моркови, крупно истолченного перцу и немного соли, положить говядину, закрыть кастрюлю и поставить на легкий огонь; варить в течение 5 или 6 часов и подавать говядину со всеми приправами».

Или:

«Барашковые филеи в бланкете

Изжарить на вертеле сколько угодно барашковых филеев…; связать немецкий соус желтками, маленьким куском коровьего масла и лимонным соком… уложить на блюдо и убрать шампиньонами, обжаренными в коровьем масле».

Или:

«Сливочный торт греческий

Взбить 12 желтков с 1 чайной чашкою сахару, полштоф сливок, один стакан сладкого вина…»

Хватит?

В «Войне и мире» были счастливый дом и счастливая семья. Когда я продала Толстого, я взяла «Войну и мир» у Тани. Я читала «Войну и мир» больше, чем «Поваренную книгу». Я так запомнила текст («мир», конечно), что не могу и теперь прочесть одной фразы, не зная, что будет в следующей. У меня тоже раньше были счастливый дом и счастливая семья. Я грустила и тосковала, и мне хотелось вернуться в счастливое, веселое состояние, которое, я была в этом уверена, было мне изначально свойственно, как Наташе Ростовой. Но меня мучила рефлексия — раздвоение «я» на действующее (слабое) и созерцающее себя (сильное). Я презирала писательство, я хотела жить «настоящей» жизнью, а она начала убегать все дальше от меня, я не могла ее догнать. И я читала в «Войне и мире» об этой настоящей жизни. Я напала на книгу, которая мне объясняла, что такое эта настоящая жизнь. Эта книга — «Живая жизнь» Вересаева, она стала для меня тем же, чем были «Маленькие дикари» Сетона-Томпсона в мои 13 лет.

Я ходила смотреть и слушать не только Лемешева, но все, что шло, сначала в филиале, потом и в Большом. В филиале кроме опер шли и балеты, в которых танцевали оставшиеся в Москве танцовщики и танцовщицы. Из балерин танцевала только Лепешинская. Шли сцены Океана и жемчужин, Фрески, Остров нереид из «Конька-Горбунка», два акта «Баядерки», тот, где танец со змеей, и Тени, шло «Лебединое озеро», шел целиком «Дон Кихот»[201]с большим количеством пантомимы, со скучными «бабочками», но не парадный, как потом в Большом театре, а передававший атмосферу площади южного города. Мне не было скучно на операх (до «Сказки о царе Салтане»[202] — я даже немного не досидела до конца), но балет меня особенно привлекал. Я жалею, что меня не отдали в детстве заниматься к Алексеевой[203], но если бы я с детства занималась у нее, полюбила бы я балет? По природе своей я любила танец и скучала на пантомиме. И танец я любила не характерный, а абстрактный, абстрактность эту я не понимала, принимала просто за красоту. Я любила танец в пачках, мелкие движения, арабески, воздушные прыжки, стройность композиции. Балетная музыка стала, как и оперная, постоянно звучать во мне. В шесть лет я расстроилась, что не могу делать шпагат, хотя у меня почти получилось, но Мария Федоровна запретила мне пробовать, и теперь я расстраивалась оттого, что мои ноги не поднимались высоко.

Советские сценические произведения на советские темы отвергались мной заранее как фальшивые (можно ли было иначе отнестись к отрывку из новой оперы о войне, в котором певцы, Лемешев в том числе, были одеты в солдатские полушубки с белыми бараньими воротниками, перепоясаны ремнями, в ушанках и валенках?). Я не ждала ничего и от «Алых парусов»[204]…

Я смотрела «Алые паруса», как все тогда смотрела (теперь я не могу так смотреть), принимая близко к сердцу, пропитывая увиденным и услышанным свое существо. Этот балет мне нравился, но это был не просто балет, это был мой миф, миф для меня, по моей мерке. Я была потрясена сходством мечты автора с моей. Я думала, что Лепешинская лелеяла в юности такие же мечты, потому что мне казалось, что в Ассоли она играла саму себя (в балете было много танцев, но основное передавалось актерской игрой). Был ли еще кто-нибудь в зале, кто так присоединял бы себя к происходившему на сцене?

Лепешинская давала в филиале сольные концерты, сбор от которых шел в Фонд обороны. У нее устанавливался прямой контакт с публикой, ее большие серые глаза (единственное ее украшение) сияли до верхних ярусов, и она была жизнерадостна. Одним из номеров (а номера были хорошие, многие поставлены Л. Якобсоном[205]) была характерная молдаванеска. Лепешинская танцевала ее в красных сапожках и в национальном костюме. Она выбегала, танцуя, за ней гнался немецкий солдат (П. Гусев[206]). Потом она вытаскивала откуда-то гранату, солдат, дрожа, убегал за кулису, она вслед ему бросала гранату и опять проходила круг, танцуя. Весь номер шел в быстрейшем темпе. Один раз я была в литерной, боковой ложе, и мне была видна часть кулис. Кончив номер, Лепешинская вбежала за кулису, там стоял какой-то большой ящик, она за него забежала, упала на него грудью, опираясь руками, и, запыхавшись, тяжело дыша, весело, искренно расхохоталась, ни для кого. Так мне она и запомнилась. Потом она выбежала кланяться.

Я не упомянула о том, что, когда Варзер прогнала меня и я шла в отчаянии по Леонтьевскому переулку, я мысленно противопоставляла злой Варзер Уланову[207] в «Бахчисарайском фонтане»[208], Уланова мне казалась олицетворением доброты и чистоты, она никогда не поступила бы так со мной.

Весной 40-го года я видела в филиале «Лебединое озеро» — Кировский балет с Улановой. Ни то ни другое мне ничего не говорило, я едва выделяла имя Улановой: только что были даны в первый раз Сталинские премии, и Козловский и Уланова получили первые премии (100 000 рублей), а Лемешев и Семенова — вторые (50 000). Наверно, я смотрела балет с удовольствием, но что произвело на меня сильнейшее впечатление — жест Улановой в последнем действии, когда она раскрывала руки, защищая принца. Этот жест (заимствованный, по правде говоря, из «Жизели») тронул меня до глубины души и защитил от поклонения балетной виртуозности, я его не забыла, и когда передо мной превозносили фуэте Лепешинской, я говорила: «А вот та, Уланова, так защищала руками…»

О «Жизели» я ничего не знала. Люка пересказала мне слова танцовщика Цармана[209]: действие происходит «на кладбище, ветер свищет, нищий дрищет». Я купила билет за 200 рублей. Я уже не стояла в очередях в кассах предварительной продажи — с фронта вернулись инвалиды, и толкаться среди них мне было не по силам и страшно — раздавят. Выше этой цены я не поднималась долго. И место было стоячее, правда, в бенуаре справа, откуда лучше всего смотреть классический балет XIX века.

Не было ничего лучше того, что я увидела. Как описать танец и свое впечатление от него? В этом балете не было моего мифа, моей мечты, ничего моего, никакое страдание и никакая надежда не вмешивались в восприятие этой красоты. Только то, что это была любовь, превращавшаяся в танец, танец, превращавшийся в любовь. Чтобы так воздействовать, танец должен был достичь высшей степени совершенства. Уже в первом акте его прелесть взяла меня в плен. И новые для меня па и то, что герой должен выполнять такие же легкие движения, что и балерина. Но второй акт превосходил первый, тут можно было забыть о себе, почувствовать себя выше своих мук. Виллисы, их продвижение на арабесках. А нарастание напряжения — здесь надо слышать музыку и видеть изнемогающего в танце Альберта — и катарсис, когда Жизель выбегает из-за правой задней кулисы после тяжелых, гибельных для него па Альберта и легкими движениями на арабесках (поддерживаемая его рукой) спасает его.

Уланова делала то, что почти никто не делал и не делает, — превращала театр в нечто выше театра. Таково было воздействие ее артистической личности. Она могла бы не танцевать, хотя она превосходно, поэтично танцевала Жизель, и никого, кроме нее, нельзя было тогда представить себе в этой партии. Я смотрела «Жизель» множество раз, видела Уланову по нескольку раз в других балетах, восхищалась ею, но не стала поклонницей Улановой. Почему? Уланова воспевала грусть, а мне хотелось, чтобы была выражена радость жизни, что соответствовало бы моему оптимизму, подтверждало мою возможную победу в будущем. Еще: я, без всяких теорий, скучала на драмбалетах[210], даже на лучших из них — «Ромео и Джульетте», «Бахчисарайском фонтане», — как бы ни были хороши спектакли, а они были действительно хороши (спектакли — не балеты), и как бы прекрасны ни были исполнители, а они были прекрасны.

«Спящая красавица»[211] не вызвала во мне потрясения, но я ее полюбила не меньше, чем «Жизель». И музыка, и хореография (я тогда не употребляла это слово) — все дышало в ней возможностью счастья, торжеством не столько добра над злом, сколько счастья над несчастьем. Особенно музыка панорамы казалась мне дорогой к счастью. В панораме на сцене были лиственные деревья с толстыми стволами, деревья французского пейзажа (и дубы моего раннего детства на даче в Хорошеве?), и мне ничуть не мешало, что они двигались с громким фанерным треском. Я не обращаю внимания на декорации в балете (наверно, больше ста раз смотрела «Лебединое озеро» в Большом театре, пока не заметила, что аплодисменты зала в последнем акте вызывает крушение замка — я его не видела), но в той «Спящей красавице», совершенно не думая о том, что это работа какого-то художника (много лет спустя я узнала его имя: Исаак Рабинович[212]), восхищалась также декорациями и костюмами. В год рождения Авроры — героини балета — женщины носили средневековые платья и головные уборы (hennin) в виде длинных и узких конусов — конечно, в такие далекие времена вполне могли произойти сказочные события. Правда, на углу невысокой террасы, с которой по нескольким ступенькам спускалась в день своего шестнадцатилетия Аврора, на балюстраде стояла прелестная корзина с цветами — ее я увидела потом в Люксембургском саду, — хотя это противоречило средневековому прологу, но как шло к выходу Авроры в розовой пачке и к танцам этого действия.

Особый мир «Спящей красавицы» из сочетания танцев и располагающей к мечтам о счастье музыки, вечный мир счастья, куда хочется уйти, где все, даже несчастье, оборачивается счастьем. Наверно, именно в «Спящей красавице» я если и не поняла, то почувствовала, что такое классический танец. До этого для меня существовала выразительность помимо, сверх танца (Уланова — образ чистоты, печали, отсутствия зла и пошлости), и танец для красоты, красивый танец («Сон Дон Кихота», «Остров нереид»). А тут я ощутила, что танец, как музыка, выражает то, что нельзя сказать иначе (я потом поняла, что классический танец, как и музыка, — мир не материальной жизни, а души, но выражаемый движениями тела — самого материального инструмента). Пожалуй, я поняла, что такое классический танец, глядя на Семенову. Уланова старалась, чтобы танец был незаметен. «Жизель» еще потому мне полюбилась, что там, особенно во втором акте, она танцевала без того стеснения, которое было у нее в других балетах[213]. Семенова удивила меня сначала в «Лебедином озере», как будто было в ее движениях много лишнего по сравнению с Лепешинской, нужно ли это? Но меня сразу покорила диагональ глиссад, так хорошо выражающих злое веселье победившей Одиллии. И так получилось, отчасти благодаря Люке, что я стала ходить почти на каждый спектакль с Семеновой. Мне нравился ее танец, но я скрывала от других и отчасти от себя, что мне гораздо меньше нравилась она сама, то властное и злое, что было в ее облике (и что подтверждалось сведениями об отсутствии доброты в жизни). Мне не нравилась ее чрезмерная телесность, скульптурной красоте ее тела я предпочитала современную красоту пропорций, длинные ноги и легкость. Я училась отделять искусство от личности исполнителя, но отделимы ли они?

Лемешев долго разводился с Варзер, чтобы жениться на ненавидимой мною разлучнице Масленниковой. Я много раз видела и слышала Лемешева и Масленникову в разных операх. (Лемешевские поклонницы, ненавидевшие «Сару», почему-то еще больше возненавидели Масленникову и во время спектаклей кидали на сцену звеневшие монетки.) Я все «подходила» к Варзер, провожала ее из театра, чаще вместе с другими поклонницами. Я стала ей противоречить в наших пустячных разговорах. Мне становилось ясно, что Варзер, как я записала в дневнике, «пошлая женщина», отчего происходит ее актерская бездарность и — я это скорее чувствовала — наше с ней взаимное непонимание. Я не знала еще, что возможность такого определения — симптом конца любви, романтической, во всяком случае. Вместе с разводом Лемешева кончилась, угасла моя любовь к обоим. Я перестала ходить в Художественный театр и провожать Варзер, и хотя Лемешев продолжал петь, я, незаметно для себя, без всяких решений, перестала ходить на его спектакли, а в Большой (и в филиал) продолжала ходить, только не в оперу, а на балеты. Большой театр, его балет, как и университет (не меньше, чем университет), стал моей alma mater.

Когда Лемешев развелся с Варзер, ее отселили в маленькую квартиру, и через несколько лет она заболела раком и умерла. Я об этом узнала не сразу и не почувствовала никакого горя, это даже показалось возмездием за мои страдания и обиды. Но я была рада, что Варзер жила одна и заболела и умерла — это было для меня доказательством ее любви к Лемешеву, реализацией половины моего мифа об их любви, подтверждением существования любви.

Увлечение Яном Кипурой[214], десятки раз виденный его фильм мне кажутся унизительно смешными от беспочвенности. Что я нашла в нем? Ян Кипура был польский тенор (тенор = итальянщина), переселившийся в Америку. Власть голоса? Но и голос-то не из самых лучших, как и внешность: маленький, с объемистой грудной клеткой, с короткими ногами, широколицый и скуластый, с маленькими глазками. Я поджариваюсь, как на сковородке, от стыда за мое убожество. Не утешение, что не я одна, что таких много.

Однако я знала себе цену: преклонялась, но не уничтожалась.

Петух, найдя еду и созывая своих кур, квохчет, как наседка. Но иногда это обманный маневр: он якобы нашел зерно, а на самом деле ему нужна курица, он ее заманивает. Но это не «переключение». «Переключение» — это действие того же петуха, когда во время драки с другим петухом он вдруг начинает клевать на земле воображаемые зерна. Ему не хочется драться, и он мечтает о спокойной жизни? Как знать? У меня тоже было переключение. Я и тогда понимала, что, если бы меня любили, если бы была любима, я бы меньше страдала от голода и холода. Чем заменить любовь? У меня совсем кончились деньги перед вторым поступлением в университет. И на последние рубли, по бешеной цене я купила в коммерческом магазине виноград «дамские пальчики», от нежной сладости которого мне в детстве хотелось плакать. Я купила виноград от тоски. Еда вместо любви? Не только переключение. Попытка возвращения в теплый мир, где я была любима, вкусом этого сладчайшего, с тонкой кожицей винограда, каждую ягоду которого я раскусывала пополам (ах, Пруст с его сладким пирогом). Возвращение в мир, который я потеряла вместе с мамой и со старением Марии Федоровны, с моим непослушанием в желании свободы… Голод по любви ко мне я пыталась удовлетворить, как голод желудка.

Перед поступлением в университет я не один раз возвращалась теплым и темным — конец лета — вечером по Собиновскому (теперь — Кисловскому) переулку домой. Переулок с поворотом, дома в нем разной величины и архитектуры, и есть там деревья, большие и поменьше, даже каштан рос, который весной цвел. Я шла по этому переулку, и были лунный свет и черные тени, а я входила в поэтическое состояние, которое хотелось запомнить. Вот я и запомнила.

Я поступила в университет. Из-за итальянщины я поступила на романо-германское отделение филологического факультета (французский язык): слава богу, что мое желание учить итальянский язык как основной не исполнилось — меня ждала бы безысходная безработица, да и что могло бы дать знание итальянского языка по сравнению с французским. Я поступила в университет и лишилась свободы. Конец «больших каникул», более или менее самостоятельных мыслей, свободного времени, Sturm und Drang’a. Голод и холод портили эту (относительно) вольную жизнь.

1986–1991