Часть вторая Мама
I
Бедная, толстая мамочка
Долго гуляла одна
И на какой-то там улице
Вдруг повстречала беба.
Так мама описывала мне маленькой мое появление на свет. Мне не рассказывали всерьез про русскую капусту и европейских аистов, но встрече на улице я поверила. Я представляла себе эту встречу всегда в одном определенном месте, там, где перед Арбатской площадью сливаются в один два Кисловских и Калашный переулки и где стоит казавшийся в те годы странным дом, который Мария Федоровна называла домом из спичечных коробков: его гладкие стены были выкрашены прямоугольниками в два чередующихся цвета, синий и белый. Я иду совсем одна от этого дома по мостовой к площади, никого у меня нет, и неизвестно, откуда я и как возникла, но я есть, я маленькая, «от земли не видать», мостовая совсем близко от моих глаз, я смотрю снизу вверх и навстречу мне — моя мама. Эта воображаемая сцена осталась для меня навсегда реальной — ведь действительно, лишь обретя сознание и память, мы узнаем, встречаем близких.
Позднее мама показала, где я родилась: в Чернышевском переулке (улица Станкевича, Вознесенский переулок), в небольшом, но высоком двухэтажном доме наискосок от церкви Малого Вознесения и напротив довольно убогого кирпичного дома, в котором дедушка и бабушка снимали квартиру, когда переехали жить в Москву. Это так близко от их последней, третьей квартиры, в которой и я жила, от моего первого, старого дома, я так хорошо знаю это место, что как будто это я, в лице моей бабушки, ходила к маме в больницу, я была своей матерью и собой, я рожала и я родилась. Наш мир создается не только после, но и до нашего рождения, мир, глядя из которого все чужие миры кажутся нам суррогатами.
Мама сказала, что я родилась в шесть часов утра. Она не сообщила, что как раз во время ее беременности живший в квартире милиционер, о котором я уже рассказывала, нарочно сдвигал вещи в коридоре так, чтобы мама не могла пройти. Маме был 31 год, когда я родилась. «Не одна я так поздно», — сказала она однажды, просматривая одну из анкет нашего класса, принесенных Марией Федоровной из школы.
Отца у меня как будто не было, и мне он как будто и не был нужен: все, что есть во мне, взято у мамы и ее родных. Мне говорили и учили говорить другим, что мой отец умер до моего рождения. Я так и думала, но во время переписи 1937 года на вопрос о семейном положении мама сказала быстро: «Разведена» — и покраснела, вероятно оттого, что я была рядом. Я ни о чем не расспрашивала, зная, что маме это будет неприятно. Она умерла, и я так ничего не спросила. Мария Федоровна говорила, что на ее вопрос, кто был мой отец, мама отвечала, смеясь: «Донской казак», и что однажды, после обычного собрания у нас дома, мама ей сказала, что в числе гостей был мой отец. Так ли было на самом деле? Может быть, мама хотела отделаться от вопросов Марии Федоровны?
В 1943 году дядя Ма лежал в госпитале совсем близко от нашего дома, в Леонтьевском переулке. Я написала ему в записке, что мне исполнилось 16 лет и я хочу знать, кто был мой отец. Он ответил, что скажет, когда выйдет из госпиталя. Дома он сказал: «Твой отец был еврей, он был расстрелян». Я ни о чем больше не спросила, испугавшись тяжести этого знания, и я не знаю ни фамилии, ни года рождения и смерти, ни рода занятий моего отца, ничего. Я думала, что мама не была за ним замужем, — мне это безразлично в социальном отношении, разве только важно знать, что нами не пренебрегли. Но дядя Ма совсем не нарочно как-то сказал: «В тот год твоя мама выходила замуж». А потом я нашла открытку 1925 года, посланную какой-то родственницей: «…поклон Марку, Розочке с мужем». Однако, когда мама лежала в родильном доме, никакой речи о муже уже не было. Что произошло? Все это осталось для меня тайной. Видно, были основания для сильнейшего страха, если мама все так скрыла. А может быть, мой отец значил мало в ее жизни.
Через много лет, во время проверки перед заграничной поездкой служащий иностранного отдела Академии наук указал мне, что мое свидетельство о рождении выдано не в год моего рождения, а позже: напечатано «193…», а сверху написано от руки «26». Значит, было выдано второе, короткое свидетельство, куда вписаны только мама и я. Когда его поменяли и как? Еще при бабушке или после ее смерти? «Я ношу мамину фамилию», — прибавляла я, когда меня спрашивали об отце. А отчество? Было ли оно переделано, заменено или сразу дано в честь того дяди Коли, увеличенная фотография которого висела у нас на стене?
Я и о маминой семье очень мало знаю. Со слов дяди Ма мне известно, что один из прадедов был конторским служащим лесничества в имении какой-то графини.
Мой дед окончил в 1885 году физико-математический, а в 1888-м — медицинский факультет Петербургского университета. Он стал земским врачом в Симферополе. От этой его деятельности сохранялась «волчья» шуба (шуба на волчьем меху) — он надевал ее или накидывал поверх обычной шубы, когда ездил зимой в санях к больным за город в степь. Возможно, дедушка был родом из Симферополя, что как будто следует из сохранившейся официальной справки и из двух его писем, черновиков или неотосланных, написанных, как тогда полагалось, довольно витиевато, по поводу выхода дедушки из мещанского сословия, на что он имел право, окончив университет.
У меня было превратное представление о степени образованности бабушки, я думала, что она была только зубным врачом, но, перечитав сохранившиеся бумаги, узнала, что она в 1886 году окончила в Петербурге Высшие женские курсы[97] по физико-математическому отделению. Потом она преподавала русский, немецкий и арифметику в трехклассном женском еврейском училище в Ковно (Каунасе), директрисой которого была ее тетка, тоже Шерешевская, о чем имеется справка, подписанная этой теткой. Зубоврачебному делу бабушка выучилась, уже живя в Москве и имея двух детей (очевидно, семье нужны были дополнительные деньги): в 1901 году она получила звание зубного врача и право открыть кабинет.
Дядя Ма родился в Симферополе, а мама через два года после него, в 1894 году, в Ковно. Когда ей было шесть недель, семья переехала в Москву. Мама никогда не справляла свой день рождения, и я даже не знала, какого числа она родилась, знала только, что в июне (12-го по старому, 24-го по новому стилю, как я теперь узнала), — мама родилась в дни летнего солнцестояния, а умерла в дни весеннего. Я летом бывала на даче, но стыдно, что я не запомнила этой даты и не поздравляла маму. Она не то чтобы скрывала, но упоминала очень редко этот день, может быть, нарочно? (А день рождения Марии Федоровны я хорошо помнила, и я и мама делали ей подарки.)
Я сказала уже, что сначала дед и бабка жили в Чернышевском переулке, потом переехали в дом на углу Большой Никитской и Хлыновского тупика. Часть окон выходила на улицу; мама рассказывала, как совсем маленькой девочкой видела похороны Баумана, за гробом которого шло множество людей (мама купила мне книгу про Баумана «Грач — птица весенняя»[98], Бауман мне очень полюбился, и я горевала, что его убили). Третья и последняя квартира бабушки и дедушки была лучше прежних. В ней было шесть комнат: три с окнами, выходившими в Хлыновский тупик, и три с окнами во двор.
Комнаты с окнами в тупик были довольно темные: напротив стоял высокий дом, а тупик был узкий. Две из этих комнат были врачебными кабинетами — бабушка и дедушка принимали каждый своих больных. Между кабинетами была большая гостиная, в ней же пациенты ждали, если кабинет был занят. Эти три комнаты составляли анфиладу — белые двери открывались из кабинета бабушки в гостиную и из гостиной в кабинет дедушки, но в первые две комнаты были двери из передней, а в кабинет дедушки можно было пройти из коридора через ванную. Когда они переехали в этот дом, в нем было еще печное отопление и керосиновые лампы, а нумерация домов отсутствовала, письма адресовались: «Большая Никитская, в доме госпожи Панкиной». Во двор выходили тоже три комнаты: самая дальняя от входа, угловая, с балконом, столовая, — спальня родителей и детская. В конце коридора между столовой и ванной находилась уборная. Передняя у «парадной» двери была большая, и кухня была большая, с полом из белых досок и темной комнаткой для прислуги. Из кухни дверь вела на узкую «черную» лестницу, где была уборная для прислуги всего подъезда.
Судя по смененным ими квартирам, благосостояние дедушкиной семьи росло. Оба они работали, что в те времена случалось редко. Помимо врачебной практики дедушка занимался научной работой в частном Бактериологическом институте Блюменталя[99]. Дядя Ма говорил, что если бы дедушка не умер в 1921 году, он стал бы вскоре профессором. Дедушка умер от тифа: его сердце не перенесло кризиса, когда температура резко падает. Мама сказала как-то, что очень любила отца. Она, кажется, была его любимицей, как дядя Ма был любимцем бабушки. От дедушки ничего не осталось, кроме тех двух писем, о которых я уже сказала, и визитных карточек, одна из них относится ко времени первой квартиры в Москве и написана латинскими буквами:
«D-г med. Joseph Schor
Moscou, Bolschoi Tschernischevski pereulok, dom Malava Wosnessenia».
Еще есть косвенное свидетельство о его беспокойстве за судьбу семьи: гимназическая подруга мамы писала ей, что мамин отец напрасно беспокоится: раз он имеет право жить в Москве, то и вся его семья тоже имеет на это право, так сказал отец этой девочки. Есть несколько фотографий: везде у дедушки кроткий, близорукий и умный взгляд из-за стекол очков. На одной фотографии дедушка снят с несколькими коллегами по Бактериологическому институту. Он одет не хуже других, но это полноватые, самодовольные, «сытые» мужчины с большими усами, а у дедушки нет такого вида, он тоньше их всех и углублен в себя — не от мира сего. Я считала, что в нашей семье бабушка, Шерешевские воплощали евангельскую Марфу, а талант, дар шли от дедушки, тем более что среди его родных были известные музыканты. Я, возможно, ошибалась, потому что судила по долго жившим брату и сестре бабушки, дяде Боре и тете Иде, а они были очень terre-a-terre[100]. Эта тетка Ида раз заявила: «Все Шоры — разбойники», не знаю, что заставило ее прийти к такому заключению.
Бабушка и дедушка зарабатывали достаточно, чтобы вести жизнь, которая теперь кажется жизнью богатых людей, но в то время люди интеллигентных профессий жили намного лучше простого народа (и из-за этого чувствовали себя виноватыми перед ним) и лучше многих разорявшихся дворян, хотя у дворян были собственные дома и земли.
Этот образ жизни был непонятен мне. Мы клали хлеб на клеенку и ели суп и второе из одной глубокой тарелки. Но в один прекрасный день под глубокие тарелки от сервиза, которым не пользовались (чтобы можно было его продать), были подставлены большие мелкие (с таких тарелок никогда ничего не ели, кроме арбуза, а если второе было несовместимо с первым, его ели с небольших мелких тарелок). Суп был подан не в кастрюльке, как всегда, а в белой фарфоровой миске с ручками и крышкой, а после супа глубокие тарелки были унесены на кухню. Ножи, вилки и ложки лежали одним концом на столе, а другим на стеклянных подставках. Наверно, Марии Федоровне (с согласия мамы?) захотелось показать мне, как некогда жили и как следует жить. Я видела главным образом нерациональность этой затеи. Так мы ели лишь один раз: Наталья Евтихиевна восстала против мытья лишней посуды.
Теперь кажется, что жизнь тогда шла как по маслу, хотя, будучи евреями, дедушка и бабушка не были избавлены от тревоги за себя. Они жили открыто, в доме бывали родственники и знакомые, и тех и других — много. В семье была та, просуществовавшая всего несколько десятилетий атмосфера любви, сосредоточенной в своем доме, которая была свойственна многим интеллигентным семьям, — она остается воспоминанием об утерянном рае. В такой атмосфере любви я тоже росла — и не представляла себе жизни в ненависти, постоянных ссорах и ругани, но вокруг меня она была более напряженной, сгущенной, как перед концом света.
Могу ли я увидеть себя на месте девочки, ставшей впоследствии моей матерью? На фотографиях — самая ранняя на руках у няни, маме не больше двух лет, а потом она все старше и старше — мама одета и причесана, как девочки того времени. В выражении ее лица нет ни бойкости, ни самодовольства, она не стремится «подать» себя, смотрит столько же в себя, сколько из себя. У меня такой же взгляд (чему способствовала близорукость обеих) на детских фотографиях, но мама выглядит иначе, наверно потому, что вокруг этого взгляда хорошенькое личико и его миловидность подчеркивается сложной прической и нарядным платьем.
Как это было в то время принято и распространилось и на мое детство, дети рисовали, или переводили, или наклеивали вырезанные картинки и писали, как умели, сначала печатными буквами, нежные послания своим родителям, по поводам и без повода: «Милая мама поздравляю тебя с днем рождения и прошу принять мой подарок. Желаю тебе здоровья и всево хорошего. Твоя дочка Розочка». Когда дети делали первые успехи в иностранных языках, послания писались по-немецки или по-французски, что одновременно с выражением любви свидетельствовало о том, что родители не напрасно их учат (a Fr?ulein[101], по-видимому, исправляла ошибки, «по брульонам[102]»): «Mon cher papa Je te souhate une bonne f?te. Та fille qui t’aime. Rose»[103].
На другом поздравлении отцу мама подписывается: «Твоя дочь Розулька», — очевидно, отец так называл ее. Бонна пишет бабушке: «Дети веселы, насморк почти прошел… Розочка с таким удовольствием пишет Вам, так приятно на нее смотреть, как она выводит маленьким кулачком буквы» (маме лет пять). И родители сохранили все эти листки с нарисованным петухом (дядя Ма — «милому папе»), тетрадки с переписанным детским французским рассказиком (мама — «милой маме»), с общепринятыми, а иногда своими словами: «и сказать тебе, какая ты хорошая» (дядя Ма — своей матери).
У бабушки было свободнее детям, чем мне у Марии Федоровны. Мария Федоровна рассказывала, со слов мамы, что, приходя из гимназии, дядя Ма ложился на диван с книгой и ел французскую булку всухомятку. «Вот и испортил себе желудок», — с торжеством говорила Мария Федоровна. Для меня такое своеволие было невозможной вещью.
Книги, когда начинаешь их читать сам, так легко читаются, что кажется, что и писать их ничего не стоит, и хочется, чтобы кто-то читал сочиненное тобой. В 1899 году, когда маме было пять лет, она сочинила «Сказки». Таково заглавие на первой странице тетрадки, сшитой из бумаги и очень неравномерно разлинованной. «Сказки» написаны печатными буквами с детскими наивными ошибками (их мало и не забыт твердый знак на конце слов и ять там, где он полагался) и украшены рисунками цветными карандашами. Буквы огромные, но в конце каждой сказки подпись — свидетельство своего авторства. Вот три «сказки» из семи:
«Дети пошли раз по грибы в лес и пошел дождь. Роза Шор».
«Раз мы пошли в лес и вдруг мы увидели собаку бешиную. Роза Шор».
«Раз мы пошли в поле и нарвали букет подарили маме. Роза Шор».
Маме лет семь, и в следующей тетрадке, тоже сшитой и разлинованной, больше страниц, почти нет орфографических ошибок, сказки, при всей их наивности, уже похожи на сказки. Вот большой отрывок одной из них:
«Была зима. Снег валил хлопьями. Старушка сидела и вязала чулок. Вдруг кто-то постучался: впустите! — проговорил он. — Кто же это такой? — подумала она, но все-таки отворила дверь. Каково же было ее удивление, когда она увидела старика, одетого в лохмотья. Старик был волшебник. Он спросил ее, чего она хочет?.. Старик взмахнул палкой и вдруг она превратилась в прекрасную девушку, а старик исчез.
На другой вечер, когда она легла спать. Вдруг вползла змея и заговорила человеческим голосом… «Я и есть тот самый старик»… он не успел заговорить, как вдруг раздался звонок. В комнату взошли люди и сказали, что соседний Принц просит ее руки. Она согласилась. Они поехали. Был пир на весь мир».
Мне было семь или восемь лет, когда я сочинила сказку «Баран и курица». Моя сказка гораздо беднее и глупее маминых, в ней нет ни волшебников, ни превращений, ни красивых персонажей — неудивительно, что у мамы она не вызвала энтузиазма. Мама развилась интеллектуально намного раньше, чем я. Вот еще ее сочинение, совсем в другом роде. Судя по почерку и по ошибкам, маме не больше восьми лет. Это вырванные листки из маленькой самодельной тетрадки. То, что сохранилось, имеет смысл, может быть, ничего и не было в начале:
«Христа считают за Бога. Помоему Его нужно уважать, но называть Богом, это уж слишком. Уважать-то нужно, потому что Он учил людей и делал им добро. Можно назвать Моисея или другого пророка богом, но всетаки он Им не будет, Бог Богом и останется. Говорят, что евреи мучали христиан, а разве христиане не мучали евреев? Если и мучали евреи христиан, то может быть 100 человек, если и 200, а все же не все. И вот еще что: христиани очень часто называют евреев жидами и обращаются с ними нехорошо. Если есть какой-ни-будь знаменитый еврей, его уже не называют евреем, а как-ни-будь иначе». На последней странице выведены двойной линией и раскрашены лиловым карандашом большие буквы. Р.И. (десятеричное) Ш., а под ними в рамке, обведенной красным и украшенной красными цветочками, написано:
Да не будет
у тебя иных
богов кроме
Меня
Иеговы.
Наверно, мама была не капризной, легкомысленной девочкой, а послушной, «основательной», как и я, и с мечтаниями, как и я, но без моих страхов. Но я ничего о ней не знаю. Не знаю, как она себя чувствовала среди других детей (не так, как я, конечно, — но есть детское поздравление дяди Ма, в котором он называет маму «Брюжчик»), какое место занимало в ее жизни воображение и что она воображала, с какими персонажами она себя отождествляла, но я думаю, что привязанность ее к тем, кого она любила, была такого же рода, как у меня, хотя, наверно, менее исключительная и менее отчаянная.
Мама поступила в гимназию, сохранилось ее сочинение о том, как она сдавала вступительные экзамены. Она пишет, что брат должен был сдать все экзамены в мужскую гимназию с высшими отметками, чтобы попасть в процентную долю, отводимую евреям, а для мамы это не нужно было (частная гимназия?), но она все сдала превосходно.
Мама училась прекрасно. Сохранились целые стопки русских сочинений, изложений и диктантов, есть и работы по французскому языку, и контрольные работы по математике, почти все с отметкой 12, иногда 11 с плюсом, 11, в младших классах бывало и 10. Есть и подписанные учителями и бабушкой «ведомости» с такими же отметками за четверти и за год. В детстве я очень удивилась, когда мама сказала, что дядя Ма кончил гимназию с медалью, а она нет. На самом деле, если судить по сохранившемуся табелю, мама была отличницей. Я же думала: мама настолько превосходит меня во всем, но отличница я, а не она, зачем же мне быть отличницей, если для того, чтобы быть как мама, отличницей быть не нужно?
Мамины сочинения очень хороши по мыслям и по умению мысли выразить, по сложности синтаксиса и по заметной начитанности. А то, что она пишет в старших классах, уже совсем не на школьном, а на студенческом уровне, даже лучше.
Но, наверно, не меньше, чем ученье, девочки-гимназистки, их внешность, характеры, способности, их отношения с учителями, но больше всего — их отношения друг с другом занимали маму. Почему так? Возможно, до поступления в гимназию она начиталась книг о девочках (этих книг было тогда великое множество) и теперь сравнивала с живыми людьми (так могло быть и со мной). Может быть, у нее до гимназии не было другого постоянного общества, кроме брата, и ее пленило разнообразие лиц, среди которых было много таких, с которыми она, девочка из еврейской семьи, вне гимназии не могла познакомиться. В эти годы мама пишет прозу и даже публикует ее: в журнале «Детское чтение»[104] (позднее переименованном в «Детский мир») была рубрика сочинений читателей. Удивительны прилежание и работоспособность мамы: в «Детском чтении» напечатано много ее рассказов (под настоящей фамилией и под разными псевдонимами). Мама сохранила только те номера журналов, где были ее рассказы, и их немало.
Когда мне было лет одиннадцать, я спросила маму, почему она назвала меня Женей, и она ответила, что это имя ей уже нравилось, когда она была маленькой девочкой. Мама дала мне прочитать один свой рассказ. Она вынула тоненький журнал из нижнего ящика шкафа с классиками, и я прочла рассказ, который так и назывался «Женя». Насколько помнится, я искала в рассказе не литературу, а родное, наше с мамой. Я притронулась к своему зарождению, еще не физическому, но, конечно, не сумела даже себе сказать это словами.
О чем же писала мама? Есть идиллические картинки жизни маленьких и не очень маленьких девочек, чаще на даче, но и в городе тоже. Дома хорошо, родители любят девочку, и жизнь полна радостей. Идиллия прерывается болезнью, с жаром и бредом, но затем восстанавливается. Правда, один рассказ заканчивается трагически — смертью отца героини. Несколько рассказов — о превратностях детской, школьной жизни: девочка запачкала чернилами чужую дорогую книгу — в детстве такие происшествия воспринимаются трагически. В другом рассказе девочка по дороге из гимназии домой упала, возник синяк на лбу, из-за чего она не пошла с родителями в гости. Оставшись дома одна, она бросила в окно свои старые игрушки детям-беднякам. Дети благодарны ей, но… «ей было и приятно и как-то неловко, словно она сделала что-то дурное», — а вот это верное замечание, взятое из своего опыта. Но многие рассказы — о страдании, об одиночестве среди других девочек, в общество которых героине хочется войти как равной. Откуда это чувство отторгнутости? В одном рассказе мама прямо называет две причины: девочки сторонятся героини рассказа, потому что она еврейка, но еще больше потому, что она намного развитее их, уже читает книги для взрослых, в том числе Тургенева. В этом рассказе героиня находит подругу — новенькую, на которую девочки напали, а она ее защитила, ей покровительствует и утешается ее дружбой. Другая героиня задумала устроить кружок самообразования, но девочки не умеют и не хотят слушать чтение книги «Невеста Нила» Эберса[105], зато набрасываются на чай со сладостями, после чая, забыв о чтении, устраивают игры и танцы, а «в глубине души» героини «поднимается мучительный вопрос: «Неужели оно так и должно было быть?»». Еще одну девочку прозвали «выскочкой» за то, что на уроке истории она рассказывает больше, чем в учебнике: «Она знала, что ее подруги не были злыми девочками… Но они составляли класс, а к тем, кто шел против его правил, класс был беспощаден». Девочка обещает себе быть как все (попробуй!). Часто тема одиночества прикрывается выдуманными сюжетами, например, несправедливым обвинением в воровстве — в этом рассказе счастливый конец. Героини всех рассказов, кроме одного или двух, — русские девочки, русская героиня и в рассказе о смертельной обиде, где девочки из богатых семей неожиданно отвергают героиню, узнав, что ее отец — доктор, «простой докторишка», «ее милый, дорогой папа только доктор!». «Что-то поднялось из груди и сдавило горло; она почувствовала острую ненависть к этой лживой девочке… все сильнее и сильнее подступали к горлу рыдания; и подергивающиеся губы шептали: «За что, за что они обидели папочку?»» Я думаю, что вместо «доктор» надо подставить «еврей». Только в этом рассказе говорится о ненависти, в других обида — горе, страдание.
Этот рассказ сохранился в рукописном виде, как и многие другие, не напечатанные в журнале. Некоторые остались в черновиках, другие переписаны набело, но есть и целые рукописные журналы — тетради с рассказами, сказками, стихами, с мелкими рисунками и виньетками. Автор один — мама, но чтобы журнал не отличался от печатных, в оглавлении напротив каждого заглавия вписана выдуманная фамилия.
Маме было 12–13 лет, когда она писала эти рассказы. Почерк уже довольно мелкий, но старательность еще совсем детская. Стихи записаны в тех же тетрадях, среди них есть сентиментальные (мать с дочерью приходят к свежей могиле бабушки, и девочка хочет умереть, чтобы мать приносила ей на могилу цветы, — в конце стихотворения изображен крест над могильным холмиком) или романтические с тайной (под видом сказки мать рассказывает детям, как злые люди убили ее отца и мать, — не о погроме ли речь?). Лирические стихи кажутся написанными девочкой постарше, почти девушкой. На мой вкус, они музыкальны. Вот «Серенада», после которой нарисована пером лютня.
Ярко блещут и мигают
Мириады звезд на небе;
Сладким роз благоуханьем
Теплый воздух напоен.
Ветерок едва качает
Стройных тополей вершины.
Чу! Вот слышны лютни звуки;
Тихо песня полилась.
— Полюби меня, о Клара!
О, услышь мою молитву;
Я горю, мне душно, больно,
Сжалься надо мной, красотка!
Сладко в воздухе затихшем
Раздаются звуки лютни;
Но ничто не шевельнется,
Тихо все в богатой вилле.
Ветерок подул сильнее,
Звезды начали бледнеть;
И в кустах уже залился
Звонкой песнью соловей.
Мамина проза написана в духе сентиментальной детской литературы того времени. В этой литературе были, как в фольклоре, постоянные образы и словесные фигуры, и мама ими пользовалась не хуже признанных авторов — ее превосходная память удерживала все, независимо от ее воли. Маме, видно, писалось легко, пока она удовлетворялась готовыми формами. Ей еще не приходило в голову, что, поступая таким образом, она не может передать свои мысли и чувства, что она и ее персонажи сложнее того, что получается в ее сочинениях.
Сохранились еще частично напечатанные в «Детском чтении», частично написанные от руки письма («Кате от Жени») о путешествии за границу в Германию и Швейцарию. Все описано живо, подробно и ясно.
А каникулы в Крыму нигде не описаны. Зато мама показывала мне разноцветные округлые камешки, собранные на крымском берегу. Они лежали в круглой коробочке, обтянутой белой атласной тканью с тиснением, а коробочка находилась в книжном шкафу. Мама отпирала шкаф, вынимала коробочку и давала мне перебирать камешки и кое-что рассказывала о них, но не отдавала мне их насовсем.
От этих каникул осталась еще красиво написанная от руки афиша, в которой сообщается, что в Судаке будет представлена «пиеса «Сладкий пирог»». В пьесе четыре действующих лица, всех играют девочки, на последнем месте «Маша (горничная) — Розалия Шор». Во втором отделении — декламация, и мама там тоже фигурирует: ««Бабушка и внучка» — прочтет Розалия Шор».
Одно из последних сочинений — отрывок в полторы главы детективного романа «Несчастный слепец», герой которого — знаменитый сыщик Нат Пинкертон[106].
Может быть, если бы не было революции и маме не пришлось бы работать как ломовой лошади (по выражению Марии Федоровны), основным бы для нее была наука, а в дополнение она писала бы детские книги? Мне страшно интересно читать эти сочинения — в них так простодушно выражает себя эта девочка, — я не знаю, как к ним отнесся бы сторонний читатель, ведь я-то ищу в них маму, ее жизнь: так, она ничего не пишет о семейных ссорах, дома — идиллия, зло — вне дома.
Это желание выделить из себя, выразить свои чувства было и моим желанием, но оно у меня появилось в юности. В детстве, после того как «Баран и курица» не получили похвалы, я ничего не писала (а был тоже задуман сборник). Правда, в одной записке маме (мне девять лет), желая ее развеселить, я нарисовала человечка, совсем не похожего на директора школы, которого я хотела изобразить, и написала то, что назвала «Стихи»:
Ё, ё, ё, Иван Кузьмич бежит вперед!
Я, я, я, за ним бежит ребят отряд!
А, а, а, все они кричат!
Что твой Хлебников!
Моих сочинений не осталось, есть несколько изложений 6-го или 7-го класса. Они наивнее маминых школьных работ, я менее свободно распоряжаюсь фразами, я менее развита, но — не ошибаюсь ли я? — я яснее вижу то, о чем пишу, и это должно бы передаваться читающему.
Лет семнадцати-восемнадцати я снова попробовала писать, написала несколько романтических страниц, но написанное оказалось подражательным и водянистым. Я посчитала, что сначала нужно пожить и все испытать, а пока ничего у меня в жизни не получалось, я стала вести дневник. При всем плаксивом лиризме записей тех лет, меня, когда я их перечитала, поразило «мое» — оно осталось тем же.
Меня очень удивляло, что в дневнике получается не так, как мне хотелось. В него почему-то не попадало мое остроумие и никак не отражалась «жизнь страны», которую я несколько раз пыталась с усилием вводить туда.
Случайно в 1944 году я оказалась на Садовом кольце на Калужской площади, когда через Москву прогоняли пленных немцев. Они шли рядами, но не в ногу, на них была военная форма, но грязноватая, несвежая, и лица у них были усталые, загорелые, красные, небритые и тоже грязноватые. Я не испытывала к ним никакой ненависти, мне было их жалко. Стоявшие вдоль улицы люди молчали. Только когда в одном из рядов показался высокий, на голову возвышавшийся над остальными молодой немец с красивым лицом и перевязанной головой, какая-то женщина сказала громко: «Вот он, главный убивец». Но ее никто не поддержал. Я так все и записала в дневнике — меня зрелище взволновало. Но совсем иначе это было изображено в газетах.
Через восемь лет я стала стараться писать правду, это не давалось сразу. Чем лучше мне удавалось писать правду, тем короче делались записи, за исключением периодов влюбленности. Потом произошел кризис и родились эти мемуары.
У мамы появились гимназические подруги, девочки из таких же приличных семей, как дедушкина, и из более богатых, и еврейки и русские. Летом, во время каникул, подруги писали друг другу письма. Только одно письмо грустное, девочка живет в пансионе или ее семья содержит пансион. Упоминается только отец (матери нет?). Пишет с грубыми ошибками: «учиница», «совиршенно».
Другая подруга живет на даче в Пушкине и занимается, «бедняжка, с мамой каждый день французским, немецким, русским, географией, арифметикой и Законом». Она начинает письмо: «Дорогой Розанчик». Дача ей нравится: «В Пушкине идут спектакли два раза в неделю и мы <…> были там четыре раза, тогда шло: «Евгений Онегин» — опера, «Школьная пара», «Домашний стол»[107] — водевили и балет «Царство поэтов». Мы платили по 50-ти коп. один раз, по тридцати копеек тоже один раз и по двадцати два раза… Мы познакомились со всем Пушкином и нам очень весело».
Обе девочки подписываются: «Любящая тебя твоя подруга…»
Это еще средние классы, а вот что писали в старших… Девочка летом готовит ученицу, живет в чужой семье на даче. «А какая у меня глупая ученица <…> она любит не учиться, а целоваться». При всем том, «во 1-х, футбольный бал», на который они пошли «случайно, в домашних платьях», они — три девочки, кадет, некто, прозванный «трагик Сальвини», и «еще один синьор». «На балах теперь не танцуют», и они ходили «то в одну сторону, то в другую». Потом, сидя на сене, она «выслушала теорию любви, продукт кадетского остроумия».
На письмах от Нади (их несколько) есть даты — это лето 1911 года, подругам уже по семнадцать лет. Надя из более состоятельной семьи, чем мама, они снимают большую дачу в Фирсановке. Кругом богатые имения и дачи — все соседи описываются, особенно лица мужского пола («сынок выезжал прекрасного рысака»). Надя увлечена ездой на велосипеде, крокетом и тоже учится ездить верхом: «…черные шаровары, высокие сапоги, папина тужурка и шляпа с широкими, с одного бока отогнутыми полями <…> Восседая в костюме «гранда» на сером деревенском одре, я имела вид Дон-Кихота на Россинанте». Надя жалуется на то, что около нее нет подруг, ей нечего читать, кроме Конан Дойля, и она «одна, если не считать двух очень неинтересных молодых людей». Они «совершили поездку в Новый Иерусалим»: «Мы в церкви во время службы носились по хорам с хохотом и гвалтом. Нас какой-то монах запер и потом здорово ругался <…> Но мне было так смешно, что я боялась лезть к самой гробнице, чтобы не расхохотаться…» На дачу приезжает на двух автомобилях семейство «бывшего патрона [ее] отца». «Конечно, это произвело громадную сенсацию <…> взбудоражило всю деревню Верещагино». «За автомобилями неслись собаки, куры, теляты, ребятишки и вообще вся деревня». «Проехали за 20 минут более 27 верст. Посидели полчаса и уехали, а так как было страшно темно, то зажгли прожектора, которые освещали путь на несколько сажень…»
Мамины письма к этим девочкам, естественно, не сохранились, и я выискиваю то, что к ней относится, помимо приветов, поздравлений и поцелуев («Ну, покамест, адью, мон анж[108], желаю здравствовать!», «Поздравляю тебя, моя радость бесценная, с днем прошедшего рождения»).
Например: «Как не стыдно, моя мартышка, заниматься аферами. Ты спросишь, какими? А вот: Как тебе не стыдно прельщать и кокетничать с какими-то вьюношами, да еще 18-ти лет. Fi donc![109] И еще спорить с ними о всякой ерунде, о какой-то погоде, проигрывать плитки шоколада. Это прямо безнравственно. Стыдись, мартышечка!!!!!!!» «Мой искренний привет победительнице сердец. Дай ей Боже побольше успеха в дальнейшем».
Обе они только что кончили гимназию. Надя готовится к конкурсу, по-видимому, в консерваторию (рояль и учебник гармонии) и завидует маме, которая поступает на Высшие женские курсы — там нет конкурса. Но: «Я же тебе советую прекратить почти совсем твои занятия, последствием которых являются истерики. Что смотрят твои папа и мама? Тебе прежде всего нужно как следует отдохнуть».
Что с ними стало, с Надей, с Симочкой, с Соней, долго ли продолжалась их дружба, что мама думала о них тогда и впоследствии?
«Мне твои письма тоже доставляют большую радость и удовольствие». «В сентябре нагряну к тебе в Хлыновский тупик. Прощай, пяточка моей души».
У меня ничего этого не было. «Pauvre gar?on que j’?tais»[110], — говорит Пруст о себе в юности: его болезненность мешала ему вести жизнь здорового человека. У меня хуже. Я рада, что мама была счастливее меня.
Мама поступила на Высшие женские курсы. Сохранились толстые тетради по разным курсам и предметам, в них чисто, мельчайшим почерком выписаны слова и сделаны переводы с латыни, древнегреческого, санскрита, есть рефераты на литературные темы. Есть рефераты и на больших листах, рукописные и напечатанные на машинке через лиловую копирку, их интересно читать, как книги.
Тем временем сложилось молодое общество, с веселыми собраниями, с шуточными стихами (их писал дядя Ма, но есть и мамины), с насмешками друг над другом, а у мамы появились поклонники. Дядя Ма раз сказал, что ради каких-то географических занятий привел в дом товарища, но тот пренебрег занятиями и стал ходить в дом ради мамы.
Не знаю, было ли это многочисленное общество исключительно еврейским, во всяком случае, ядро его таковым было. Когда в 1914 году началась война, мама, учась на курсах, стала добровольно работать в госпитале сестрой милосердия. Госпиталь был благотворительный, организованный на средства Еврейского демократического общества.
Долгое время я не знала почти ничего о детстве и юности мамы.
Описывая выше нашу столовую, я рассказала, что там сначала была большая ширма, обтянутая ситцем, в ней завелись клопы и ее выбросили, а взамен купили новую. Новая ширма отгораживала мамину кровать. У мамы и дяди Ма были одинаковые кровати, возможно, из спальни родителей, металлические, черные, спинки были закругленные, в головах повыше, в ногах пониже, и с рисунком, с завитушками, как у чугунной ограды. Мне нравилось следовать за линиями завитушек глазами или пальцем. Матрацы были пружинные, на что досадовала Мария Федоровна, потому что в них трудно морить клопов. Поверх матраца у мамы лежала перина, у Марии Федоровны тоже была перина, а у меня был только волосяной матрац, детям вредно спать на перине, не полагается. Когда я оказывалась на маминой перине, меня это очень забавляло: на ней движения не достигают цели, она сбивает с ног, если шагнешь, падаешь, а лежа, с ней все время борешься, чтобы повернуться так, как хочется. Я попадала на мамину кровать, будучи больной, когда проветривалась наша комната, а иногда, здоровая, в выходной день утром: мы с Марией Федоровной просыпались раньше мамы, Мария Федоровна спрашивала, постучавшись в дверь к маме: «Можно Жене к вам?» — и потом говорила мне: «Пойди пока к маме».
Мама была большая, мягкая, очень теплая, в дневной рубашке с бретельками, я ворочалась, шалила, нечаянно ударяла маму коленками, локтями и головой, может быть, лучше было бы вести себя иначе. Мне было очень хорошо, но душно немного, тесно, не хватало места для движения.
Ширма перед маминой кроватью была невысокая, из гладкого темно-малинового дерева, она была обтянута двумя тканями: в нижней, большей части, занимавшей две трети высоты ширмы, — пестрой, с коричневыми цветами, листьями или неопределенным рисунком в таком роде на сером фоне, а вверху, над деревянной поперечиной, — одноцветной, коричневатой. В ней не было ничего яркого. Ширма отличалась от прочей нашей мебели отсутствием бюргерской надежности, добротности, добропорядочности, ей не следовало доверять.
Над маминой кроватью висели в простых, гладких рамках под стеклом два гобелена — так мама называла эти картины, мне казалось, она ими гордилась (в начале войны их понесли продавать, и за них дали какой-то пустяк: они были ненастоящие. Мне-то все, что было у нас, казалось очень хорошим). На гобеленах были изображены дамы XVIII века — декольтированные, с полной шеей, с полными покатыми плечами, с приподнятой полной грудью, с высокими прическами (или париками?), все в желтовато-розовых тонах на зеленоватом фоне. Дамы были похожи друг на друга, но не совсем одинаковы. Неодинаково были расположены около них и голубки и амуры. Одна из дам держала руку с цветком у ямки между грудями. Когда я бывала в маминой постели, то, меся ногами перину, проваливаясь и падая, вставала и рассматривала этих дам с румянцем на щеках. Гобелены, изящная ширма, запах маминых духов и отчасти запах маминого пота были свидетельством того, что у мамы была сторона жизни, мне недоступная. Конечно, мамина наука была тоже недоступна для меня, но тут стоило только научиться. Мне не хотелось, чтобы у мамы была эта сторона, и мне не хотелось дорасти до того, чтобы войти в этот мир.
От поклонника мамы по прозвищу «Вум» не осталось никакой памяти, кроме дядиных стихов в толстой тетради о том, как мама его отвадила, заставив «стучать на машинке». От другого ее поклонника сохранилось несколько писем. Этот Семен Ковнер (наверно, Ковнеренок дядиного письма, может быть, он был маленького роста, или очень молодой, или незначительный с виду) — эсперантист и пишет каллиграфическим почерком на бумаге кружка эсперантистов. Он несчастливый поклонник и потому все время шутит.
Бедный мальчик! Мне всегда жаль тех, кто любит и страдает. Он не вызвал у мамы ответного чувства, а был он его, по-видимому, больше достоин, чем тот, кого она полюбила, как это всегда бывает.
Когда я училась в университете, летом я никуда не ездила по бедности. Днем сидела в своей комнате, бывшей «столовой», летом в ней было тепло и светло, солнце в это время года светило в окно, выходившее на юг. Я не думала тогда о том, что мама оставалась летом одна в квартире, хотя я всегда думала о маме, тогда меньше, чем теперь. У меня не было никаких дел, потому что я редко убирала комнату, а денег (занятых) хватало только на дешевый обед в столовой. Я читала, время от времени останавливаясь, чтобы насладиться светом, теплом и тишиной или чтобы как-то подвигаться. Иногда я перебирала оставшиеся, не поддающиеся продаже книги в шкафах и рассматривала фотографии и старые бумаги. Так я раскрыла и стала читать книгу без обложки, распадавшуюся на листы, с утраченными первыми шестнадцатью страницами. Меня пленили нежная чувственность и музыкальность стихов в этой книге, они так шли к моему томлению и чувственным грезам в родном доме, я как будто входила в запретный предел, тем более что я узнала несколько строк, которые в школьном учебнике приводились как образец буржуазного разложения и декаданса:
Вместе визиты, — на улицах грязно…
Так любовно, так пленительно-буржуазно![111]
Таким же образом я натолкнулась на письма в нижнем ящике зеркального маминого шкафа. Они написаны черными чернилами, как и все письма и записки того времени (но много — «чернильным» карандашом), узким, длинным, с извилистыми буквами, трудно читаемым (оригинальным или модным, но все-таки заурядным) почерком. В письмах лежали мелкие засохшие цветочки-фиалки.
Когда я в первый раз прочитала эти письма, я ничего не увидела в них, кроме выражения страстной любви. Они в один миг — как только я прочла слова любви, обращенные к ней, — перевернули все мое представление о маме. А я-то думала, что мама родила меня, чтобы ребенок избавил ее от одиночества. Я очень долго не могла понять, что мир видится людям иначе, чем мне, что он для них другой, чем для меня. Письма причинили мне радость и боль. Мне стало горько за себя, и я почувствовала к маме зависть без злобы.
Я перечитывала их много раз, письма меня взбудоражили, разгорячили, опьянили, я упивалась словами любви.
Я вспомнила, что мы с мамой рассматривали как-то фотографии в старом альбоме. (Я любила разглядывать фотографии: вместе с Марией Федоровной — ее альбомы и с мамой — наши семейные. Альбомы были красивые на старинный лад, обтянутые сафьяном или с тисненым переплетом, с золотым обрезом толстых страниц, с золотыми на вид застежками, и старинные фотографии были тоже на толстой бумаге, с фамилией и адресом фотографа.) Мы с мамой рассматривали альбом, и вдруг попалась фотография: мама, совсем молодая, без очков, и молодой человек, который касается ее головы своей слегка наклоненной головой. Я спросила маму: «Кто это?» — и мама, быстро и негромко, она всегда так говорила, когда ей приходилось говорить то, что ей не хотелось говорить при мне, сказала: «Это кузен Макс». Когда я нашла письма и в них подпись «Макс», я поняла, что это то же самое лицо. Я спросила у дяди Ма про Макса. Дядя Ма рассказал, что Макс был женихом мамы, но бросил ее ради другой. Ответ опечалил меня, он не соответствовал моему романтизму. Но все равно я иначе воспринимаю эти письма, чем если бы они были написаны моей подруге или незнакомой женщине. Как будто какая-то часть меня уже была тогда в маме и вместе с ней испытывала счастье и несчастье.
Теперь все это мне представляется несколько иначе.
Мама сохранила не только письма Макса и засохшие цветочки, в письмах были две ее фотографии, очевидно, возвращенные при разрыве. Были ли возвращены ее письма и что с ними стало? Мы все — бабушка, мама и я — сохраняли то, что было свидетельством наших привязанностей. Могла ли мама уничтожить свои письма? Неужели они пропали по моей вине?
Первая открытка от Макса послана из Ковно в июне 1914 года. Маме двадцать лет, отношения завязались раньше. Может быть, он в самом деле кузен и они давно знакомы? Видно, что между ними произошла какая-то ссора. Макс просит прислать ему «лучшую фотографию». Очевидно, это один из снимков, которые он вернул маме. На карточке, бывшей у Макса, мама сидит, на ней темное платье. Ее прекрасные, черные, вьющиеся волосы распущены, и она окружена ими, как святая Инесса у Мурильо. Мама очень красива. На обратной стороне она написала: «Славному Максу на память от Розы. 1914 год. Мне хотелось бы, чтобы эта карточка не вызывала в Тебе дурного чувства, каковы бы ни были наши отношения; пусть с ней будут связаны только воспоминания о тех светлых часах, которые мы провели вместе».
Война, Макса призывают в армию, он оказывается в Петрограде, в артиллерийском училище, и мама едет к нему. Как не понять маму: Макса, может быть, ждет смерть. Он пишет, уже из действующей армии: «…будь благословенна, целую руки твои».
Макс пишет часто, раз в два-три дня, и слов любви, которыми я упивалась, будучи сама еще совсем молодой, в его письмах много, но теперь я вижу, что даже если эти слова искренни, они поверхностны. И на фотографии с мамой Макс мне запомнился красивым: молодой человек, сентиментальный и чувственный, с довольно маленькими глазами и толстоватыми губами, но есть в нем что-то крепкое, если не жестковатое. А у мамы вид не очень довольный, никак не счастливый. По-видимому, не было у Макса той душевной тонкости, которая умеет переложить боль на юмор (только в одном письме он комически изображает ревность: «…Умррррри, неверная, крррррови жажду!!!!!! Вудик, ты зачем три раза подчеркнула, что некоторая личность за тобой не ухаживает, о Вуд, кто ж себя так выдает»). Да и испытывал ли он боль? Он, мне кажется, хорошо защищен — ничто его, по-видимому, не ранило, а ведь должно было, как же иначе?
Слова любви и посылаемые поцелуи есть во всех почти письмах, говорится и о том, что прошлое никогда не забудется, и о будущей встрече, но нигде — о будущей жизни вместе. Второй снимок, который Макс вернул маме, — любительский, у стены госпиталя: «…какое родное лицо Твое, и жест Твой: правая рука в кармане и правое плечо приподнято» (я вспоминаю, был ли такой жест у мамы, да, был — в красном халате, там были карманы). Карточка наклеена на белый картон и обведена чернилами, — видно, Макс обвел.
Во всех письмах он рассыпает слова ободрения, спрашивает про подготовку к кандидатскому экзамену, поздравляет с принятием статьи, вот в таком роде: «Пусть это будет первой вехой на славном и долгом пути и пусть этот путь даст удовлетворение и счастье полной жизни», «…будь сильной и бодрой, сжигай за собой все оставленное, иди без колебаний и раздумий по раз избранному пути». Эти банальности перемежаются уверениями: «…в душе не пройдет теплое чувство любви к тебе», «…так хочется влить сил в тебя <…> и с новыми силами в жизнь, в дорогу, к цели».
Что мама думала в свои двадцать два года, получая эти письма, — ловила, искала выражения любви? «…Не надо, чтоб было больно оттого, что не пишу…» «Отдаюсь воспоминаниям, прикрыл глаза. Будь благословенна…»
Она не видит, не может увидеть, что он виляет и уклоняется. Как понять, любя, что щедрость, доверчивость, душевное превосходство и преданность не вознаграждаются ответной любовью, что это естественный ход вещей, что великодушие и страдание того, кто любит больше, делает ему честь, да нужна-то не честь, а любовь.
Этот молодой человек — деятельная натура, «общественный темперамент», он чувствует себя хорошо в жизни. «Коньяк уже выпит, только ты маме не говори, она обидится, а на фронт брать невозможно было б». Он живет «великолепно» (1916), на день получает «1/4 фунта [1 фунт = 400 г] масла, 3/4 фунта мяса (консервы, колбаса), рыбу (кета, например), 2 ф. хлеба, сахару на месяц почти 6 ф.». «Что с продовольствием, Вы уже голодаете или еще нет?» После Февральской революции он начинает участвовать в организации какого-то «Солдатского дома»: «…при дивизии, при участии моем, культ.-просветительное общество, мы строим и почти построили Солдатский дом <…> скромный пост секретаря, но пока моя рука чувствуется во всем деле». «Пытался устраивать беседы, но масса инертна». А вот меня поразило следующее предсказание, когда я нашла эти письма: «8.6.17. <…> Хам не только грядет, но и пришел <…> дурман, навеянный выделениями брюха <…> становится тошно от многих хороших вещей даже, т. к. знаешь, что причиной брюхо. <…> Такой расцвет хамства, такое неуважение к человеческой личности, такая грубость и низость, что тошно <…> если заговорить о том, чтобы буржавазию перерезать, аудитория гудит одобрительно <…> попробуй говорить о том, что <…> каждый гражданин обязан исполнять законы, тебя обвинят в приверженности к старому строю. Каждое непонравившееся слово вызывает взрыв гнусных подозрений <…> просветить эти мозги, которые всецело переселились в брюхо».
Макс замечает, что мало писем от мамы: «…чувствую, что что-то в наших отношениях тебя тяготит… зачем же скрывать?» А мама не пишет, очевидно, потому, что ощущает, что в нем любви нет. Он получил ее письма и опять: «Это хорошо <…>, что ты сильная. Но не сомневайся. Ты мне дорога, и всегда будешь так, и приди ко мне всегда, когда захочется <…> привета или просто побыть не одной, услышать слово человеческое. Ведь <…> не дурно это, и не жалость унизительная <…> Только любовь…» Какая уж тут любовь. Я не знаю, последнее ли это письмо и как и когда произошел разрыв, возможно, через год-два после этой переписки, знаю, что мама впала в отчаяние и думала о самоубийстве. Я не знаю фамилию Макса, дядя Ма сказал, что Макс покончил с собой. Конечно, он не стоил мамы, но разве в этом дело?
Мама продолжала учиться на курсах. Пришла революция, потом началась и кончилась Гражданская война, наступила разруха.
Дедушка и бабушка как были врачами, так и остались, и дедушка продолжал работать в Бактериологическом институте, только институт стал государственным. Семья даже кое-что выиграла в социальном отношении, так как евреи теперь стали равноправными гражданами и даже получили некоторое моральное преимущество как несправедливо угнетаемая царизмом национальность — не знаю, сколько и как бы мама работала, если бы не революция. Революция, безусловно, открыла ей дорогу в науке, устранив на первых порах дискриминацию женщин и евреев, но за это она потребовала подчинения себе. Но в плане житейском, поскольку все слои населения перемешались, для еврейской интеллигенции антисемитизм стал более ощутим — я уже рассказывала о милиционере, которого выселили по суду из нашей квартиры. В материальном же отношении жизнь стала невыносимой. Рояль «Бехштейн»[112], которым гордились (наверно, он был самой ценной вещью в семье), сменяли на мешок пшена. Я очень любила пшенную кашу (разумеется, молочную и, естественно, с маслом) и сказала маме, что не так плохо было, раз ели пшенную кашу, но мама сказала, что «пша» была на воде (потом, во время войны, я поняла, что «пша» была не только невкусна, но и непитательна и не могла насытить). Я думаю, семья не доходила до такой степени недоедания и заброшенности, какая была у меня во время войны, но бытовых трудностей хватало.
Мама редко говорила со мной о политике. Она не выражала ни восхищения, ни осуждения. Однажды сказала, что во время Гражданской войны силы и шансы на победу у белых и красных были одинаковы, но красные победили, потому что белые восстановили против себя простой народ своим к нему презрением и зверствами (кажется, так). Я уже писала выше, что мама считала единственно хорошим делом революции решение национального вопроса и что начало возрождения русского национализма, которое она увидела в фильме «Александр Невский», ее расстроило. Но она не успела пострадать от этого возрождения.
К маме часто приходили по работе коллеги, редакторы, машинистки и курьеры, приносившие или уносившие рукописи, гранки и т. п. Я не чувствовала робости перед этими посетителями и посетительницами, хотя не была ни бойка, ни развязна. Мама так хорошо, дружелюбно ко всем относилась, что для меня было наслаждением присутствовать при ее встречах с кем-нибудь (и слушать, как она говорит по телефону). Но однажды другое, неприятное и неприязненное, хотя очень слабое, чувство возникло во мне. В комнате был незнакомый мне человек. Он что-то сказал, и в минимальном, но замеченном мной смущении мамы было то, что породило у меня звериное чувство не допустить, удалить, изгнать. Это было очень слабое чувство, но также протест против существования другого мира, мира взрослых, которому я противопоставляла свой домашний мир любви ко мне и от меня. У меня еще не было так мучившего меня позже и окончательно не преодоленного мной и сейчас разделения мира на два, мир чистый и мир нечистый, но мир взрослых отнимал маму у меня, а во взглядах и голосах было что-то, против чего я восставала, что я хотела, чтобы его не было вообще. Мама могла уйти в этот мир, а мне хотелось, чтобы она была только в моем, нашем мире.
Записки мамы попали ко мне в 1966 году. Вот как это случилось.
В нашем доме начинался ремонт; нужно было освободить чуланчик за темной комнатой Натальи Евтихиевны. Наталью Евтихиевну уже переселили в другой дом. Она раньше показывала мне дверцу, прикрытую занавеской, за которой находился очень маленький, без электричества, чулан. Она туда складывала ненужные вещи, там же хранились деревянная форма для пасхи и медный таз для варенья.
Я заглянула в чуланчик и увидела там ящики, какую-то утварь, доски — все покрытое слоем совершенно черной пыли. Мне страшно было дотронуться до этого, я не предполагала, что там может быть что-то ценное.
Но в чулане нашлась тетрадочка из писчей нелинованной бумаги (страница большего размера, чем теперь, сложенная вчетверо), исписанная чернилами, мелким аккуратным, в некоторых местах очень мелким почерком. Это был дневник, веденный мамой после смерти человека, которого назову Л. Очевидно, где-то еще я нашла несколько писем и записок мамы и Л., и еще есть у меня вырванные из общей тетради листы — дневник Л.
Записи мамы велись сразу после смерти Л. и выражают любовь и безутешное горе. Начинается дневник 22 ноября 1920 года, через шесть дней после смерти Л.
Я сейчас забыла, как любят, забыла радость и муки, я их представляю себе бледно, слабо. А это была любовь. О любви мамы к Максу я сужу по его письмам, то есть по письмам того, кто любил меньше и раньше перестал любить. Весь мамин дневник — разговор после смерти, страстное отчаяние. Дело в том, что Л. принадлежал к непонятному для меня, да и для мамы тоже, — это явствует не только из родства наших натур, но и из того, что мама пишет о себе, — типу людей, без особой на то причины стремящихся к смерти, к самоубийству.
В своем дневнике — часть, которая сохранилась, начата 20 декабря 1916 года и кончается июлем 1918 года (тут как раз они познакомились) — Л. постоянно об этом пишет. За исключением нескольких страниц, дневник написан по-немецки, готическим шрифтом, который я в детстве поленилась выучить, и не могу ничего прочесть, кроме тех страниц, которые написаны по-французски или по-русски. Во французских и русских записях нет конкретных событий, господствуют чувства, что все в мире — мрак, и стремление уйти от мира в смерть. В письме к маме Л. приводит стихи (не знаю чьи):
Wohin ich jetzt sehe
Ist hellichter Tag.
Den Weg, den ich gehe,
Geht keiner mir nach.
Ihr weinenden glauben,
Ich steige in Grab.
Ich leg mein gestaubet
Gewande nur ab[113].
С таким чувством обреченности нельзя побороть болезнь. В 20-м году умереть было проще простого, и Л. умер от заразной болезни (тифа?).
Это была любовь, взаимная до конца.
Три бумажки с письмами, но только в одном письме обращение; может быть, они не полны, а может быть, так записывалось. Письма написаны за год до смерти Л.: «…когда я умру, ты будешь читать эти письма как ты всегда прощала меня <…> мне хочется сказать тебе: Будь благословенна!»
И Макс тоже: будь благословенна. Уже два раза, а маме двадцать пять лет.
Дневник написан ровным почерком, ни одного пропущенного знака препинания, ни одной описки. А вдруг он переписан с черновика? Мне пришла в голову безумная мысль, фантазия: это художественное произведение. Не может быть! Продолжение написано через четыре месяца, начиная с последней страницы перевернутой вверх ногами тетради, и с такими подробностями, каких не выдумывают. И есть дневник и письма Л.
То, что горе выражается в желании описать горе, свидетельствует о стремлении к искусству. Уже в юности мама перестала писать литературные тексты, считая, что у нее не получается. Знала ли она, что этот дневник — лучшее из того, что написала? Но не ошибаюсь ли я? Мне это жгуче интересно, потому что я вхожу в текст как действующее лицо, я перевоплощаюсь в маму, читая ее дневник.
У меня с мамой общее — жизнелюбие, невозможность покончить с собой. Мама думала о самоубийстве после измены Макса, а после смерти Л. назначила срок, но не убила себя. Она пишет, что боялась нанести удар своей матери.
Я ревную: так ли меня мама любила? Но я не умерла раньше мамы, а если бы умерла, все равно бы не узнала.
Только теперь, когда пишу о маме, я представляю себе ее жизнь так, как свою, то есть как последовательность воспоминаний, и с болью вижу (одно за другим) события, заставившие ее страдать. Несчастная жизнь? По сравнению с моей — нет, мне бы так. Несчастная по человеческой мерке, не по моей. Мое рождение и существование были (вначале, во всяком случае) некоторой компенсацией. Значила ли для нее что-нибудь моя любовь к ней?
Я не знаю, долго ли мама сильно страдала. Возможно, что у нее, как у меня, горе было отделено от остального в жизни.
В дневнике мама ничего не говорит о своем отце, моем деде. Может быть, его смерть облегчила горе по Л., а может быть, горе притаилось и мама ожила, ей захотелось радоваться жизни.
Я ничего не знаю о знакомстве мамы с моим отцом. Было ли оно таким скоропалительным, как мне представляется? Открытка 9 июля 1925 года (я родилась 29 апреля 1926 года) адресована бабушке. Мама едет на Кавказ: «Милые мои! Наш поезд — истинный Ноев Ковчег по пестроте и плотности населения — дополз до Арарата. Считаю нужным передать Вам сердечный привет от этой почтенной (и похожей на ромовую бабу) горы и от не менее почтенной Розы».
Почему мама так быстро с ним рассталась? Виделись ли они до его смерти? Видел ли он меня? Было ли что-нибудь в чулане о нем, или мама в страхе (а может быть, сначала в гневе — но вряд ли) уничтожила все?
Тем временем положение мамы в семье изменилось. Уже в дневнике о Л. она пишет (1919–1920), что «вела хозяйство и сама открывала дверь». Не знаю, что имелось в виду под «хозяйством» — правда, тогда готовить было не из чего, но действительно ли у них не было прислуги, мама, по-моему, ничего не умела, кроме зарабатывания денег. Она уже «служила» в те годы. (Мама жарила для развлечения оладьи на керосинке на даче, один или два раза, — необычное, исключительное, веселое зрелище.)
Для меня мамина наука была естественной частью мамы, мне в голову не могло прийти, что ей могло хотеться чего-то другого, и я удивилась, когда дядя Ма сказал, что маме хотелось стать литературоведом, но было в университете (Высшие женские курсы влились в университет) место на кафедре языкознания, и она стала заниматься языкознанием. В служебной автобиографии написано: «Окончила германское отделение историко-филологического факультета II МГУ в 1919 г. и прослушала курс по лингвистическому отделению историко-филологического факультета I МГУ в 1920 г. Оставлена при I МГУ по кафедре сравнительного языкознания». Для меня языкознание было сущностью мамы-ученого, а литературоведение было дополнением и украшением. Значит, я не понимала ее.
Бывают слова (присказки, поговорки, анекдоты), которые запоминаем и повторяем, веселя себя и других. Они задерживаются в верхнем слое нашего существа. Меня всегда удивляло количество слов, вошедших в мой лексикон от мамы и от Марии Федоровны. Они, разумеется, отличаются друг от друга, потому что Мария Федоровна и мама не походили друг на друга. Эти личные лексиконы, подобно книгам, имеют свой особый вкус. Это не те слова, которые остаются на поверхности, хотя среди них есть и смешные. Они составляют часть нашего мира — он создается не только из плоти и крови наших родителей, не только из унаследованных нами их чувств и ума, не только из влияния предметов и людей, их и нас окружавших, но в самой большой степени из их слов. Если слова их бесцветны, таков будет и наш первоначальный мир.
Мне повезло со словами, которые я, надо думать, превосходно усваивала. Тут были и народные слова, некоторые совсем из медвежьего угла (так Мария Федоровна называла свою Кострому) — они для каждого случая имелись у Марии Федоровны, и ее же слова провинциального общества, и церковные слова Натальи Евтихиевны, и ее простецкие слова, и грубоватый и пессимистический юмор дяди Ма, и не похожие на все эти слова выражения мамы. У нее не могло быть присказок в рифму, как у Марии Федоровны: «Ты была в пеленках, а лень была с теленка». Пословицы Марии Федоровны были универсальны, личность за ними скрывалась. «Гречневая каша сама себя хвалит», «Рука руку моет, плут плута кроет», а в словах мамы, будь то ее собственные слова, или слова ее круга знакомств, или общие поговорки, или цитаты, была всегда она сама.
Мама записала, как я лепетала, какие звуки произнесла первыми, какие слова, и как все больше слов я говорила, и как начала произносить фразы, и какие. В один год и три-четыре месяца я говорила бойко, хотя и малопонятно для постороннего. Не только фонетика, но и лексика (богатая!) была мамой записана, и хотя мама записывала это как лингвист, я и мои с мамой отношения так хорошо видны, что не нужны никакие воспоминания и дневники (я уже тогда говорила «тама», то есть «сама»).
Когда я нахожу или пересматриваю то, что осталось и что подкрепляет то, что я помню, вокруг меня образуется, восстанавливается не повторившаяся никогда больше атмосфера любви.
Сейчас невозможно представить себе, сколько и как мама работала.
Она увлекалась наукой — тогда такие люди не были еще исключением. У нее был талант, то есть врожденная необходимость использовать, совершенствуя их, свои способности.
В те годы не хватало специалистов, и им приходилось работать на нескольких работах.
Мама была также материально вынуждена работать в нескольких местах, чтобы нас кормить. В справке с ее основной работы, которую я отнесла в школу во 2-м классе, говорилось о зарплате в 210 рублей. Потом пошли тревожившие маму разговоры, а то и распоряжения о запрещении совместительства. За два года до смерти мама стала получать на основной работе 600 рублей, а в год смерти 1200 рублей — это были персональные профессорские ставки (может быть, на работе знали, что она обречена).
Мария Федоровна очень часто говорила новым знакомым и повторяла старым: «Ее (то есть моя) мать знает шестнадцать языков». Я гордилась мамой, но в то же время мне, не знаю почему, было не очень приятно слышать, как Мария Федоровна это говорила, может быть, мне казалось, что она слишком грубо касается тонких и сложных вещей. Мама была неотделима для меня от своей учености, хотя вовсе не ученость, а то, что она была моей мамой, было для меня самым главным. Но без ухода, погружения в науку мама не была бы такой особенной, какой она была для меня. Из-за ее научных занятий я проводила с мамой намного меньше времени, чем это обычно бывает. Для меня это было естественно. Но как она могла бы найти свободное время? Вот что она писала в Наркомпрос (Народный комиссариат просвещения) 29 июня 1935 года:
«В ответ на Ваш № 310 от 27.VI. с.г. довожу до Вашего сведения, что в настоящее время я состою:
1. Действительным членом и профессором Института национальностей при ЦИК СССР.
2. Профессором Московского историко-философского института.
3. Профессором Ленинградского института истории, философии и лингвистики.
4. Профессором Ленинградского института народов Севера.
5. Редактором отдела языкознания Большой советской энциклопедии.
6. Редактором отдела языкознания Литературной энциклопедии.
7. Редактором отдела языкознания методологического отдела Соцэкгиза.
8. Редактором отдела языкознания методических сборников Наркомпроса «Русский язык и литература в средней школе».
9. Членом Ученого комитета литературы и языка при управлении научными учреждениями Наркомпроса.
10. Редактором серии «Средневековая литература» издательства «Academia».
Кроме этого, я в настоящий момент связана авторскими договорами с Учпедгизом по составлению учебника по общему языкознанию для пединститутов и с рядом других издательств.
Ввиду вышеизложенного я не могу принять Ваше лестное для меня предложение занять кафедру общего языкознания МОПИНЯ».
Список печатных работ мамы занимает больше десяти страниц.
А вот еще документ:
«Краткое жизнеописание
Р. И. Шор родилась в 1894 г. Окончила германское отделение историко-филологического факультета II МГУ в 1919 г. и прослушала курс по лингвистическому отделению историко-филологического факультета I МГУ в 1920 г. Оставлена при I МГУ по кафедре сравнительного языкознания. Назначена научным сотрудником I разряда Лингвистической секции Института языка и литературы РАНИОН при организации Ассоциации (первоначально при I МГУ) в 1922 г. Избрана секретарем Лингвистической секции в 1925–26 гг. Отказалась от обязанностей секретаря в 1928–29 гг.; назначена научным сотрудником Государственной] академии художественных наук (ГАХН) в 1924 г. Избрана ученым секретарем Фольклорной п[од]секции Литературной секции ГАХН в 1924 г. Назначена научным сотрудником I разряда Института народов Востока (позднее — Институт национальностей, ныне Институт яз[ыка] и письменности]) в 1926 г., назначена Ученым секретарем Института народов Востока в 1927 г., освобождена по своему желанию от обязанностей Ученого секретаря 1/1–1929 г. Утверждена действительным членом Институтов языка и литературы и народов Востока в 1929 г. Выдвинута в действительные члены ГАХН (ГАНС) при его реорганизации и слиянии с РАНИОН в 1929–1930 гг. После выделения из ГАИС Н[аучно]-и[сследовательского] института языкознания (1931 г.) назначена его действительным членом, которым и оставалась до закрытия НИЯЗа в 1933 г. Профессор АЗГУ по кафедре общего языковедения в 1928/29 гг. и в 1929/30 г. Зав. кафедрой языка в Институте повышения квалификации педагогов с 1929/30 г. по 1933/34 гг. При организации Ученого комитета по языку и литературе НКПроса назначена его членом. Ведет занятия с аспирантурой И[нститу]та народов Севера (Ленинград) с 1933/34 акад[емического] г[ода]. Зав. кафедрой языковедения в МГПИНЯ с 1935/36 гг. Профессор ЛИФГИ (ныне фил[ологического] фак[ульте]та ЛГУ) с 1935/36 акад[емического] г[ода]. Назначена профессором ИФИ с 1934/35 акад[емического] г[ода]. Утверждена в звании профессора НКПросом 11/IV.1934 г., утверждена в степени доктора лингвистических (филологических) наук в феврале 1936 г., в 1936/37 и 37/38 гг. работаю в качестве члена экспертной комиссии Комитета по делам высшей школы. О редакторской и литературной работе см. прилагаемый список работ.
По линии общественной работы была членом Научного совета при ВЦК НТА с 1927 г. по 1932 г. (участвовала во II Пленуме в Ташкенте и в IV Пленуме в Алма-Ате), в терминологической конференции КазНА; привлекалась для консультации ГУСом и Главнаукой НКПроса и Главпрофобром (Отдел педагогических вузов), после реорганизации НКПроса — УПУ, Ушколами, ВАК и др., методической и терминологической комиссией при Азербайджанском НКПросе, участвовала в организационной работе по Казахстанскому государственному университету; участвовала в организации выставки «Письменность народов СССР» Коммунистической академии в 1930 г.; давала консультации по запросам Азербайджанского государственного научно]-исследовательского] института, Ин[ститу]та дагестанской культуры, Сев[еро]-Кавказского ист[орико]-лингвистического ин[ститу]та, Туркменского н[аучно]-и[сследовательского] института; участвовала в работе ВОКС; работала по заданиям секции женского движения Коммунистической академии; участвовала в общественной работе ЦИПКНО; участвовала в работе месткомов РАНИОН и ИНВ; провела в порядке общественной работы ряд докладов на рабфаках и комвузах, для объединения преподавателей (рабфак им. Покровского, КУНМЗ) и в методических] объединениях преподавателей Москвы и др. городов; работала в секции переводчиков при Организационном] комитете ССП в 1934 г.; состояла в методических советах национального] сектора Учпедгиза и Изд-ва иностранных рабочих. В порядке общественной работы оборудовала наглядными пособиями по общему языковедению кабинеты по языку ИФЛИ и ГМПИНЯ; работаю консультантом (в общественном порядке) Городского методического кабинета по вопросам языкознания. В 1936/37 акад[емическом] г[оду] была одним из организаторов и участников Московской конференции женщин-ученых».
Мама обычно проводила весь день на работе и возвращалась домой поздно. «Розалия Иосифовна ест, как удав», — говорила Мария Федоровна, ратовавшая за еду «часто и понемногу». Мама приходила домой, не успев, может быть, ничего съесть на работе, и обедала плотно или совсем не обедала. Тут же она садилась за убранный обеденный стол; она всегда работала за обеденным столом, хотя у нее был письменный стол, весь заваленный книгами и бумагами. (Многие вещи напоминают о маме, но есть такие, в которые она как бы перешла, частично перевоплотилась, и обеденный стол — одна из них.) У обеденного стола была с одной стороны выдвижная доска, на которой лежали стопками книги и бумаги, то, что маме было нужно иметь под рукой. Убирая и вытирая стол, Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна никогда не касались этих книг и бумаг.
Уже лежа в постели, я слышала, пока не засыпала, как время от времени в соседней комнате отодвигалось кресло — это мама вставала и подходила к шкафам или к письменному столу. Звук тяжелых, мягких шагов мамы вызывал во мне чувство покоя, и я засыпала. Мамино кресло было широкое, деревянное, с круглыми дырочками на сиденье (мамина попа, обтянутая бумазеей халата, занимала сиденье почти целиком) и с деревянной спинкой.
Я очень любила слышать маму за стеной. Маленькая, я не замечала усталости мамы, казалось естественным, что она работает до двух, трех, иногда четырех часов ночи. Потом я стала ощущать в себе ее усталость, когда вечером, после обеда или посреди работы, она садилась на диван и я сидела рядом с ней, прислонясь щекой к ее мягкой, полной руке около плеча. Мама откидывалась назад, опираясь затылком в стену над диваном (а рядом на стене был черный телефон), снимала очки — на переносице у нее был постоянный след от очков, красноватая, вдавленная полоска, мама терла переносицу пальцем, — и было видно, какое у нее усталое лицо, особенно глаза — без очков они оказывались гораздо больше и беспомощнее — и около глаз. Сидя, мама начинала засыпать и просила меня погасить свет. Я шла на цыпочках к выключателю у двери, выключала свет и выходила из комнаты. Мама спала так иногда полчаса, иногда несколько минут (тогда я оставалась около нее), а потом снова садилась за стол и работала.
Мама работала так круглый год, в выходные дни тоже, она не брала отпуск (кроме последних двух лет), все равно ей нужно было летом писать свое или редактировать чужое, к тому же за неиспользованный отпуск тогда платили. Может быть, к концу жизни она защищалась работой от ужаса жизни…
Я слышала, как мама жаловалась Марии Федоровне на тупость и малокультурность людей, с которыми ей приходилось иметь дело. Но наука, настоящая наука влекла ее, и она радовалась своим знаниям и гордилась ими.
То доброе, добродушное и милое, что отличало маму от других людей, пропитывало и ее ученость (для меня, во всяком случае) и окрашивало эту ученость шутливостью, с которой она нарочно неправильно произносила некоторые слова, например, «языки» с ударением на «я».
Мне исполнилось пять, маме — тридцать семь лет в 1931 году, когда умерла бабушка.
Когда мама была в Баку, бабушка, водя моей рукой (помню, я зажала карандаш высоко и не могла крепко его держать), пишет записку от меня, буквы получились растянутые, с дрожащими очертаниями, как будто их писал совсем ослабевший после тяжелой болезни человек: «Милая мамочка. Спасибо за книжечки. Целую. Беба». Карандашом и таким же нетвердым почерком бабушка написала перед отправкой в больницу, из которой, «может быть, не придется вернуться», два письма-завещания, одно — маме и дяде Ма, другое — мне, когда я вырасту (читала ли я его в детстве?).
Маме и дяде Ма: «У меня по отношению к Вам одно пожелание: продолжайте по-прежнему жить дружно: вы одиночки, а это очень тяжело в известном возрасте <…>; не оставляйте друг друга в тяжелые минуты жизни. Мне очень жаль, что придется оставить нашу малютку Бебиньку в таком юном возрасте: я все мечтала довести ее до такого возраста, когда она начнет относиться ко всему сознательно <…> Стоимость кабинета от продажи его положить в банк на ее имя.
Целую Вас крепко и крепко. Ничего не поделаешь: таков удел всех.
Ваша мама».
Мне: «Дорогая Бебулинька-Женичка! Бабушка должна уехать отсюда очень далеко, и не знаю, увижусь ли я еще с тобой. Ты, бебинька, еще очень мала и многое поймешь, только когда старше станешь. Мне очень жаль, что мне не придется дожить до этого. Поэтому я пишу тебе. Люби свою маму и всегда слушайся. Не скрывай ничего от нее. Что бы ни случилось, всегда обо всем говори твоей милой и дорогой мамочке. Люби также своего дядю Марка и от него ничего не скрывай. Будь здорова и счастлива, моя дорогая Женичка. Крепко, крепко целую тебя.
Твоя бабушка. 3-го мая 1931 г.».
Каково бы было бабушке, если бы она знала, что ее дочь не проживет и восьми лет после этих писем?
Мама осталась одна, уже не было опоры, но свободы в некоторых отношениях, наверно, стало больше. Она стала главой семьи. Из-за Марии Федоровны дядя Ма жил в стороне, рядом с нами, сбоку. Для меня семья была женской. В женской семье больше нежности, деликатности, нет тяжести, грубости, которые вносят сами по себе мужской голос, рост, запах. Как будто нет никого, кроме женщин и девочек, и никого не нужно, чтобы не испортить нашу нежность.
Мама постепенно отошла от мелочей хозяйственной жизни. Теперь исполнительная власть была передана Марии Федоровне. Мама освобождала себя для главного.
После смерти бабушки и утверждения Марии Федоровны родственники и знакомые семьи перестали бывать у нас, а мама, наверно, и раньше не успевала у них бывать, связь держалась бабушкой, мама оторвалась от них и замкнулась в своем мире.
Десять лет общения с мамой (с трех до тринадцати лет) для меня, растущего ребенка, большой срок. Для мамы, взрослого человека, хотя это четверть ее жизни, это сравнительно небольшой отрезок времени, страшно ускоряющего ход в конце: бабушка умерла в 31-м году, тетя Эмма в 37-м, 37-й год сам по себе, болезнь в 38-м и смерть в 39-м.
На заседаниях мама часто рисовала одну и ту же картинку: слон (вид сзади) стоит около пальмы — для меня это видение или символ совершенного, безмятежного, первобытного, райского счастья, которого всегда тщетно алчет душа. Для меня мамины слова были похожи на маму, такие же добродушно толстые, округлые, круглые. Изображения и живые существа такого рода кажутся мне причастными маме, и я испытываю к этим рисункам, предметам, существам нежность: вот на экране живая китиха плывет в океане, а рядом с ней, под ней плывет ее китенок, вот тюлененок с круглой головкой на обложке блокнота, слон с обертки чая, белые слоники на письменном столе.
Есть знаменитое скифское изделие из золота: большая фантастическая кошка — пантера или барс — загрызает маленькую, одинакового с ней размера лошадь. У лошадки подкосились, почти перевернулись задние ноги и круп, они неестественно закругленно подогнуты (вся сцена вписана в круг), но эта закругленность выражает беспомощность, отчаяние и близкий конец лошадки. Мне больно смотреть на эту сцену, и боль заставляет воскреснуть не осознававшиеся тогда мною мои отчаяние и трепет перед беззащитностью мамы.
Мне говорили, что я родилась тяжелая и толстая, что было неудивительно, так как большую часть времени мама проводила, работая за столом. После родов у нее нарушился обмен веществ, поэтому в ее ранней смерти есть и моя невольная вина. Мама стала неудержимо полнеть (правда, дядя Ма говорил, что у нее всегда была склонность к полноте, но на ранних фотографиях она не выглядит толстой). И когда ее отправили худеть в Ессентуки, она весила 106 кг, не будучи очень высокой. Из Ессентуков она вернулась 90 кг. Мамина полнота служила поводом для веселых и ласковых шуток: «В моей маме шесть пудов, не боится верблюдов». Не сама ли мама сочинила этот стишок? Мама не обижалась, но сейчас мне кажется, что ей это было немного неприятно. Но для меня мамина полнота составляла одно из ее отличий от других людей, и в подшучивании над ней не было ни капли злой насмешки. Я не хотела бы, чтобы мама была другой, — она ведь сама прозвала себя тапиром (у Брема картинка — вытянутый немного профиль) и зебу (из-за жирового горбика сзади, где шея переходит в спину), — я ничего не хотела изменить в ней, но боялась, что другие, нелюбящие, будут смеяться над ней, и мне не хотелось, чтобы ее видели мои одноклассники. Мама несколько раз провожала меня в школу, и один раз кто-то из мальчишек сказал в классе: «А у Шор мать-то какая толстая!»
Какой-то мужчина, проталкиваясь мимо мамы в трамвае, сказал: «Ну, гражданочка, с вашими габаритами…» Маму насмешило это замечание, она его повторяла и объясняла нам как лингвистическое явление.
Мама ничего не делала, чтобы избавиться от полноты. Она мало двигалась; за исключением времени, когда читала лекции или делала доклады, она все время сидела (но не лежала — человек стола, а не дивана). К тому же во время работы дома она поглощала шоколад и дорогие шоколадные конфеты — необходимый ей допинг, от которого не могла отказаться.
Я легко относилась к маминой полноте и не задумывалась над тем, что она вредна, что маме тяжело, мне казалось естественным, что мама не может бегать, что ей трудно много ходить, хотя я хотела бы, чтобы все у нее было хорошо. Меня занимало и веселило, что в Ессентуках мама делала гимнастическое упражнение «велосипед», но я замолчала, чувствуя себя пристыженной, когда мама сказала, что оно было ей мучительно.
Всякая полнота смешна, но не мамина. То, что у других смешно и некрасиво, у мамы трогательно.
Летом мы с Марией Федоровной и Натальей Евтихиевной были на даче, а мама в Москве. Мне понятно, что мама любила бывать одна летом дома, особенно днем — и в квартире было пусто, и во дворе тихо: детей увозили отдыхать — мама очень ценила эту тишину.
Я знаю это чувство — быть одной в родном доме, что удавалось крайне редко. Было ли у мамы такое чувство, как у меня? Для мамы или для меня дом был более свой? Я здесь родилась, но в коммунальной квартире, а мама жила здесь одной семьей. Я была сосредоточена на своем детстве (только оно у меня и было), а у мамы было многое. Она, наверно, чувствовала себя ближе к прежней жизни, но какое место в ее мыслях и чувствах занимала эта жизнь? А для маминого здоровья было вредно это пребывание в одиночестве в летнем городе: она питалась кое-как в буфетах, у нее обострялся колит.
То, что я мало времени проводила с мамой, восполнялось тем, что чем старше я становилась, тем больше чувствовала общность, единение с ней, так что мне часто казалось, что не нужно никаких слов и объяснений, мы и так совершенно понимаем друг друга. Я и теперь думаю, что мама мне больше понятна, чем другие люди, которых я знаю в течение многих лет, но все-таки разница между нами есть, и мне бы хотелось знать, о чем думала мама, оставаясь летом одна дома.
Мама слонов не только рисовала, они стояли на полочке ее письменного стола. В те годы в «мещанских» семьях на комодах, покрытых кружевной «дорожкой», стояли семь слонов одинаковой формы и разной величины, по росту от маленького до большого, и считалось, что они приносят в дом счастье. Маминых слонов было шесть (и посетительницы попроще указывали на этот недостаток) и все разного размера, разной формы и из разных материалов. На полочке находился также лежавший на постаменте больной, грустный лев; около его головы стоял щит с крестом посредине. Мама сказала, что это «лев милосердия», но я не поняла, что это значит. Там же стояла маленькая и, если всмотреться, грозная фигурка: темная, деревянная, она была как маленький столбик, спереди она опиралась на две лапки с когтями, а сзади — на хвост, скорее похожий на неразрезанные фалды сюртука, — хвост был такой же ширины, как спина, и являлся ее продолжением. Это была сова, не похожая на настоящую сову, у нее было не круглое, как у сов, а треугольное лицо, огромные глаза представляли собой темные провалы, уши, острые, как у шпица, торчали вверх, а весь низ лица состоял из большого, висячего, треугольно-острого носа-клюва. У мамы был когда-то экслибрис (всего несколько отпечатков) — сова в очках сидит на книге. Сова, спутница Афины, символ мудрости, мне кажется маминым и моим атрибутом, тотемом, а деревянную фигурку я стала, может быть, напрасно (я недавно разглядела: одна глазница у нее кажется зловещей, как у черепа, потому что сам глаз выпал, а другой скорее ироничен, но все-таки…) считать посланницей нашей смерти.
К этим фигуркам уже на моей памяти присоединились каменный пестроватый тигр, белая фарфоровая свинка, целлулоидный пестрый, коричневатый с более светлым, крокодил (его хвост должен был, собственно, служить ножом для разрезания бумаги, но крокодила поместили на полочку, куда был отправлен также подаренный мне кем-то сидящий металлический пудель), а дядя Ма подарил маме изделие северных народов — высеченную из белого камня лайку. В Кустарном музее мама купила деревянную птицу, ярко раскрашенную в красный, синий, желтый и белый цвета. У нее был длинный позолоченный нос (удод?). Через некоторое время мама купила еще одну, точно такую же птицу, но вдвое меньше и с красным клювом. Мама сказала: «Это мы с тобой». Они так и стояли, маленькая под клювом большой.
Мама заглядывала одним глазом, наклонив голову набок, в книгу, в чашку — так делают близорукие. «Как кривая лиса в кувшин», — ворчливо говорила Мария Федоровна. При маме? Мне эти слова не казались грубыми, но веселой шуткой, объединяющей нас троих в одно целое.
Будучи еще очень маленькой, я умела подходить к телефону и звала маму или, если ее не было дома, Марию Федоровну, чтобы она записала, кто звонил. Не только я гордилась таким взрослым и разумным поведением, маму тоже оно забавляло и было ей приятно. Но однажды мама была дома, я подошла к телефону, спросила, как полагалось: «Кто ее спрашивает?», повторила вслух имя, а мама сказала быстро: «Скажи, что меня нет дома». Я и сказала: «Мама просит передать, что ее нет дома». Мама тут же выхватила у меня трубку и стала говорить, что я неправильно ее поняла. Звонил кто-то, кто мог причинить неприятности. Мама на меня не рассердилась, но при ней запретила подходить к телефону. В другой раз я слышала, как мама сказала о чем-то с презрением: «Это какое-то варнитсо» (ВАРНИТСО — название учреждения). Я при случае как попугай повторила эту фразу. Мама на меня зашикала и запретила повторять за ней то, чего я не понимаю, и стала при мне осторожнее. Когда я стала старше, мама стала мне говорить: «Об этом никому». Правда, она не говорила при мне ничего опасного, но тогда можно было «загреметь», как выражалась Мария Федоровна, ни за что, я понимала это и молчала.
Мама не была для меня привычной, повседневной, как Мария Федоровна, как матери у других детей, поэтому, может быть, у нас с ней не было столкновений, которые возникают при постоянном общении. И то, от чего заскучал бы другой ребенок, для меня было радостью. Так, когда мне исполнилось десять лет, мама стала брать меня с собой на улицу Горького в книжные магазины. Мы шли туда пешком, и даже в последнюю при жизни мамы зиму, когда мне было уже двенадцать лет, я отказывалась идти с мамой под руку. Мама говорила с некоторым недовольством, что в моем возрасте она ходила под руку со своей матерью, но не настаивала, и я держала ее за руку, по-детски. Хождение под руку казалось мне изменой моей детской любви. Когда я соглашалась (редко) сказать несколько слов с мамой по-немецки, я отказывалась произносить Mamma с ударением на последнем слоге, как полагается в немецком языке, а вставляла в свои ответы русское «мама», только оно, казалось мне, соответствовало моему отношению к ней. Понимала ли она меня, я не знаю.
На улице Горького было несколько книжных магазинов. По дороге мы всегда встречали кого-нибудь из маминых знакомых, останавливались, и мама с ними разговаривала, причем иногда не по-русски, а по-немецки или по-французски, а раз или два на идише (мама объяснила мне, что это за язык). Мы заходили сначала в магазин детской книги (он был на спуске между Брюсовским и Газетным переулком, на правой стороне улицы, если идти вниз). Больше всего времени мы проводили в магазине на другой стороне улицы, напротив Центрального телеграфа, в подвале. Маму знали во всех магазинах; продавцы, большей частью немолодые мужчины, с ней здоровались, называя по имени-отчеству. В букинистических магазинах была особенно приятная атмосфера: продавцы сами любили книги и понимали, что и другие люди любят их. Продавец ставил на прилавок высокую стопку книг перед мамой, и она медленно их просматривала. Потом продавец говорил: «А еще вот это, Розалия Осиповна» — и ставил другую стопку, и мама брала одну книгу за другой, раскрывала, заглядывала в нее, читала то на одной, то на другой странице и откладывала то, что хотела купить и что, аккуратно завернутое в серую или коричневую бумагу и перевязанное бечевкой, потом несла домой. А я тем временем ходила по магазину, останавливалась у прилавков, рассматривала книги, подходила к маме, смотрела, как она перебирает книги, как двигаются ее глаза, но не мешала. Было ли мне скучно? Мне не хотелось ничем заменить это времяпрепровождение; если это и была скука, мне хотелось, чтобы она длилась дольше.
По дороге домой мы заходили в кондитерский магазин, тот, который Мария Федоровна называла «абрикосовским», на углу улицы Горького и Чернышевского переулка. В магазин вели несколько ажурных железных ступенек, внутри он был украшен в том же духе, что Елисеевский, но беднее. Мама брала с меня обещание, что я буду обедать (чтобы Мария Федоровна нас с мамой не бранила), и покупала мне мое любимое пирожное (песочное, облитое глазурью и с малым количеством крема), я его съедала в магазине. И мы шли домой.
Мама покупала мне немецкие книги, но я их не читала, ленилась. Мама огорчалась, но не сердилась и покупала другие. Она купила мне старинную толстую книгу, что-то вроде энциклопедии для мальчиков. Хотя я ее не читала, а только просматривала, меня поразило, насколько она была интереснее книг для девочек, в которых рассказывалось о куклах и шитье. Мама объяснила, что немецким девочкам полагалось заниматься только Kinder, K?che und Kirchen[114]. Помнится, мама купила мне на будущее французскую книгу, которая мне тоже казалась очень заманчивой. У меня была одна французская книга большого формата, в которой было много картинок и мало текста. Мария Федоровна мне переводила, там рассказывалось о девочке, убежавшей из дома, за что она была наказана встречей с разными ужасами, например, с деревьями с человеческими лицами, а прямые ветки, росшие прямо из верхушки ствола, как у тополей с обрубленной вершиной, были волосами, стоявшими дыбом. Картинки были раскрашены акварельными красками от руки.
Для мамы и для меня книги были так же важны, как люди.
Мама покупала мне книги самого разного содержания: и дореволюционные, и советские, и «Маленького миллионера», и «Салавата Юлаева»[115]. У меня были чуждые маме интересы; мама им не противилась, а поддерживала их. Мама просматривала купленные для меня книги, прежде чем дать их мне, но читала и даже иногда перечитывала только хорошие дореволюционные книги для девочек и про девочек, такие, какие сама писала в детстве.
Я уже говорила, что мама в разговорах по телефону произносила имя: Пруст. Сколько она из него прочла? Сложность Пруста была под стать сложности мамы и кое-кого из ее современников, его тонкость — их тонкости. И мне кажется, что если бы мне дали прочитать доступные мне по содержанию места из Пруста (вечерний поцелуй матери), я бы в одиннадцать-двенадцать лет их поняла лучше, чем потом, когда огрубела от жизни, так же как теперь слова Мандельштама о Москве:
…входит в гости Рафаэль,
Он с Моцартом в Москве души не чает —
За карий глаз, за воробьиный хмель[116] —
мне кажутся точно применимыми к моему восприятию города в десять-одиннадцать лет.
Я помню, что мама давала книги Марии Федоровне, и Мария Федоровна читала «Сладкую каторгу» Н. Ляшко и модную «Звезды смотрят вниз» Кронина[117]. Мария Федоровна с кем-то говорила о «Семье Тибо»[118] и о том, что Шолохов не мог сам написать «Тихий Дон»[119]. Дразня и с усмешкой Мария Федоровна говорила маме: «Розалия Осиповна, перо вставить — полетишь, а?», а мама отмахивалась (я прочитала потом это место в «Поднятой целине»). В последние годы мама иногда читала сказки «Тысячи и одной ночи» в издании «Academia», и еще чаще, чтобы уйти в уютный, спокойный мир, она читала старинные, сентиментальные романы по-немецки, у нее были сочинения Марлитт[120] в нескольких томиках: «Das Geheimni? der alten Mamzell»[121] и другие, и еще в том же роде. Уж если меня в детстве привлекали покой и простота, как же хотелось отдохнуть от своей жизни маме.
Все книги, купленные мне мамой, были хороши, только одна оказалась не по мне. Это произошло, наверно, в последнюю мамину зиму, потому что она бывала много дома. Книга была дореволюционная, переводная, путешествие по Африке, с упоминанием многих животных и с нелюбимыми мной штриховыми картинками. Но в первой же главе путешественники, плывя по большой реке, начали просто так, для развлечения, стрелять в бегемотов, раненые бегемоты стонали, ревели, разевая пасть, умирали, и вода стала красной от их крови. Дальше — я посмотрела — было все в таком же роде. На следующий день я сказала маме: «Это плохая книга, я не буду ее читать». Мама взяла книгу со смущением, почти виновато. Наверно, она выбрала ее, зная мое увлечение жизнью животных и путешествиями, и, может быть, небрежно просмотрела, не представляя, что может отвратить меня, не о том она думала в ту зиму. Она отнесла книгу обратно в магазин.
Иногда, сидя со мной на диване после обеда, мама читала мне стихи наизусть, длинные поэмы, А. К. Толстого: «Князь Курбский от царского гнева бежал, С ним Васька Шибанов, стремянный. Дороден был князь. Конь измученный пал…»[122] — и дальше (но не до конца), как Васька был послан к Грозному и как Грозный пронзил ему ногу своим железным посохом. И «Емшан» Майкова: «Простой пучок травы степной, Он и сухой благоухает, И сразу степи предо мной, Все обаянье воскресает». Один хан уехал далеко от родных степей и ни за что не хотел возвращаться. Он не поддавался ни на какие уговоры, тогда ему послали сухой емшан, и, вдохнув его аромат, он заплакал и вернулся.
Мама ревниво относилась к своей памяти: если ей казалось, что она заменила какое-то слово другим, она проверяла себя по книгам.
Мама не читала вслух непристойную поэму А. К. Толстого о бунте кастратов, но любила повторять: «Отчего мы не женаты? Чем мы виноваты?», вкладывая какой-то другой, свой смысл в эти стихи. Зато она читала отрывок из другой шуточной его поэмы, в которой былинный богатырь попадает в разные эпохи русской истории, и вот он попал в терем к московской царевне, и она ему:
Шаромыжник, болван неученый, холоп,
Чтоб тебя в турий рог искривило.
Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,
Чертов сын, неумытое рыло,
Кабы только не этот мой девичий стыд,
Что иного словца мне сказать не велит,
Я б тебя, прощелыгу, нахала,
И не так бы еще обругала[123].
Один раз мы с мамой были в столовой, и она показала мне неожиданный с ее стороны номер. Дверца зеркального шкафа была открыта, мама спряталась за ней так, что половина ее тела, одна рука и одна нога были видны из-за дверцы и отражались в зеркале. Она стала двигать рукой и ногой, и получилось смешное существо, висящее в воздухе, дергающееся и кривляющееся. Мне этот номер показался невероятно забавным, я показывала его знакомым детям, но их он не веселил, как меня.
Мы с мамой вставали перед зеркалом, она позади меня (ее голова над моей головой), складывали рот трубочкой и надували щеки, так мы очень походили друг на друга. А когда я была меньше, мы представляли, что мы кенгуру, я сижу в сумке на мамином животе, и мы складывали руки, как передние лапы кенгуру.
У зеркала мама отодвигала у себя волосы с висков и у меня тоже (она утверждала, что у умных людей бывают острые уголки лба; у меня и у нее были такие уголки) и говорила: «Ты у меня умная» — и тихо вздыхала.
Когда я читаю, рассматриваю записки и письма мамы ко мне, эта жизнь, в которую я теперь не могу поверить, потому что у меня не было такой жизни пятьдесят лет (и кругом я ничего похожего не вижу, не могу увидеть, потому что мне нужно то, что было), является мне с такой силой, что я как бы переношусь в тот дом и в то время. Та жизнь если не реальнее, то интенсивнее моей жизни сейчас, и сильнее, чем раньше, искушение уйти в воспоминания, отбросив жизнь и писание.
Маме, наверно, больше по душе были дачи, а не деревня, но Марии Федоровне было легче и милее в деревне, где не нужно было поддерживать светские и дипломатические отношения с дачными хозяевами и с другими дачниками, где деревенские жители предлагали нам рвать укроп и морковку для супа, где можно было ходить запросто. Мария Федоровна любила общение с деревенскими «бабами»: они были одной породы, но в то же время Мария Федоровна чувствовала преимущество своей «голубой крови». Мама же могла просто поговорить с ними по-человечески и по-женски, но родства не ощущала. Маме была скорее чужда деревня, деревенская laisser-aller[124] ее не пленяла, в детстве и юности она любила ходить за ягодами и грибами — это она научила меня поднимать ветки малиновых кустов, потому что ягоды висят внизу под веткой, но она плохо ориентировалась в лесу, и я чувствовала преимущество Марии Федоровны.
Мама сохранила и маленькую записочку от 6 июня 1936 года (первое лето в Крылатском): «Дорогая мама! У нас очень хорошо. Мы гуляли в лесочке. Я все время гуляю. Приезжай скорей. Целую тебя. Твоя Женя». На обороте — Мария Федоровна: «Милая Розалия Иосифовна! Беспокоюсь о Вашем здоровье, ведь Вы ушиблись, усаживаясь на грузовик? Приезжайте к нам скорее — у нас очень хорошо. Женюрка очень довольна, целый день на воздухе. Будьте добры посмотреть, заперт ли мой шкаф, и два ключа на синей ленте должны быть у Вас в столе… Если Вам не трудно, купите Жене мячик… с чайное блюдце».
Судя по запискам, отношения мамы и Марии Федоровны более близкие, доверительные, чем я представляла их себе после того, как стал мне ясен характер Марии Федоровны. Из записок вдруг встала, хоть отчасти, наша жизнь, как была, в мелочах. Полная. Чего у меня потом не было.
Осенью 37-го года маму отправили худеть в Ессентуки. По дороге из Харькова она писала мне и Марии Федоровне: «Милые мои, еду хорошо, попутчицы попались приятные, обновила капот. Завтра утром буду на месте. Очень скучаю без Вас, даже во сне Вы мне снились. Целую Вас обеих. Мама». Мама говорила не «халат», в «капот».
«Мануфактуру», как тогда называли хлопчатобумажные ткани, было невозможно купить. Ее «доставали», стоя в очередях. Сатин для маминого халата достали то ли родные Зойки Руновой, то ли кем-то рекомендованная спекулянтка. Маме не нравилась расцветка: по черному фону были разбросаны мелкие цветочки со стебельками, желтые, красные и белые. Но выбора не было, и Марта Григорьевна, мамина портниха, сшила халат, отделав рукава и воротник отворотами из черного шелка. Когда мама вернулась, она рассказывала Марии Федоровне, что в Ессентуках были дамы, которые щеголяли друг перед другом роскошнейшими шелковыми халатами. Она повествовала об этом с иронией, относившейся и к «дамам», и к самой себе.
Из Ессентуков мама присылала мне цветные открытки. На одной — явно дореволюционный сюжет: в конюшне лошадь заглядывает за перегородку, а там стоит большая корзина, в которой лежат на сене три щенка, а рядом их мать, охотничья собака, подняла морду и смотрит на лошадь, как будто собирается залаять. Две открытки изображали котят, стоящих на задних лапах, в ботинках, штанах и платьях. Морды и хвосты серые, а одежда и пейзаж раскрашены, и может быть, оттого, что их выбрала мама, открытки совсем лишены пошлости. Мама пишет, что специально для меня покупает эти открытки в парке, и спрашивает, нравятся ли они мне.
Последние две открытки из Ессентуков, простая — Марии Федоровне, с картинкой и в конверте — мне, обе о возвращении и о том, чтобы мы приехали встречать ее на вокзал. «Надеюсь, если погода будет хорошая и Вы здоровы, увидеть Вас на вокзале. Жду не дождусь этого!» Мне мама повторяет номер поезда, вагона, час прибытия, полагаясь уже на мою память и внимание столько же, сколько на Мариифедоровнины. «Поезд должен прийти в 1 час, но часто запаздывает, поэтому Вы с М.Ф. вооружитесь терпением и не волнуйтесь, если поезд опоздает на час. Пока посылаю тебе открытку, на которой изображено, как вы меня встречаете». На подкрашенной открытке изображен поезд из трех вагонов с паровозом. Из вагонов высовывается множество зайцев. Самому большому мама подрисовала чернилами очки и подписала «мама» и по бокам дважды «VI» (чтобы еще раз напомнить номер вагона). Недалеко от вагона еще зайцы (все они одеты как люди): один с рюкзаком, зайчиха в юбке и кофте, над ней красный шар на веревочке и она держит за руку маленького зайчонка-девочку в красном платье, под зайчихой подписано «М.Ф.», под зайчонком — «Женя». А для Натальи Евтихиевны нашлась не очень подходящая зайчиха, склонившаяся вместе с зайцем над коляской с младенцем. Мама приехала в выходной день 30 сентября. Странно, что встречу я стараюсь вспомнить, а ведь она была для меня приключением и радостью. Я смутно припоминаю, что мы с Марией Федоровной стоим на перроне и я жду, что мама приедет совсем не такая, как до Ессентуков, она идет, но совсем не изменилась, и у нее усталый вид.
Мама везде, где только открывалась возможность, с удовольствием раздавала щедрые чаевые. Она всегда подавала милостыню нищим. И еще она любила делать подарки. Я тогда не думала о том, что маме, может быть, приятно заходить в магазины, выбирать то, что нам доставит удовольствие, что ей, наверно, нравится покупать там, где есть дешевые, доступные и симпатичные вещи и где нет очередей.
Подарки мамы были, как и она, округлыми, и из близкого к мещанскому вкусу она выбирала то, что получало — оттого ли, что прошло через ее руки, — ее характер, как, например, сидящий тигренок с неподвижными лапами — диванная игрушка или последняя бумазейная собака с пчелой на пружинном хвосте.
Я не помню, что мама дарила Наталье Евтихиевне, иногда это были просто деньги. А Марии Федоровне, помимо существенных подарков, она подарила две одинаковые брошки с головками собак, борзой и сенбернара. И костяную резную брошку, народное изделие. Мария Федоровна прикалывала брошки у основания стоячих воротников своих кофточек.
Мария Федоровна пила кофе из большущей чашки, высокой, как кружка, но пузатой и сплошь в красных мелких розах. Чашка разбилась, и мама вместо разбитой купила другую огромную чашку, белую с большим голубым с золотом рисунком, но Марии Федоровне она не подошла, она не стала пить из нее кофе. Во время войны я пыталась продать эту чашку, долго ходила, держа ее в руках, по Палашевскому рынку, два-три человека подошли, перевертывали ее, смотрели марку и так и не купили.
Еще шкатулки: Марии Федоровне длинную, коричневую, с выжженными и раскрашенными избушками, с развешанным на веревке разноцветным бельем и с сидящими на лавке стариком и старухой; мне — или Марии Федоровне? — черная, на крышке зимний пейзаж: деревушка, изба, дым из трубы.
Мы все любили делать подарки.
Мама пила всегда из тонкой «кузнецовской» чашки со слабо выраженными гранями, на белом фоне очерченные светло-красными линиями цветочки, так что издали чашка казалась розовой (такие чашки назывались «ситцевыми»). Я решила, по какому-то поводу или без повода, подарить маме чашку, чтобы она пила из моей. Я присмотрела подходящую — около нас был магазин, где продавалась фарфоровая посуда, а Мария Федоровна дала мне деньги, три рубля с копейками. Я выбрала белую, расширявшуюся кверху, с небольшим узором-каймой и розой вверху, конечно, не такую тонкую, как мамина, но совсем не грубую. Я подарила ее маме, и весь следующий день она пила из этой чашки. Но только день, а потом вернулась к своей. Это меня обидело. Было ли в моем подарке что-то нарочитое, театральное? Может быть, мама могла бы иногда пить из моей чашки? Мне пришлось простить ей это с болью.
Мама передала мне оставшийся от старой жизни и пришедший из Италии или Франции насмешливый жест — «показывать нос», приложив большой палец одной растопыренной руки к носу, к мизинцу этой руки приставить большой палец другой, тоже растопыренной руки. Пальцы можно держать неподвижно, а можно ими помахивать, как любила делать мама. У нас это было не насмешкой, а веселой шуткой.
У нас в доме не водилось игральных карт, только пасьянсные, и мы с Марией Федоровной играли в разные игры пасьянсными картами. И у мамы было две колоды таких карт в специальной коробочке с двумя отделениями, по отделению с крышкой для каждой колоды. В последние свои годы мама иногда оставалась за столом после обеда и раскладывала из своих двух колод пасьянс «Открытая косыночка». Мама что-то загадывала (она почти никогда не говорила что), но этот пасьянс почти никогда не получается, и она недовольно смешивала и тасовала карты. За пасьянсом (и только за пасьянсом) мама пела, вполголоса, всегда одинаково и симпатично фальшивя (так что это выглядело как особая мелодия), всегда один и тот же романс или песню:
Как король шел на войну
В чужедальнюю страну.
Заиграли трубы медные
На успехи на победные[125].
А я сидела за столом, помогая в раскладывании пасьянса, и смотрела на маму сбоку. Мама раскладывала карты своими тонкими в последнем суставе пальцами, глаза внимательно смотрели на карты сквозь круглые очки (мне был виден ее глаз не из-за стекла очков), в черных волосах красиво выделялись уже белые волосы. Мягкие, нежные, красивые губы, мягкие, усталые щеки. Мамины руки вынимали из колоды и раскладывали карты аккуратно, не за угол, нажимая указательным пальцем, как я или Мария Федоровна, а большим и средним пальцами, так что карта не перегибалась и не ломалась. Я смотрела на маму, чувствуя ее и себя в сильном поле любви, которую я могла выразить лишь в неустанном смотрении, в поцелуях в руку у плеча через бумазею халата…
Иногда мама строила карточные домики, осторожно ставя карты по две шалашом, покрывая их другими картами, на этом слое возводя опять шалаши, так до четырех этажей. Карточные домики сами падали, или мы с мамой дули на них.
Не знаю, была ли у мамы привычка загадывать, кроме пасьянсов, наверно, была и были собственные суеверия (и я, без ее примера, унаследовала эту привычку). Она мне говорила, если упадет ресница: «Положи ее за шиворот и загадай желание». А девчонки в школе клали ресницу на кулак сверху и ударяли другой рукой снизу: если ресница упадет обратно, желание не сбудется. При девчонках я делала, как они, одна — и так и так, но приятнее было по-маминому.
Выше я уже упоминала перепись населения в 37-м году. О переписи писали всюду, и в частности, в «Пионерской правде», как о событии чрезвычайной важности и в высшей степени торжественно-праздничном. И я была в радостном напряжении, когда мы все — мама, Мария Федоровна, Наталья Евтихиевна и я — собрались в столовой и к нам пришел переписчик. Перед переписью Мария Федоровна мучилась, признаться ли ей, что она верующая, не последует ли за этим кара. У Натальи Евтихиевны сомнений не было, она готова была пострадать за свою веру. Обе они признались, что верят в Бога. Мама ответила: «Атеистка», и я была горда своей просвещенной мамой. А теперь у меня есть сомнение, не покривила ли она душой, не была ли решительность, с какой она произнесла это слово, заменой смущения? Конечно, в ее положении признаться в вере в Бога значило потерять возможность работать, как она работала, а может быть, и «загреметь». Мне она никогда не говорила о возможности веры в Бога. Судя по дневнику, в 20-м году она еще в Бога верила. Может быть, она и в самом деле утратила веру, а может быть, и не совсем. Отвергла ли она наивную веру по старинке или, наоборот, не могла расстаться с ее поэзией, как бы то ни было, она любила некоторые изречения, библейские или из молитв. Она употребляла их полушутливо-полусерьезно:
— Не судите да не судимы будете.
— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых.
— Господи, помяни царя Давида и всю кротость его.
— Не упоминайте имени Господа всуе.
Мамино имя повторяется во многих словах: роза, розовый, розоветь, rosace[126] (Рильке: «окно-роза», откуда я это выловила?), розанчик (мама вспоминала ностальгически, какие они были вкусные), поэтому оно часто напоминает о себе, и вид цветка тоже его напоминает. Маму называли Розалия Иосифовна, но и Розалия Осиповна, тогда был в ходу русифицированный вариант имени «Иосиф» (мне оно казалось странным в применении к евреям, но в официальной бумаге мой дед — Осип), маме оно нравилось еще потому, что в обе стороны, слева направо и справа налево, получалось одинаково: Р. О. Шор. В молодости мама иногда подписывалась псевдонимом — Рош. Друзья и родственники звали ее Розой Осиповной.
У мамы был ни на чей другой не похожий почерк, мелкий (близорукие пишут мелко, а ее студенческие тетради исписаны мельчайшим почерком), прямой, с небольшим наклоном влево и, как маме полагалось и соответствовало, круглый.
Подпись мамы была тоже особенная: вначале почти печатные буквы, не связанные друг с другом. А вместо «р» странный знак. Я спросила маму, почему он такой, и она сказала, что это древнееврейская буква. В подписи была сторона игровая и сторона, связанная со стремлением выделиться.
Внешне не одна мама была посредине между «бывшими» и «советскими», так что на улице она не выделялась. У нее не было современной прически-стрижки, а перманент (тоже нововведение) был ей не нужен, у нее волосы вились сами собой. Ее волосы, разделенные прямым пробором, были блестящие и длинные, до талии — на ночь и часто вечером, когда она работала дома, мама заплетала их в одну косу (она их расчесывала сначала щеткой, а только потом гребенкой), это было привычно, но странно: как у девочки, и самое плетение косы было жестом девочки (тогда все женщины заплетали на ночь длинные волосы в косы, но жалкая косица Марии Федоровны не делала ее похожей на девочку). Мамины волосы были, наверно, совсем черные, когда мне было три года, потому что вскоре мама стала говорить, что у нее появляются седые волосы.
Юбки у мамы были не такие длинные, как у Марии Федоровны, но все же длиннее, чем у модниц. В таком же стиле, что и мама, одевались и другие женщины, а при маминой полноте было понятно, что она должна одеваться своеобразно. Мама ходила обычно в блузках и юбках или в блузках и сарафанах. Ей постоянно шила Марта Григорьевна, что не нравилось Марии Федоровне: возможно, Марии Федоровне хотелось пристроить к маме кого-нибудь из своих «бывших», что ей не удалось, но стиль Марты Григорьевны, я думаю, был ей в самом деле не по душе. Марта Григорьевна любила вышивать иногда цветными нитками свои изделия. Вышивка, довольно скромная, частично в тон желтоватому шелку, частично синими нитками, была на маминых блузках, а мамин красный бумазейный «капот» был расшит в несколько рядов толстыми черными шелковыми нитками вдоль застежки и горизонтально, от застежки к карманам, и на карманах. Мамина черная коса так же выделялась на светлом красном фоне, как блестящая черная вышивка.
В последние годы мама носила обувь на низком каблуке и большую, больше своего размера, зимой закрытую, с тремя-четырьмя дырочками и шнурками, летом — с перетяжкой и пуговицей, но в шкафу хранились туфли на каблуке. Ноги мамы были измучены давившим на них весом…
Может быть, когда мама была менее толстая, она носила покупное трикотажное белье. На моей памяти мамино белье шилось по старинке из полотна или другой белой ткани: рубашки с бретельками (на некоторых были спереди украшения в виде дырочек, может быть, эти покупались) и штаны почти до колена, с разрезами вверх по бокам, передняя часть завязывалась посредством двух тесемок за спиной, а задняя таким же образом на животе. Рубашка вправлялась в штаны. Мне трогательно вспоминать маму в таком виде. Когда мама ездила в Ленинград, к поясу штанов спереди, с внутренней стороны, пришивался мешочек с деньгами — чтобы не украли.
Как все тогда, мама надевала калоши и ботики. Шуба — коричневая с пестротой, воротник из довольно пушистого меха.
Мама всегда была в очках, кроме минут отдыха. Очки круглые, с тонкой, темной оправой. У мамы были карие глаза, всегда усталые.
На крыльях носа у мамы были черные точки от писанья карандашом. Если она дотрагивалась до лица рукой, испачканной мелом, у нее на коже вскакивали прыщики. На обратной стороне ладоней, над косточками пальцев у мамы были ямочки, а пальцы в первом суставе легко прогибались в обратную сторону. Она могла сгибать одни первые суставы всех пальцев — дети в восторге от таких трюков. Ямочки были и на локтях.
Мама любила умываться. В трамваях ее раздражало, что от людей пахло потом.
Мамин загар — розовый, красный, тонкая кожа плохо загорала. Она на даче иногда носила сарафан без кофточки. Руки полные, мягкие, прохладные, чуть влажные.
Мама говорила, что у нее на животе большие родимые пятна (рак таится в таких пятнах). Мама ссылалась на эти пятна, когда мы с Марией Федоровной уговаривали ее купаться, из-за них она стеснялась раздеваться догола. Я никогда не видала маму голой.
Ночью бывало слышно, как мама храпит. Это не угнетало меня, не выводило из себя, как храпенье Марии Федоровны.
Мама любила слова «почтение», «почтительный», «непочтительный» и говорила, входя к нам в комнату: «Я пришла засвидетельствовать вам свое почтение» — и меня называла «непочтительная дщерь», я вела себя, расшалившись, «непочтительно».
Мама вела сидячий образ жизни, но раньше она часто ездила в командировки, а в последнее время, по-моему не без удовольствия, в Ленинград. Ей нравилось уходить из атмосферы дома в другую атмосферу, а у дяди Бори и тети Софы — в еврейскую семью, то есть возвращаться к прошлому семьи (но эти родственники не были интеллигентными), которое в нашем доме испарилось.
В дневнике о Л. мама обвиняет себя в жизнелюбии, оскорблявшем аристократизм Л.: «Моей шумливостью, несдержанностью, жадностью к жизни — тем, что шокировало Тебя прежде <…> как же жить иначе?» Но мама не принадлежала к числу тех людей, которые постоянно возбуждены, кажутся веселыми или раздраженными и громко говорят. Она любила веселое и умное оживление, любила говорить (и по телефону) об умных предметах с шутками и смехом. Смех был особенный: громкий, в нем не было ни малейшего желания быть изящным, ни на какой другой не похожий смех, мама как будто им не владела, не распоряжалась, и он не был похож на нее, но ни у кого другого он не мог быть таким.
Когда она говорила негромко, голос был грудной, не низкий и не высокий. Когда ее охватывало оживление, ее голос становился более высоким. Она говорила чисто, «без каши во рту» (выражение Марии Федоровны) и очень по-старомосковски, с преобладанием звука «а» (бабушка грассировала «р», как большинство старых евреев). Когда мама очень волновалась или сердилась, она начинала заикаться.
Мама никогда не плакала при мне. Поэтому я не видела, как она плачет, но я слышала ее плач. Причиной его были бессильный гнев, ненависть и унижение, которые она приносила с работы. Это бывало вечером, всего несколько раз, когда я еще не спала, может быть, если бы мама могла дождаться ночи, я бы и не узнала ничего. Мама уходила плакать в нашу комнату. Это был взрыв, она сдерживалась до последнего момента, закрывала за собой дверь, и ее рыдания, которые тогда казались мне не похожими на плач, были страшны. Меня мучила ее бессильная ярость, сознание нашей слабости перед надвигавшейся на нас могущественной подлостью, которая обижала маму, хотела уничтожить ее ум, доброту, всю мою маму. Мученье превращалось в ненависть, и я им не простила мамин плач.
Вечером мама пила чай вприкуску. Она и утренний кофе с молоком любила пить вприкуску. Сахар и сахарные щипчики были в голубоватой с белыми прожилками, матовой стеклянной сахарнице с металлическим ободком вверху и такой же ручкой. Мама колола сахар на мелкие кусочки (для чего использовались «сахарные щипчики») и на чайной ложке опускала в кофе, сахар пропитывался кофе, и мама брала его в рот с ложки вместе с кофе. Если она еще не брала ложку в рот, то давала мне такой кусочек сахара со своей ложки, он был горьковатый.
Тогда продавались изделия из блестящих шелковых ниток: у мамы был такой шелковый шарфик, узенький, черный с белыми полосками во всю длину, на концах с бахромой кисточками. Для защиты от холода дома зимой служили шерстяные платки, один с кистями, возможно, кавказский, потом другой, тоже не совсем простой, вязанный узором.
С Кавказа или из Средней Азии мама привезла себе два больших платка-шали, сине-лиловую и черную, обе с красной каймой, из восточного, тонкого и блестящего, как в сказках Шахерезады, шелка.
Восточные элементы и слова приходили к нам от мамы. Она называла фарфоровые мисочки пиалами. Она говорила в шутку: вай-вай, аллаверды-аллаверды, секир-башка, шахсей-вахсей.
Мама, как я помню, ни разу не была в театре, на концерте или в картинной галерее. Мне кажется, у нее не было потребности слушать музыку, однако я нашла толстую тетрадь, очевидно, относящуюся к периоду изучения мамой санскрита, с анализом индийской музыки. Мама рассказывала, как она не любила учиться у Гнесиных — дядя Ма и мама называли между собой их учительницу «Елена Павиановна» вместо «Фабиановна». У мамы не было музыкального слуха, и учительница говорила ей, когда нужно было петь в хоре: «Ты, Розочка, только открывай рот». Но у мамы было прекрасное чувство ритма, и моя беспорядочная игра мешала ей, выводила из себя, она прибегала своими мягкими, тяжелыми шагами по коридору и почти кричала: «Женя, считай! Женя, считай!» — и все равно не сердилась на меня.
Она иногда садилась за рояль и, высоко поднимая округленные пальцы, играла, подглядывая в мои ноты, «Старинную французскую песенку» из «Детского альбома» Чайковского. «Песенка» получалась у нее размеренно напевная и очень грустная.
Чувство ритма мамы проявлялось в поэзии. Я думаю, впрочем, что она многое в искусстве понимала (и привозила из своих поездок дяде Ма хорошие открытки с фотоснимками памятников архитектуры), но не занималась искусством, не могла найти на это время.
Звучание слова «санскрит» мне нравилось, но картинки, которые готовились для маминых индийских книг, вызывали у меня стыдливое любопытство.
Мама изредка ходила в кино, обычно в самое ближнее, «Унион» у Никитских ворот, в качестве компаньонки она брала с собой «курочку» — Наталью Евтихиевну. Мы с ней ходили вместе в кино, по крайней мере три раза, и не в «Унион», а дальше, один раз на Арбатскую и два раза на Пушкинскую площадь. Кроме диснеевских фильмов и «Александра Невского», о которых я писала выше, мы с ней смотрели детский фильм «Джульбарс»[127], про собаку пограничника и поимку нарушителей границы. Я была в восторге, потому что главным персонажем была собака, прекрасная, умная, похожая на волка немецкая овчарка, ну и «наши» торжествовали победу. Мама спросила, понравился ли мне фильм, я ответила, что очень. Хотя она не спорила, я почувствовала, что мой энтузиазм вызывает у нее ироническое неодобрение.
Научная деятельность мамы была разнообразна, она занималась и языкознанием (и в нем — разными аспектами) и литературоведением, сплавившимися воедино в ее занятиях Древней Индией: она перевела «Панчатантру» и «Двадцать пять рассказов Веталы» и написала к ним предисловия и комментарии[128].
Хотя при жизни мамы я ничего из ее работ не читала, только держала книги в руках, и с мамой о научных предметах не говорила, странным образом и языкознание, и средневековая европейская литература, и Древняя Индия ко мне через маму приблизились, и когда я с ними соприкоснулась, будучи взрослой, они не были для меня terra incognita.
Я не читала всех маминых работ, но в тех, что прочла, меня поражают ее знания, тонкость анализа, уменье не упустить ни одной из многих сторон предмета.
За границей печатались положительные отзывы на ее работы. Сохранилась рецензия А. Мейе на ее книгу «Язык и общество»[129] — в конце рецензии он выражает удивление тем, что автор — «une dame»[130]. Мама переписывалась с зарубежными лингвистами (им казалось естественным немного церемонное уважение друг к другу, к своей и чужой учености, которое пришло из XIX века), остались и приглашения на конгрессы. Но после революции за рубеж она не ездила.
Я не могу судить о том, всегда ли была права мама в своих научных работах. Я думаю, что она должна была бессознательно поддаваться тогдашнему давлению на интеллигенцию: ей не хотелось выпадать из общей жизни. У меня есть текст ее заявления (1932 года, по поводу резолюции по ее «самокритическому» докладу), в котором она оправдывается в возводимых на нее обвинениях, определяет себя как «представителя левой беспартийной профессуры», которого «из нуждающегося в перестройке и перевоспитании мелкобуржуазного интеллигента стремятся превратить в классового врага, в приспособленца и вредителя».
Мне мучительно и неприятно читать это.
Мама сделала очень много для популяризации у нас трудов западных лингвистов. Ее студенты в Ленинграде перевели Томсена, она отредактировала перевод, написала предисловие и комментарий, и книга была издана[131]. Под ее редакцией вышли книги Мейе, Соссюра, Вандриеса[132].
У мамы были «враги», но в чем состояли враждебные отношения их к ней и ее к ним, я не знаю. Эти отношения не могли никак влиять на мое отношение к ней: ее враги и противники были и моими врагами, мне не нужно было знать их имена. Но маму очень многие любили, и я это знала.
Как бы то ни было, мама принадлежала к числу людей, которые предпочитают быть жертвой, а не палачом.
Я не могла представить себе, что мама могла быть недовольна своими занятиями наукой и самою собой тоже. Но вот что она писала в дневнике о Л.: «…все это было когда-то настолько интересно и важно, что я для этого (называвшегося гордым именем науки) могла забывать Тебя, могла мучить Тебя <…> я причиняла Тебе боль этими разговорами об оставлении, этими ядовитыми замечаниями о связях, то, что я могла оставлять Тебя в самые тяжелые минуты для писания каких-то идиотских отчетов. <…>
Я ведь говорила Тебе, что Ты — лучшая часть моей души, что в Тебе и с Тобой — все, что во мне хорошего. А теперь я одна — мелочная, эгоистичная, с непомерно раздутым честолюбием — достойная собеседница Брика и Шкловского[133]. Хороша!»
Мама была честолюбива. Она не «лезла», не «делала карьеру», но сознавала свои достоинства и не отказывалась от их признания. Ей, как и многим ее коллегам, казалось естественным, что талант приводит к известности.
Мама чистосердечно радовалась тому, что она профессор, что получила степень доктора наук honoris causa, что ее заслуги отмечены. Она радовалась, что зарабатывает деньги. Ей нравилось получать гонорары, она была довольна, когда имела возможность положить деньги на сберкнижку.
Я рассказала выше, что у мамы собирались ее знакомые, для которых ученые разговоры были удовольствием, и что после одного из таких вечеров большинство гостей не вернулось домой — их арестовали. И мамины гости и мама должны были бы понимать, что либо к ним зашлют провокатора (что как будто и произошло), либо кто-нибудь из зависти или из рвения донесет о чьих-нибудь неортодоксальных взглядах. Когда распространились доносы и провокации и многих пересажали, такие беседы стали сначала невозможны, потому что опасны, а потом непонятны, потому что никто уже не годился в собеседники. Но и собираться просто компаниями стало опасно.
Царили страх и безумие террора. Мария Федоровна говорила маме, что некоторые держат наготове узелок с бельем.
Мама при мне ничего об этом не говорила. Ее не посадили тогда, но объявили выговор, что ее оскорбило и возмутило, — мама подходила к происходящему с меркой порядочности: она, мне кажется, не понимала, с чем имеет дело, или потеряла голову, когда звонила в дирекцию, возмущаясь выговором. Ее должно было также мучить, что, собирая у себя людей, она способствовала их гибели. Мама была демократична, она не могла смеяться над людьми в глаза, хотя примечала все и сокрушалась и посмеивалась дома. Доброта и деликатность и, возможно, мягкость спасли маму от ареста, избавив от ненависти сослуживцев. А может быть, ее болезненная полнота была спасением: там подумали, что она непригодна к физической работе и сразу умрет.
Вот, я полагаю, где причина ее смертельной болезни: ужас, ее окружавший. Я мало что понимала, но что-то во мне знало, что мама не может сопротивляться этой жизни — слишком добра, мягка морально и физически.
Мама ценила просвещение, верила в просвещение, была просветителем, поэтому она охотно участвовала в составлении алфавитов для бесписьменных народов: у нас в буфете в коридоре были широкие полки, заполненные детскими азбуками и книгами на непонятно каких языках, а две или три книги находились в моем пользовании, такие выразительные были в них картинки. Все эти книги, за исключением грузинских и армянских, были напечатаны на латинице с добавлением некоторых знаков. Потом латиница была заменена кириллицей.
В созданной тогда телефонной справочной по всем вопросам науки мама стала консультантом и с удовольствием, с гордостью какой-то давала объяснения по лингвистике.
Мама, наверно, поняла, что происходит с наукой, но страх не позволял открыто выступить против. Она умерла и не была причастна, пусть против своей воли, к падению уровня науки, как те, кто остался жив.
Бедная мама (и не она одна!). То, чему она служила, превращалось в свою противоположность, становилось схоластическим шаманством.
— Все съем один, управлюсь сам. Хоть мать, хоть сын проси, не дам (Н. Некрасов).
— И все бы ел и все бы грыз,
Как голодающий киргиз.
Это выражения употреблялись мамой, а за ней и мной, как для порицания, так и для оправдания жадности. Но однажды мама сказала, после упоминания мной «голодающего киргиза»: «Да, голод — ужасная вещь». И я уже не могла пошутить, не вспомнив слов мамы. Может быть, именно потому, что я мало времени проводила с мамой, все, что говорила она, было для меня как слова Корана для набожного мусульманина. Я верила каждому слову, ее слова запоминались, как вечные истины, и я старалась исполнять все ее советы, не сомневаясь.
Если у меня болел живот, мама говорила: «Полежи на животике и попукай».
Когда в 10–12 лет я мучилась бессонницей, мама сказала, что не надо спать на спине, так как получается давление на мозжечок, и я отучилась спать на спине.
Мама научила меня ездить на двухколесном велосипеде, сказав, что нужно поворачивать руль в ту сторону, куда падаешь, и она же помогла научиться ходить по бревну на физкультуре: нельзя смотреть себе под ноги, надо смотреть немного впереди себя.
Мама рассказала мне про звезду Давида и про караимское кладбище.
Она поведала трагическую историю о том, как девочка, переболевшая скарлатиной, послала в письме чешуйку своей шелушившейся кожи подруге, а та заразилась и умерла — период шелушения у больных скарлатиной — самый заразный.
Мама считала футболистов дураками, потому что они играют головой, и мне запретили ударять головой по мячу, а это нужно было при игре мячом о стенку.
Мама мне не раз говорила про «Всадника без головы» Майн Рида, который на нее в детстве произвел необыкновенное впечатление, но у меня не было этой книги. Наконец я прочла ее. Я ждала сильных впечатлений, но их не было. Ничего сравнимого с Сетон-Томпсоном и Жюль Верном. Я не могла усомниться в мнении мамы. Возможно, она читала эту книгу в более раннем возрасте.
Мария Федоровна (как и бабушка, но бабушка деликатно: «за неуменье постоять за себя») досадовала на маму за «мягкотелость». Я понимала это слово и в прямом (физическом) и в переносном смысле и чувствовала некоторое преимущество перед мамой — в подвижности, в уменье плавать, долго ходить. Мама не спортивная, не лесная, я «задавалась», но и мучилась за маму, мне ее хотелось защитить.
Когда я бывала с мамой, вокруг образовывалась атмосфера добродушия и доброжелательности. Такой атмосферы — источником ее была мама — никогда и ни с кем, ни при ком для меня не было.
Такая доброта, какая была у мамы, — редкость, и может быть, воспоминание о ней не дало мне в свое время окончательно озлобиться. Поэтому я запомнила тех персонажей в книгах, которые были добрыми, ничего не требуя взамен (епископ в «Отверженных» Гюго, отец в «Кентавре» Апдайка). Только такая доброта порождает у других угрызения совести, улучшающие человека.
Маме, возможно, было скучно со мной из-за моего неумения выражать впечатления и мысли. Это неумение осталось у меня навсегда, потому что, научившись говорить, я нашла обходной путь: развлекать собеседника, оставляя при себе невысказанное. Я должна была выглядеть глупее, чем была. Что-то во мне есть, не позволяющее людям говорить со мной. Может быть, как и все, мама меня стеснялась, стеснялась при мне говорить некоторые вещи? Это неговорение развивало у меня интуицию, интуицию собаки.
Мама не рассказывала мне о прошлом, как Мария Федоровна. Может быть, она не дожила до того возраста, в каком начинают рассказывать. Может быть, я была слишком увлечена костромскими рассказами Марии Федоровны, но последнее маловероятно: для меня было ценно каждое мамино слово. Маме были чужды мой образ жизни, увлечения (ходули, звери и прочее). Может быть, я была слишком рационалистична и, следовательно, жестка в суждениях. Может быть, ей было грустно вспоминать, а может быть, она думала о другом.
Мария Федоровна частично отняла меня у мамы, превратив в нечто ей чуждое, внешне, по крайней мере, а я не успела полностью вернуться к ней.
Все проще, наверно: мама думала и я тоже, что и так хорошо — вот объяснение. Время есть, я вырасту, и мы обо всем поговорим.
Может ли быть, что я интуитивно понимала, видела что-то, чего не понимала, не видела мама, и, не будучи одаренной так, как была одарена она (и чувствуя себя в этом виноватой), я была одарена иначе, что совсем не было видно другим людям, которые искали во мне тот же вид одаренности, что у мамы, и разочаровывались, и маме тоже не было видно, и отсутствие того, что есть у нее, ее разочаровывало.
У нас с мамой (так мне казалось) было сродство, согласие без слов, без необходимости объясниться, а с Марией Федоровной мы начинали, очевидно, все больше расходиться, хотя я продолжала очень любить ее.
Память мамы была такова, что до 35–36 лет у нее не было записной книжки, а номеров телефонов ей нужно было помнить очень много. Она восприняла записную книжку так же, как первые седые волосы.
Я соскучилась по маме. Сейчас все, что было в промежутке между моей жизнью при ней и моей теперешней жизнью, провалилось и не мешает. Кроме дара, что поднимает, держит меня. Если бы было возможно жить с ней такой, какой она была в сорок четыре года… Еще лучше: узнать ее, какой она была, когда мне было три года, если уж не присутствовать при всей ее жизни — с рождения…
Или мне хотелось бы вернуться в прошлое, в счастливые дни (совсем счастливые? но тревога всегда была), например, встречать маму в Абрамцеве, гулять с ней, идти рядом или впереди («дети и собачки ходят впереди»), видеть, как она в синем сарафане с белыми рукавами блузки идет медленно, очень толстыми ногами, очки, разрозовевшееся лицо, черные вьющиеся волосы с прямым пробором, говорит ласково, с мягкой насмешкой, а я такая, как была тогда: в красном сарафанчике и с теми же чувствами, с той же способностью чувствовать, но вдобавок с теперешним знанием. Из всех людей на свете мне больше всего хотелось бы, чтобы со мной оказалась мама и чтобы мы могли говорить друг с другом.
Я ни за что не хотела бы обидеть Марию Федоровну, и когда меня спрашивали, кого я больше люблю, маму или Марию Федоровну, я отвечала, что люблю обеих одинаково, но маме наедине я говорила: «Я тебя люблю больше всех на свете, только ты не говори Марии Федоровне». Было ли это малодушием, предательством или деликатностью по отношению к Марии Федоровне? Говорила ли мама об этом Марии Федоровне? Вряд ли.
Мама поджимала губы, сосредоточивая на чем-то внимание. Приходя к нам в комнату — я сидела за столом на кухонной табуретке (я прочитала где-то, что школьникам надо сидеть именно на табурете), делая уроки, — она целовала меня, произносила: «И в мягкие, добрые губы Гришухино ухо берет»[134] — и поджатыми внутрь губами забирала на минуту край моего уха. Мне было очень приятно и весело.
Иногда мама протягивала руку ладонью вверх, и я что-нибудь клала на эту ладонь, корочку хлеба, если я ела, маленькую игрушку, резинку, и мама декламировала: «И кто-то камень положил в его протянутую руку»[135].
Мама дотрагивалась губами до кончика моего носа и говорила: «Холодный и мокрый», — это Мария Федоровна все нам объясняла, что у здоровой собаки нос бывает холодный и мокрый.
Обнимая меня и делая вид, что хочет съесть: «И в темный лес ягненка поволок».
Мама подходила к столу, приседала, так что ростом становилась с меня (а иногда уже подходила, присев), локти прижав к бокам, а ладони держа параллельно полу, а иногда кладя соединенные ладони на стол, а голову на ладони, и произносила:
Обижают меня постоянно,
Убегу в африканские страны,
Где какие-то зреют бананы,
Где катают детей на слонах[136].
Она произносила этот стишок, если я была занята чем-то своим или отвечала неохотно; наверно, ей хотелось приласкаться — я ее не обижала, конечно. У меня сердце устремлялось к ней, без единой задней мысли. Иногда, сказав стишок, она закрывала лицо ладонями, и я отнимала, целуя, руки от ее лица. Мне хотелось защитить ее от всякого зла.
Как бы мне передать течение каждого дня, в котором ничего не произошло особенного, но все воспринималось без грусти или тяжести, обыкновенно, но для меня обыкновенно не означало серо, оставляло след довольства жизнью, не без тревоги, но многое заставляло забывать о ней.
Мама ходила на родительские собрания в школе. Почему так направляли меня к ученью, так следили за успехами в школе? Мария Федоровна — чтобы хвастаться, мама — думая о моей будущей жизни. Может быть, трудное начало моего пребывания в школе было причиной тому? Или малые надежды на мои успехи в других областях жизни? Думали, что это единственное, что дано и что удовлетворит? Я себя защищала ленью (относительной, конечно, и при моих способностях она была незаметна).
В предпоследнюю, кажется, зиму мама получила приглашение на банкет в Кремле. Для этого банкета был сшит Мартой Григорьевной особый туалет, а также куплена маленькая, длинная и плоская сумочка — у мамы не было дамских сумок, она всегда носила портфель, а в Кремль не разрешалось нести в руках ничего большого. Еще нужно было взять с собой паспорт.
Я просила маму принести конфеты из Кремля — мне казалось, что все там необыкновенное. Но мама конфеты не принесла, хоть обещала. Она сказала, что там были обыкновенные дорогие конфеты, какие продаются в магазинах, но это меня не утешило. Она (при мне, во всяком случае) мало рассказала об этом банкете. Я ждала чудес, а их не было. На меня не произвели никакого впечатления проверки, которым подвергались гости, — так и должно было быть, по моему мнению, — как в сказках: «В первой комнате собака с глазами размером с блюдце, во второй — с глазами размером с колесо» — и так далее. Мой главный вопрос, конечно, был: видела ли мама Сталина? Тут тоже было не так, как мне хотелось. Оказалось, что каждому гостю было отведено место за определенным столом в одном из залов. В зале, где была мама, Сталина не было, и она сидела среди незнакомых людей, а знакомый ей Дмитрий Николаевич Ушаков[137] сидел в другом зале, где находился Сталин. Мне кажется, мама была слегка уязвлена этим. Мама увидела Сталина только на мгновение и издали — он вошел в их зал и поздравил. Мама (опять скажу: бедная, умная мама!) была печально удивлена поведением кремлевских гостей. Вина было вдоволь, и многие перепились. Особенно один мужчина обратил на себя ее внимание: зажав в кулаке откушенный огурец, он, сильно шатаясь, шел через зал, чуть не падая. Мама рассказала это Марии Федоровне при мне и тут же сказала мне: «Никому, слышишь?»
Мамин туалет для кремлевского банкета представлял сочетание черного шелка с черным бархатом: на платье из черного шелка надевался труакар (длинный, до колен, жилет) из бархата. Бархат выглядел чернее шелка. Я смотрела, как мама одевалась, как смотрелась, поворачиваясь, одергивая платье, в зеркало, как сняла стеклянную голову попугая — флакона, эту птицу изображавшего, — она всегда переливала купленные духи в этот флакон (флакон был обменян на кусок хлеба в начале войны, мне было его жалко, но голодный живот был сильнее жалости), вынула вторую, притертую пробку и, быстро опрокидывая флакон на ладонь и тут же обратно, надушила подмышки, плечи, шею и за ушами (зачем?) и как она пудрилась. Обычно мама и на меня капала духами и пудрила пуховкой мне нос или дула на пуховку в мою сторону.
В этом матовом и блестящем черном наряде мама казалась мне царственной. Когда она ушла, Мария Федоровна сказала, что мама очень красива. Я гордилась мамой, но мне не нравилось, что Мария Федоровна так сказала: для меня мама была выше красоты, что бы с ней ни стало, для меня она была лучше всех. Возможно, то была невольная зависть: лучше всех, но не «красивая». Наверно, мне хотелось — я не сознавала это — уподобить маму себе.
«Тапир», «зебу» — прозвища, не только не умалявшие любовь, но увеличивавшие ее, как растет любовь к больному ребенку. Я придумала выражать свою нежность, восторг перед маминой круглостью, мягкостью словом «тупа» и в последний год или годы — вместо «мама» — «мума». А беззащитность — словом «цуцик». Глупо? но я не могла придумать ничего другого, тут отчасти моя вера в слово, в звук.
Какой маму воспринимали другие?
Когда мы учились в университете, один профессор, не помню кто, сказал: «Розалия Осиповна была обаятельная женщина». Мама умела сочетать женственность с ученостью. Обаяние, добродушие и мягкость. Она сердилась, возмущалась, но не было в ней тяжести, тяжелого и жесткого нажима, какой бывает у людей политической карьеры.
Таня говорила, что мама называла меня: «Мой симпатичный». Так ли? Но почему тогда мне захотелось узнать, правда ли это, и когда мама пришла поцеловать меня на ночь и встала на колени у кровати, я сказала: «Поцелуй своего уродика». У меня забилось сердце, и был внутренний трепет, и была надежда, что я не обречена, мама, я надеялась, подтвердит то, что, по словам Тани, говорила раньше. Мама, мне кажется, чувствовала, должна была чувствовать, как мне это важно. Но она сказала: «Да, ты у меня некрасивая». И это меня убило. Почему мама сказала правду, правда убила меня, я осталась одна, весь мир и моя мама были против меня. Мама сказала это, просто констатируя факт, но это был приговор, она не хотела сделать мне больно, а сделала хуже, чем больно.
«Будь благословенна!» Так писали Макс и Л. Я присоединяюсь к ним, но это — не отказ, а все-таки уход во враждебный мне мир — это маленькое черное пятнышко на сиянии этой благословенности.
Если я читаю написанное мамой, научная значимость работы для меня вторична, в написанном я ищу ее. Если бы она была как все, не было бы таких трудностей в моем с ней соревновании, в желании сравняться с ней, превзойти ее (то есть быть достойной ее).
Меня несколько раз просили дать что-нибудь из маминых работ для публикации, а я говорила, что у меня ничего нет. Я и не пыталась найти что-нибудь (отдала только фотографию для индийской санскритской энциклопедии и в другой раз ее автобиографию).
Я не занималась мамиными работами,
потому что любила всю маму и ученая мама составляла только часть той, что я любила;
потому что меня на самом-то деле мало интересовали лингвистические работы (больше — литературоведческие, но их я нашла поздно и до сих пор не прочла);
потому что я была отчаянно занята своей жизнью-нежизнью, которая убивала во мне все, не относящееся к этой жизни-нежизни;
потому что я ленива и у меня мало сил,
а может быть, потому, что мне хотелось не забвения — нет, но, может быть, некоторого умаления ее, потому что, соревнуясь с ней и желая сравняться и даже превзойти ее, я хотела, чтобы обратили внимание на меня.
Но все это, вместе взятое (мамино выражение), не больше моей любви к ней, и плоды ее учености должны быть (я хочу, чтобы были) меньше, чем ее существование после смерти в написанном мной.
Теперь, когда я просмотрела все, что осталось, я вижу, что (если не ошибаюсь) нет никаких черновиков и подготовленных рукописей: после маминой смерти были разобраны ее книги и бумаги: бумаги все отданы — есть расписки.
Что было бы, если бы мама осталась жива? Наверно, ее подвергли бы гонениям после войны или раньше. Страшно думать об этом, но, может быть, смерть до несчастий все-таки еще хуже. Но я думаю о наших с ней отношениях. Все могло бы измениться для меня, если бы она была жива. Но победила ли бы она мое озверение от голода во время войны, когда я тайком отрезала ломоть от нашего общего с Марией Федоровной хлеба и съедала его в уборной, белый, свежий хлеб. Когда мне казалось, что Мария Федоровна ест больше хлеба, чем я, и мы стали делить его (тут уж я, кажется, не воровала хлеб у Марии Федоровны). Или мама сумела бы уберечь меня от озверения, чего не могла сделать состарившаяся Мария Федоровна.
Нашел ли бы мой бунт поддержку у мамы? Или она ушла бы от него, потому что он мешал бы ей? А может быть, не было бы бунта, и я, при ее кротости и веселости, была бы другой?
…Ей было бы больно слушать… Но она не виновата. И поскольку она прошла через смерть, она могла бы слушать меня…
II
Я вернулась с дачи с ощущением в себе новой для меня силы, но также с такой любовью к Абрамцеву, какой у меня не было ни к какому другому месту, где мы раньше жили на даче.
В сентябре мама поехала, как всегда в конце каждого месяца, на несколько дней в Ленинград читать лекции. Мама сохранила мое письмо от 20-го и письмо Марии Федоровны от 24 сентября. Я пишу, что получила «отлично» по ботанике и за контрольную по алгебре. «…Немец заболел, и я не знаю, что у меня за письменную. Меня повесили на доску почета. За ведение тетради мне Мария Георгиевна поставила хорошо с плюсом, а отлично никому не поставила. По рисованию у меня «посредственно». Дома у нас все благополучно, никто не болен. Привет тебе, тете Софе и дяде Боре. Целую Вас всех. Жми лапку коту. Твоя Женя». В письме Марии Федоровны говорится о полках, которые на днях принесет Миронов (книжные полки, чтобы повесить их в передней; у мамы было уже шесть тысяч книг, и она сделала для себя каталог), о стирке, о замазывании окон на зиму, о том, что «Юра безобразничает: всю ночь до 11/2 горит огонь». Мария Федоровна пишет, что на другой день после отъезда мамы «встали часы и некогда дяде Ма их завести — он выносит свои и кладет их на стол, а когда он уходит, он не занят нашими удобствами. Все это очень противно. Вообще, без Вас скверно в доме».
Часы в столовой были капризны, как это часто бывает со стенными часами с маятником: их нужно было не только заводить, но и придавать им определенное положение, с маленьким отклонением от строго вертикального, что умел делать только дядя Ма. Но перед тем, как кто-то должен был умереть в доме, часы, несмотря на все старания дяди Ма, отказывались ходить. Так было перед смертью бабушки и перед смертью тети Эммы. И вот теперь они снова встали. (Потом они остановились перед смертью Марии Федоровны, а после ее смерти дядя Ма их продал, чтобы не расстраиваться.)
Наверно, меня тянуло в Абрамцево, и, прогуляв школу, что было нетрудно, так как все учителя были больны и уроки заменялись или отменялись, мы съездили туда. Я забыла об этой поездке — прочитав письмо Марии Федоровны, я вспоминаю, что хозяева перешли из летней комнатушки в теплую избу, и в ней установился особый деревенский запах. «Женя так была довольна поездкой, вернулись мы в седьмом часу. Набрали большой букет папоротника. А как обрадовался Шарик, что и передать нельзя. Хозяйка говорит, что он так выл три дня, что она плакала. Ежик пропал, Ваську не видали, Валька перешла во второй класс, и Женя с ней решила заданные примеры». Я ничего не пишу об Абрамцеве. Моя приписка: «Целую тебя. Привет дяде Боре и тете Софе. Жми коту лапку. Твоя Женя».
Больше писем нет, только записки в больницу.
Когда мама вернулась из Ленинграда, оказалось, что у нее опухоль в груди — рак, и ее положили в Пироговскую клинику на операцию.
Еще весной мама жаловалась на боль в правой руке и на обилие слизи в кишках. Розалия Наумовна (врач, приставленный к маме от поликлиники Комиссии содействия ученым[138]) рекомендовала ей глотать абсорбированный уголь, но он не помогал. Прикрепление к поликлинике было привилегией, так же как право подписываться на газеты и журналы. Нас с Марией Федоровной прикрепили к этой же поликлинике. Розалия Наумовна была высокая, красивая, очень яркая женщина лет тридцати пяти, с четкими чертами лица, темными волосами, красными щеками и губами. Губы были особенно ярки. Она часто бывала у нас, сидела, пила чай и разговаривала, а на праздники Наталья Евтихиевна относила ей торт — она жила близко от нас на улице Грановского. Торт был не взяткой, а проявлением маминой щедрости и привычки делать подарки и раздавать чаевые. Нас чем-то успокаивало, обнадеживало то, что Розалия Наумовна была почти тезкой мамы, но вряд ли она была хорошим врачом. Мне она не могла заменить доктора Якорева. Наверно, ей нравилось, что она попала к деликатным, не умеющим требовать, довольным тем, что есть, людям. Я думаю, что она относилась к своим обязанностям спустя рукава, по выражению Марии Федоровны, стараясь прежде всего быть со всеми нами в лучших отношениях. Я сужу по тому, как она поступила со мной, когда ей пожаловались на мое плохое зрение. Она поднесла на уровень моей талии немецкую книжку с крупным шрифтом. Я боялась, что меня заставят носить очки, и, напрягая зрение, прочла несколько строчек отчасти знакомого мне текста. Розалия Наумовна тут же закрыла книгу и сказала, что у меня хорошее зрение и очки не нужны. Это было мне на руку, но это была неправда. Потом нам сказали, что Розалия Наумовна по нерадивости упустила время, что операцию маме нужно было сделать раньше.
Говорили, что маму будет оперировать сам Бурденко[139], но операцию делал незнаменитый хирург по фамилии Сапожков[140]. Мария Федоровна выразила по этому поводу свое недовольство маме. Мария Федоровна считала, что мама упускает многое в жизни, на что она имеет право по талантам и положению, но мама печально махнула рукой и сказала: «Все равно».
С медицинской точки зрения мама делала многое, что способствует раку груди: в большом количестве ела сладкое (в последние годы мы очень увлекались мороженым), была толстая — и проходила курс похудания в Ессентуках с их южным солнцем, любила спать на животе и писала карандашом (что усиливает напряжение мышц), но если бы не было ужаса тех лет, она не заболела бы так рано. Бабушка и две ее сестры умерли от рака, но бабушка в 65, а тетя Ида (которая перенесла операцию в 38 лет) — в 73 года. Тетя Эмма всю жизнь курила и кашляла и считалась туберкулезной. Она часто чувствовала себя плохо, жаловалась на сердце (она произносила «сэрдцэ»), мама жалела ее, посылала Наталью Евтихиевну за лекарствами в аптеку.
Тетя Эмма умерла в 36-м или 37-м году. У нее был рак горла. Мама навещала тетю Эмму в больнице и рассказывала, как мучительно было видеть ее с разрезанным горлом и вставленной в разрез серебряной трубочкой, через которую она дышала. Когда оказалось, что у мамы рак, она, наверно, не могла не думать о смерти матери и тетки: семь лет со дня смерти моей бабушки, год или два со дня смерти тети Эммы — короткий срок.
Я верила в медицину, в науку и в мыслях была оптимистична: операция прошла благополучно, и теперь все должно было быть хорошо. Но мысли были только частью моего сознания.
Мария Федоровна навестила маму в больнице после операции. Она сказала, что мама не может сама причесываться, что ей заплели волосы в две косы и что она очень хорошенькая (женщины хорошеют после этой операции) и похожа на грузинку. Мы посылали маме записки и банки с компотом, мама писала в ответ левой рукой. В своих записках я хвасталась своими успехами в школе — я, наверно, думала таким образом порадовать маму. Потом и мне разрешили пойти к ней. До этого я бывала в больнице, когда мы относили компоты и записки и ждали ответа (дядя Ма ходил в больницу сам по себе, он и работал поблизости), и я видела хирурга Сапожкова, когда с ним разговаривала Мария Федоровна. Он был маленького роста (и старался казаться больше), с бородкой клином, слишком маленькой для его довольно толстого лица. Мне хотелось бы, чтобы наша жизнь и счастье зависели от другого человека. «Только ты там не плачь», — сказала Мария Федоровна. «Отчего же мне плакать, ведь все хорошо», — сказала я. В палаты посетителей пускали по одному. Они надевали белые халаты. Я вошла в палату, увидала сидящую маму, розовую, с двумя черными косами, и вдруг у меня перехватило горло и слезы оказались в глазах, мне захотелось расплакаться, но я удержалась, наклонив голову и целуя мамину руку, только не сразу смогла говорить. В палате были еще две женщины.
Мама вышла из больницы, и, будучи оптимистом, я думала, что она скоро поправится. Один раз я мельком увидела у нее глубокий вырез под мышкой, образовавший шрам, и мне стало не по себе, страшно и тяжело. Мария Федоровна сказала с сожалением: «Такая красивая грудь», что вызвало у меня недоумение, я не думала, что грудь может быть красивой. У мамы, при ее полноте, была небольшая грудь, я нечасто видела ее, а когда видела, она была для меня родной, как все у мамы, только соски, большие и с коричневатым кружком, вызывали у меня беспокойство, я чуяла их принадлежность к чуждой мне жизни мамы.
Мама ходила на облучение рентгеном и говорила, что это ей тяжело, что она плохо себя чувствует от облучения. Я не могла этого понять: мне ведь делали один или два раза рентген, и я ничего не чувствовала. Я хотела верить, что все будет хорошо, и отрицала, вопреки очевидности, реальное плохое, и это делало меня жесткой в моем глупом оптимизме.
У мамы было больше свободного времени, ей рекомендовали гулять, и я с ней ходила несколько раз, куда ей было нужно. Из больницы мама спрашивала, вышли ли «Сказки Веталы» (но книга появилась только после ее смерти). Но тут как раз издали книгу А. Мейе «Введение в сравнительное изучение индоевропейских языков» под ее редакцией, и она, как всегда, дарила ее своим коллегам в Москве и отсылала бандеролями в Ленинград и другие города. Так она тоже получала книги своих коллег в подарок (и в страхе, потемнев, вырезала страницы с дарственными надписями тех, кого посадили, и прятала их книги в дальние углы шкафов).
Профессор Д. Н. Ушаков жил недалеко от нас в арбатском переулке. Он был одним из двух-трех ученых, фамилии которых были известны школьникам, поскольку Ушаков был автором маленького орфографического словаря. Мы с мамой пошли к нему отнести книгу. Он — удивительное дело — жил со своей семьей в отдельном доме — особнячке. Такая жизнь представлялась мне верхом блаженства. Самого профессора не было дома, и мы не пошли дальше передней. Мама отдала книгу и поговорила немного с домашними профессора, а я в это время наслаждалась лицезрением рыжего сеттера и двух котов, присутствие которых в этом доме увеличивало удовольствие здешней жизни. И все-таки что-то было в этом посещении принужденное и неясное, что я почувствовала спустя некоторое время. Были ли они нерасположены к маме? Они были искренно радушны и приветливы. Может быть, им было известно о состоянии мамы больше, чем нам?
В школе тем временем все у меня шло хорошо, кроме черчения, о чем я уже рассказывала.
Но именно этой зимой, когда дом должен был бы приковать меня к себе маминой болезнью, в первый раз меня сильно увлекло нечто, не связанное с домом.
Как каждый год, мы с Марией Федоровной пошли в цирк. Все последнее отделение было отдано мотогонкам. По широкому деревянному кольцу, поднимавшемуся к внешнему краю арены, мчались мотоциклы, на плечи водителей вскакивали с разбега другие участники номера и делали сальто в воздухе или два мотоцикла ехали рядом и один из акробатов становился одной ногой на плечо одного гонщика, другой — на плечо другого, на его плечи вскакивал еще один акробат, на него еще — словом, то, что делают обычно в номерах с лошадьми, с той только разницей, что водители не трогались со своего места — лошадь-то знает, как и куда бежать, а мотоцикл нет. Меня это зрелище пленило не больше, чем любое другое с бодрой музыкой, я предпочитала номера без машин и моторов: акробатов на раскачивающихся трапециях, наездников-джигитов на быстро мчащихся лошадях. Но одна участница номера произвела на меня необыкновенное впечатление: девочка немного старше меня, как мне казалось, лет 14–15. Я не могла оторваться от ее розового, улыбающегося лица (под шлемами у всех у них не было видно ни волос, ни ушей). Все на них было белое с голубым: белые шлемы, голубые курточки, белые обтягивающие штаны, голубые легкие полусапожки. Как самая молодая и самая легкая, девочка оказывалась вверху пирамиды и держала древко большого развевающегося алого флага. К поясу ее была прикреплена тонкая веревка, привязанная другим концом к крюку под куполом, чтобы в случае падения девочка не разбилась, а повисла в воздухе. Из-за девочки я полюбила этот номер и в домашнем альбоме для рисования изображала очень неумело мотоциклы и акробатов на них. У меня возникла потребность видеть эту девочку. Так как это было невозможно, я ощущала нечто вроде голода. Я только и говорила, что о гонщиках, о мотоциклетном номере, преувеличивая свое впечатление от него, чтобы сказать хоть два слова о девочке. Удивительно, что я умудрилась побывать еще (даже два раза) на этой программе — как я уговорила Марию Федоровну, не могу себе теперь представить.
Я плохо запоминаю лица и во второй раз сосредоточила свое внимание и восхищение на самом юном, мучаясь сомнением, она ли это. В третий раз была она — что-то во мне возрадовалось. Дома я, посоветовавшись с Марией Федоровной, сочинила письмо в цирк. Я написала, что хочу с ней познакомиться, и указала наш номер телефона, а на конверте после адреса указала: «Девочке — участнице мотогонок». Я стала дергаться и замирать при каждом телефонном звонке, но никто мне не позвонил. А что бы я стала делать с этой девочкой-циркачкой? Я бы не сумела с ней разговаривать, мне нужно было только увидеть ее и сравнить с тем, что я воображаю о ней, — вот что было необходимо для моей любви.
Это около меня всегда ходило. Предметом моих влюбленностей бывали существа одного со мной пола и, в молодости, пары — мужчина и женщина, обязательно связанные в моем представлении взаимной счастливой и верной любовью. Но мне неприятно чужое тело, женское в особенности, тело меня отталкивает, я не поддаюсь его влиянию, меня пленяли только красивые юноши-эфебы, гермесы, нарциссы, гиацинты, антинои, такие, в каких влюблялся автор стихов в найденной летом книжке. Я, как все (мне так хотелось не отличаться от всех, чтобы они не выталкивали меня), посмеивалась над педерастами, грубо и бестактно. И, начав читать Пруста, не переставала посмеиваться, пока меня не пристыдили. «Любовь у всех любовь», — сказали мне. И я как-то переменилась: между мужчинами мне стало это казаться простительно. Причина тут отчасти в вероятности обидного отказа при признании в любви. А к мысли о том же между женщинами мне, наоборот, трудно было привыкнуть. Эта любовь до последнего времени отвращала меня. Для меня она невозможна, даже если бы не было неприязни к чужому телу, невозможна из-за гордости, из-за того, что это было бы линией наименьшего сопротивления — поражением.
Тем временем маме не становилось лучше, и девочка из мотогонок утратила для меня реальность. От этого циркового эпизода осталось воспоминание об особом, радостном, но мучающем невыполнимостью возбуждении, о жажде, которую невозможно утолить, о неудаче, наконец, и это было печальным предзнаменованием.
Мама не выздоравливала, она чувствовала себя хуже, чем сразу после операции. Она начала было ходить на работу, но скоро перестала, хотя дома, как обычно, работала. Была уже зима, когда мы с ней ходили гулять, но мама не надевала свою шубу, которую носила зимой до болезни: шуба стала для нее слишком тяжела. Ей сшили короткое пальто без ватной подкладки, а чтобы не было в нем холодно, мы все вместе (мама, Мария Федоровна и я) пошли в магазин в низком, двухэтажном старомосковском доме на углу Петровки и Кузнецкого Моста и купили там горжетку — чернобурую лису. Продавщица выкладывала на прилавок одну лису за другой и гладила мех рукой. Лиса была толстая, пушистая, очень серебристая, с мордой, лапами и хвостом; она стоила 1800 тогдашних рублей (после маминой смерти ее сразу продали). Была там же куплена лиса для Марии Федоровны, чтобы заменить ее старую, очень вытертую, облезлую горжетку. Лиса тоже была черная, но не серебрилась и стоила раза в три-четыре дешевле маминой — это была крашеная рыжая лиса. Мне было радостно ходить за покупками с мамой и Марией Федоровной, радовали и сами покупки: наличие у нас денег убавляло страх перед «черным днем». Но маму ничто не устраивало. Ей стало холодно спать под ее старым шерстяным одеялом. Купили стеганое, шелковое, красное, но маме оно казалось тяжелым, и Мария Федоровна дала ей свое старинное легкое пуховое.
Мама не набиралась сил; у нее был противный вкус во рту. Ей рекомендовали пить соки: яблочный и особенно виноградный. Мы стали покупать соки — раньше это нам не приходило в голову, — и мне очень понравился сладкий виноградный, но маме он не помогал. Я ждала выздоровления мамы, но чувствовала на душе постоянную тяжесть.
У мамы было после операции еще огорчение. Ее выдвинули в члены-корреспонденты Академии наук, но ее кандидатура не прошла, чего и следовало ожидать моей ученой, но беспартийной маме. Из женщин прошла, если я не ошибаюсь, Панкратова[141], создательница, среди прочего, учебника истории СССР для 4-го класса. Мама была расстроена, несмотря на то что, как всегда в подобных случаях, махнула на это рукой. Может быть, она думала и о материальном положении, об облегчении жизни, которое принесло бы это избрание, о своей усталости, о болезни, о моем будущем (в это время или немного ранее было запрещено «совместительство», что сильно ударило по заработкам мамы).
А я той зимой прочла «Войну и мир». У нас не было первого тома, и я взяла его в школьной библиотеке. Я хотела и следующий взять там же, потому что думала, что в дореволюционном издании нет перевода с французского, но Мария Федоровна сказала, что перевод есть (я не знала, что он сделан самим Толстым), и я стала читать наши книги с желтоватой хрустящей бумагой. Я намеревалась прочитать все, но, к своему удивлению, не одолела рассуждений Эпилога, хотя Мария Федоровна предупредила: «Этого никто не читает». Но я решила прочесть все, ан нет, не все можешь, что хочешь.
В детских книгах персонажи делились на хороших и плохих, и меня в высшей степени удивило, что Наташа, которой так явно принадлежат симпатии автора, подслушивает у дверей, — мой джентльменский кодекс требовал подавления таких гадких побуждений. Я ломала себе голову над болезнью Элен (я произносила про себя Элен). Я невольно искала в книгах соответствия собственным чувствам или приспосабливала свои чувства к чувствам персонажей, первое доставляло мне особое удовольствие, но детские книги требовали обычно второго. У Толстого я нашла первое и скоро проверила на себе правдивость двух его описаний восприятия смерти. И никогда еще у меня не было от книги такого ощущения выхода на свет божий. Но вхождение в мир литературы было еще впереди, пока я еще «любила читать» (на вопрос: «Что ты больше всего любишь делать?» — я отвечала: «Читать»).
Мама все реже выходила на улицу и дома тихо сидела в столовой.
Как-то, когда в квартире почти никого не было, Зебр, как это часто бывало, громко и регулярно, через равные промежутки времени стал кричать от скуки или тоски: «Ар-няу! Ар-няу! Ар-няу!» Он мог так кричать целые дни. Вдруг мама вышла из комнаты, прошла по коридору, открыла дверь комнаты дяди Ю и закричала срывающимся голосом, топая ногой: «Замолчи! Замолчи!» Я вышла в коридор и сказала с упреком: «Мама, ну зачем ты так на него!» «Кот не виноват ни в чем, зачем на него кричать», — думала я. Мама ничего не ответила и ушла в комнату. Наверно, ей еще тяжелее стало. Видимо, для нее равномерный, унылый крик кота звучал как звон похоронного колокола, а я своим непониманием усугубила ее одиночество в болезни. Не могу простить себе. Это, кажется, единственное, в чем я сознательно виновата перед ней. Почему она не упрекнула меня? Кротость, любовь или отчаяние заставили ее смирить себя или она презирала меня за то, что я ничего не понимаю? Для нее я была безнадежно ребенком, и она скрывала от меня то, что должно было разрушить мой мир. Меня гложет теперь мысль, что мама страдала и умирала, а я была так упрямо глупа.
«Она ведь все понимала», — много раз потом говорила Мария Федоровна, да и другие тоже. Но говорили и о том, что мама не сделала никаких распоряжений, ни о чем не позаботилась: «Наверно, надеялась».
Я думаю, что мама так же не любила смерть, как я. Как ее мягкость, которую я так любила, противостояла мысли о смерти? Может быть, она думала только об одном: «Буду ли я жива?», и загадывала, как когда раскладывала пасьянс. «Не может быть, чтобы это случилось теперь со мной», — ведь она не была старой.
Врачи ничего не сказали моим домашним, и они не теряли надежду. Но под Новый год мама послала Наталью Евтихиевну отнести торт хирургу Сапожкову, и, стоя у него в передней, Наталья Евтихиевна слышала, как он сказал жене: «Зачем она это делает, ведь она вся в раке». Наталья Евтихиевна рассказала это уже после смерти мамы.
Врачи неожиданно обнаружили у мамы послеродовую (!) грыжу (я слышала, как мама, удивляясь и как будто с насмешкой говорила об этом кому-то по телефону) и в середине февраля снова положили в Пироговскую клинику на операцию. Она пробыла там с 17 февраля до 3 марта, и к ней никого не пускали из-за карантина (только ли из-за него?). Меня не удивляло несоответствие того, что мама была одна в палате, как тяжелобольная, и легкой операции, которая делалась под местным наркозом. Я стала расспрашивать маму, как проходила операция, — ведь как это интересно наблюдать, не чувствуя боли, за операцией на тебе самой, но мама коротко сказала, что все не так, как мне представляется.
Мы с Марией Федоровной видели маму только издали в окне, когда ее перевели в общую палату и она стала вставать. Палата находилась на первом этаже, но близко нельзя было подойти из-за снега в палисаднике, и я плохо разглядела мамино лицо.
Наверно, мама надеялась. Она написала нам тогда: «Я поправляюсь хорошо, только еще слаба. Жду с нетерпением, когда смогу вставать и ходить, — пока слабость большая. Женя могла бы писать побольше».
Да, читая «Войну и мир», я думала: «Это про меня, я тоже не умею передать в письмах то, что, мне казалось, можно выразить «голосом, улыбкой, взглядом»». Зачем письма, если знаешь, что тебя любят и любишь сама?
Мои записки в больницу в этот раз противны своей веселостью, шутливыми фразами, смешными прозвищами, которые я давала маме. Наверно, мне хотелось передать ей свою бодрость, развеселить ее и заклясть собственные страх и отчаяние, которые я не сознавала тогда. Через много лет это у меня повторилось и я осознала, что шутовской тон был действительно выражением отчаяния. Не знаю, поняла ли это мама. Я стала писать маме по-немецки, желая доставить ей удовольствие (я считала, не без оснований, что она была недовольна моими домашними занятиями немецким языком).
Как-то у нас была большая стирка, стирала прачка Мешакина из Голицына. Мария Федоровна все время ходила в кухню и возвращалась в комнаты. Мы сидели за едой, и Мария Федоровна, придя из кухни, с какой-то несвойственной ей робостью сказала маме: «Прачка советует народное средство: съедать натощак кусочек сливочного масла». Мама вспылила и с раздражением и горечью сказала, что это ни к чему.
Мой школьный дневник мама подписала в последний раз 24 января. Потом, даже когда она была дома, дневник подписывала Мария Федоровна. Маме было уже не до моего ученья. Вернувшись домой после второй операции, она не выходила из комнаты и все время лежала. У мамы не было болей — в этом ее пощадила судьба (у нее была безболезненная форма рака печени), — только слабость, гадкие ощущения в желудке, и она худела с каждым днем. Когда я приходила поцеловать ее, меня пронзал до глубины, убивал во мне что-то особый, желтый с оранжевым оттенком цвет ее лица, хотя я никогда раньше не видела такого и не знала его значения. Видела ли она в зеркале этот странный, страшный цвет своего лица и тела? Могла ли она поверить, что ей становится все хуже? Когда я ее видела, меня мучило, потому что я не могла его понять, новое выражение ее лица: в нем не было обращенного вовне внимания и уже умерла радость жизни. Я только заходила поздороваться с ней, а если оставалась по какой-то причине в этой комнате, мама ничего не говорила мне, и я сидела тихо, как мышка. (А надо бы, надо бы заплакать, сказать, как я ее люблю, пожалеть ее откровенно, но этого я не умела, а мама, может быть, боялась этого как приговора?) Никто не бывал подолгу у нее, она, видимо, не хотела. В доме было печально, тяжесть давила на меня, и лучше не становилось, хотелось удержать хотя бы это, но оно продолжалось недолго — около двух недель.
Днем ли или с вечера у мамы началась кровавая рвота, которую нельзя было остановить, и на следующий день ее увезли в больницу. Я была дома, когда маму унесли на носилках. Была уже весна, 21 марта. Меня позвали попрощаться с мамой, она лежала еще в постели, я наклонилась к ней и поцеловала. Только теперь я поняла, что перед мамой смерть — мама была не только желта лицом, у нее был черный без блеска взгляд, в нем даже не было страдания, умирание в глазах было заметнее, чем в больном теле.
Маму унесли, я осталась одна в комнате. Что может делать тот, у кого нет возможности спасти или спастись? Колдовать или молиться. И я молилась: «Сделай так, чтобы мама была жива, не дай ей умереть». Постель мамы была раскрыта, рядом на полу стоял ночной горшок, в нем немного красноватой жидкости. Мама оставалась в сознании и до конца своей жизни старалась ничем нас не обременять. На белых краях горшка и на простынях виднелись красноватые пятна. Я впала в исступление, стоя на коленях, я целовала эти пятна и молилась. Мое чувство было искренним, но в то же время мне, наверно, хотелось показать небесам, как я люблю маму, я надеялась, что это поможет.
Вечером я легла спать и проспала до утра. Сама ли я проснулась? Мария Федоровна стояла около моей кровати, она сказала: «Мама умерла ночью». Что-то во мне изменилось, я не заплакала, а подумала, что теперь я взрослая и должна в доме заменить маму. Я сказала: «Нужно пойти в сберкассу и взять деньги» (по доверенности, пока она действительна). Я не хотела плакать, хотела держаться, но плакала весь день. Я раньше думала, что не смогу плакать на людях, но оказалось, что я не знала себя. Я плакала на улице, когда мы шли с Марией Федоровной на Арбатскую площадь в сберкассу.
Мария Федоровна сообщила мне, что, когда мама умирала, она сказала бывшей рядом Розалии Наумовне: «Скажите Марии Федоровне, чтобы она берегла Женю». Последние слова мамы были обо мне; она сохранила мои и Марии Федоровны записки ей в больницу не только после первой, но и после второй операции.
Я не знаю, начали ли в клинике делать маме еще одну операцию. Мария Федоровна как-то сказала: «Умерла под ножом». Так точные обстоятельства маминой смерти остались еще одной загадкой для меня.
В последующие дни взрослые занимались практическими делами, а меня, в первый раз в жизни, выставляли по утрам одну во двор. Там было пусто, снег уже подтаивал, он был грязный и на противоположной стороне двора, около помойки, образовал маленькую горку. Я скатывалась с этой горки на лыжах — утром снег был твердый после ночного мороза, — и это доставляло мне удовольствие.
Потом была гражданская панихида в Институте языка и мышления имени Марра на углу Волхонки и Пречистенского бульвара. Я плохо понимала, куда мы с Марией Федоровной и Натальей Евтихиевной приехали, но запомнила низенький зал. Мы приехали слишком рано и сидели втроем в маленькой комнате, рядом с залом. Я неудержимо плакала, и Наталья Евтихиевна начала говорить мне что-то в утешение. Как можно было меня утешать? Я мгновенно возненавидела ее и набросилась на нее чуть ли не с кулаками.
Открытый гроб стоял на столе в середине зала. Было много цветов, особенно мимозы — мне нравятся ее желтые шарики, но ее запах с того дня для меня — запах смерти. Говорили речи, Мария Федоровна потом одни выступления хвалила, другие — нет. Я все время плакала, никого не стесняясь, даже как-то радуясь, что все окружающее для меня ничто. В этих слезах было что-то освобождающее. Слезы текли по лицу, и я, кажется, даже не вытирала их.
Мамино лицо в гробу было видно мне в профиль. Она не совсем походила на себя живую: у нее был твердый, орлиный нос, какая-то важность в выражении, лицо желтовато-белое, а через лоб шел под кожей низенький валик (так как маму считали выдающимся ученым, ее мозг был взят для исследования, и мы гордились или должны были гордиться этим).
Я до конца осознала, что мама мертва, только когда все ушли из зала и остались только мы и по очереди подходили к гробу и целовали маму. Я тоже встала на какую-то скамейку и поцеловала ее. Я в первый раз видела близко умершего человека и в первый раз прикоснулась к мертвой плоти. Я знала, что мама будет холодная, но я ждала, что будет холодная, как с мороза, кожа, а это было другое, плотное, упругое, что-то менее высокое, чем живая плоть. Я почувствовала ужас перед этим, от которого шел чуть заметный сладковатый запах, соединявшийся с запахом мимоз, он задерживался в ноздрях и преследовал. Этот запах нельзя не узнать: когда во время войны умер Люкин отец и его не хоронили десять дней, этот запах с удесятеренной силой заполнил всю лестницу в нашем подъезде.
Общение с умершими требует привычки, и сейчас, если бы мне пришлось снова стоять перед мамой в гробу, я бы смотрела на ее руки, как они лежат, и целовала их.
Когда прощание кончилось, мы пошли к выходу. Я продолжала плакать, и меня нагнала Таня Березина, которая тоже была там со своим отцом. Она обняла меня рукой за шею и, ничего не говоря, поцеловала в мокрое лицо. Я никогда не целовалась с другими детьми, и от этого поцелуя у меня стало теплее на сердце.
Все поехали в крематорий, а мы с Марией Федоровной вернулись домой. Я бросилась на свою кровать и рыдала. Мария Федоровна резко прикрикнула на меня: «Перестань!» — и я постепенно стала сдерживать себя.
После гибели котенка я нарисовала его в альбоме и подписала: «Ушанчик». После смерти мамы я взяла маленький старинный блокнот и написала: «В ночь с 21-го на 22-е марта умерла моя мумочка. У-у-умерла». Повторением «у» мне хотелось передать что-то вроде музыкальной фразы, которой оборачивалось это слово.
В течение нескольких месяцев, последовавших за смертью мамы, я все пыталась понять, что случилось с ней, где она, куда скрылась, и меня мучило еще, что я не помню ее лицо и не вижу ее во сне (чего я ждала). Потом, когда умирали те, к кому я была равнодушна, а если любила, то не очень, особенно если я не видела их мертвыми, я ждала и не удивилась бы, если бы где-то на улице встретила их живыми. С мамой такого не было, я знала, что этого не может быть.
Благодаря хлопотам с маминой работы урну должны были замуровать в стену Новодевичьего кладбища. Еврейское кладбище в Дорогомилове было разрушено еще при жизни мамы. Мама не хотела заниматься могилой бабушки и дедушки (прах есть прах, считала она, да и сил у нее на это не было), но дядя Ма кремировал останки их отца и матери и потом поместил урну вместе с урной мамы (через 27 лет его урну поместили там же). Отверстие ниши было закрыто мраморной доской от старинного умывальника, на ней дядя Ма заказал вырезать надпись: «Профессор Розалия Осиповна Шор. 1896–1939».
Мы с Марией Федоровной поехали на кладбище через месяц после похорон, когда вставляли эту плиту. Мы приехали на кладбище из Театра имени Немировича-Данченко[142], где слушали оперу «Чио-Чио-сан»[143]. Мария Федоровна сказала мне, что ее осуждают за то, что она ведет меня в театр, но она считает, что в этом нет ничего плохого. Я с ней была согласна: для меня театр и мое горе, которое меня ни на минуту не отпускало, были разными сферами, посещение театра не уменьшало боль, а боль не мешала восприятию искусства — и так у меня было и впоследствии.
Новодевичье кладбище, несмотря на гордость, которую я испытывала, что маму похоронили пусть в стене, но там, где не всем разрешается быть похороненными, было для меня хуже старого еврейского, куда мы с Марией Федоровной ездили раньше раз или два в год. То кладбище — зеленое, с большими деревьями, и могилы богатые и бедные, ухоженные и неухоженные, и есть уголки совсем заброшенные, куда никто не приходит, и есть только стершиеся следы смерти, и все это делает кладбище поэтичным и влекущим к созерцанию жизни и смерти. Ничего этого не было в Новодевичьем кладбище. «Суета сует и всяческая суета» — кто говорил это у нас дома, дядя Ма, Наталья Евтихиевна или мама? Суетой сует и было это кладбище — Марии Федоровне нравилось, что наше место в стене было напротив могилы Чехова и что тут же могилы старых актеров (Мария Федоровна не заменяла слово «актер» словом «артист») Художественного театра — для нее это имело значение.
Той же весной как-то мы были с Марией Федоровной одни в квартире, что случалось редко. Раздался звонок в парадную дверь, один — значит, к нам. Мария Федоровна сказала мне: «Пойди открой». Я побежала в переднюю и отодвинула толстую железную задвижку, которая издавала звонкий стук, — и в открывающуюся дверь ввалился незнакомый мужчина с красной, припухшей, налитой рожей с портфелем под мышкой. Что со мной сделалось! Я закричала отчаянно, дико, не контролируя своего голоса, закричала и затопала, потом ринулась по коридору к Марии Федоровне. Мария Федоровна с большим трудом выпроводила этого человека из квартиры: он спьяну считал, что пришел к себе домой. Через несколько дней Мария Федоровна сказала мне: «Когда ты закричала, я подумала, что мама вернулась».
Значит, у нее было чувство, что мама где-то есть.
Вот тогда бы и мне умереть. Это был второй подходящий момент. Первый — после смерти бабушки, когда мне было шесть лет, но тогда моя смерть стала бы ударом для мамы, теперь ее не было, а Марии Федоровне было семьдесят лет, и скоро склероз начнет разрушать ее чувства, я же уже испытала большую часть выделенного мне судьбой счастья.
Но мне совсем не хотелось умирать. В голову не приходило умереть вместо мамы (сумела ли бы я пожертвовать собой ради ее спасения?) или от горя. Напротив, я жаждала жизни. Мне хотелось жить и быть достойной мамы, и я решила заняться самообразованием. Когда разбирали мамины книги, мне попались учебники латыни и древнегреческого языка, и я решила выучить греческий язык, но в течение следующих месяцев печально удивила себя тем, что не смогла заставить себя одолеть даже алфавит.
У меня вдруг появилось желание ходить в школу, потому что мне стал нравиться мальчик на класс старше меня. Никто не должен был знать, что я влюбилась в мальчика и кто он. Он был смуглый, черноволосый, черноглазый и подвижный, но не все в нем мне нравилось: у него было несвойственное юности отсутствие гибкости в движениях и он носил штаны-гольф. Я не делала никаких попыток познакомиться с ним, и если бы пришлось с ним говорить, наверно, испытала бы убийственное смущение. Хотелось ли мне, чтобы он обратил на меня внимание? Пожалуй, мне больше хотелось, чтобы другие восхищались мной, а он бы видел их восхищение.
Я была сирота, и, наверно, те, кто был подобрее, жалели меня в моем сиротстве. Со времени последней болезни мамы все, что происходило во мне, имело фоном страдание. Но я не чувствовала себя сиротой, которую нужно жалеть, потому что я и тогда уже не считала смерть избавлением и жалела и всегда буду жалеть того, кто умер, а не тех, кто остался жить, и себя в их числе.