Горе
Не томи ж по Креузе утраченной сердца.
Вергилий. Энеида
Жуковский возвратился из Германии в феврале 1822 года. Светлана встретила его радостно, почти восторженно, как и он ее. Поселились все вместе, не в Аничковом дворце, а на Невском, напротив. Воейков получил через Жуковского выгодное место – издавал «Русский инвалид». Материально Светлана была устроена теперь хорошо. Душевно – сложно и нелегко. Но все трудности с мужем ее и Тургеневым вывозил на своих плечах Жуковский – «украшение мира» (слова Маши). Когда он со Светланою рядом, ее дело прочно – он давал ей и легкость, и свет, и прикрытие от Воейкова. При мечтательности родственной предавались они воспоминаниям. Прошлое, молодость, Муратове, Белев… – все оживало и оживляло.
Созвездие удивительное: от Жуковского слава, художнический авторитет, Светлана – очарование женственности, изящества и привета. Завели как бы салон. Гости и друзья первостатейные: Батюшков, Гнедич, Крылов, Карамзин, Вяземский. Пушкина не хватало. В альбомах Светланы все знаменитости с автографами и стихами, но без главной: Пушкин был холодноват к ней. (Стиль Светланы слишком для него заоблачен. Его занимали женщины попроще – вроде Керн.)
Бывали и Баратынский, и Козлов. Позже Языков. Разумеется, вечный Тургенев. Светлана всех оделяла магической своею сильфидностью, лаской и светом. Это особенно ощущал Козлов, давний Жуковского приятель, несчастный поэт, сначала лишившийся ног, а потом ослепший. В салон Светланы вкатывали его на низком кресле, он смиренно въезжал в блестяще-изысканный этот круг. Смиренно-восторженно принимал ласку Светланы. («День светлый, как душа Светланы» – строчка стихотворения его, Светлане и посвященного. Писание Козлова, возникшее из горя и шедшее на значительной духовной высоте, ею и поддерживалось, вдохновлялось. Он ее боготворил. Ангелом прошла она чрез его жизнь.)
Воейков, мрачный «карла», гнездился вблизи, полный острых, мучительных чувств, то язвящий, то раскаивающийся, ревнующий, унижающийся, а то близкий к шантажу. Тайная месть сладка для таких душ. Когда на Жуковского появилась наконец злая эпиграмма, Воейков с восторгом прочел ее Жуковскому (другие считали – и это возможно – что сам он ее и написал: подпольем своим Жуковского ненавидел, конечно, как и Тургенева).
В этом 22-м году, если не считать трудностей и осложнений с Тургеневым, Жуковский жил мирно, скорей даже счастливо: так и сам полагал. Приехала из Дерпта Екатерина Афанасьевна. На лето все выехали в Царское Село, там Светлана родила сына (Андрея). Все с поверхности благополучно.
И в литературе удачно. Из Германии он привез «Орлеанскую деву», охотно ее читал, с успехом заслуженным. (Пятистопный ямб, впервые без рифмы, был новшеством. Батюшкову, правда, не совсем это нравилось – размер находил он «диким и вялым». Но все чувствовали, что и тон, и дух, и полнота написанного, и подходящесть сюжета – все это «чрезвычайно Жуковский».)
«Орлеанская дева» сразу стала в первом ряду писаний его.
Но она создавалась до 22-го года и за границей. В год же приезда своего в Петербурге, Царском Селе – с осенним наездом в Дерпт – пишет он нечто иное. Из «Энеиды» берет эпизод гибнущей Трои. Конь, хитрость греков, ночное пожарище и избиение, безнадежная борьба. Вот Эней видит, что нельзя более сопротивляться, на себе выносит престарелого отца, Анхиза. С ним жена Креуза, сын. В грохоте пожара пробираются они к выходу – там, невдалеке, на священном холме, собираются уцелевшие троянцы. Но вблизи ворот, в стычке с греками, Эней теряет Креузу – она гибнет. Он возвращается в город, ищет, томится… – лишь дух убитой смутно является ему среди ужаса происходящего – и напутствует нежно к уходу навсегда, с сыном и отцом, в дальний край:
О Эней, о сладостный друг…
…………………………………………………………………………….……..
Долго изгнанником будешь браздить беспредельное море,
Там в Гесперии, где волны Лидийского Тибра по тучным
Людным равнинам обильно медлительным током лиются,
Светлое счастье, и царский венец, и невесту-царевну
Ты обретешь. Не томи ж по Креузе утраченной сердца.
……………………………………………………………………….…………..
Быть при себе мне сулила великая матерь бессмертных;
Ты же прости; поминай о супруге любовию к сыну.
И таинственно влечется Эней далее, к приключениям, новой жизни, под знаком вечных святынь покинутой Трои. Креуза навек у него взята.
Так написал две тысячи лет назад Вергилий. А мечтательно-тихий Жуковский склонился почему-то, на границе 23-го года, вниманием и любовью к повести этой. Не разгром Трои и не убийства, пожары его занимали. Всего лучше звучит у него запредельный голос погибшей:
Не томи ж по Креузе утраченной сердца.
Наступил новый год. Рождение свое, 29 января, Жуковский праздновал весело, шумно, точно бы ничего и не было. Через месяц отправился в Дерпт (со Светланою, к родам Маши, но и увозя Светлану от Тургенева).
В Дерпте чувствовал себя покойно. Прежнее замирало, что-то он принял. Мойеры жили достойно, тихо. Нет волнений любви, труд, музыка, чтение вслух, ребенок. А вот-вот будет и новый. Воейковы поселились отдельно, Воейков держался довольно смирно.
Родной уют для Жуковского: все его любят, в Дерпте много знакомых – профессора и художники, музыканты, студенты. Предвечерними зорями, уже весенними, с шоколадным снегом на улице, протыкающимся под копытами лошадей, при веселых лужах и воробьях, тучкой взлетающих с дороги, прогуливался он по мирным улицам города. Мартовский романтический закат, тихие зори. Возвратясь, мог застать Машу и Мойера за роялем, при свечах разыгрывающими сочинения мойеровского знакомого: Ван Бетховена. Жуковский слушал и сам, а потом сам читал вслух.
Пригреваясь теплом милых сердцу, так вводивших в белевский мир и муратовский, мишенский, он засиделся, просрочил отпуск. Надо было уже уезжать – не хотелось. Наконец день настал, ничего не поделаешь.
Лошадей заказали давно, выезжать надо вечером, от Мойеров. Все собрались. Вещи уложены, Жуковский в дорожной шинели, теплой шапке. Сидят, ждут. Уезжающий и накормлен, и все русские предотъездные чаи отпиты, разговоры переговорены. А лошадей нет. Начинают уставать. Рано встают, рано привыкли ложиться. Мойер зевает. Светлана, худенькая и некрепкая, бледнеет. Маша неестественно полна, в капоте – тоже погружается в туман.
Жуковский предложил Воейковым идти домой и проводил их. Вернулся, настоял, чтобы Мойеры шли спать к себе наверх, а он внизу подремлет. Когда подадут лошадей, зайдет проститься. Они взяли с него слово, что вот именно и зайдет.
Он уселся в шинели внизу и подремал – недолго, около получаса. Лошадей наконец подали. Поднялся, подошел к лестнице, скрипнул ступеньками ее и хотел было уж назад спуститься – жаль будить Машу. Но она не спала. Мойер похрапывал в своем колпаке, Маша не спала. Он вошел в комнату. Маша хотела встать, он не позволил. Подошел, поцеловал. Маша попросила, чтобы перекрестил.
Он и исполнил. А она откинулась, спрятала голову в подушку.
Вот и все. Так попрощались, так расстались. А потом темная ночь, кибитка, ухабы, запах влажного меха, в который кутался, может быть, и слеза украдкой – впереди дальний, скучный путь под вековечный русский колокольчик. Ямщики, станции, вспухающие речки, сырые сугробы – начинается распутица.
Был ли он покоен? Чувствовал ли что-нибудь?
Возвратился в Петербург 10 марта. А 19-го посторонний человек сообщил ему, что в Дерпте накануне от родов скончалась Мария Андреевна Мойер. Ребенок родился мертвым.
* * *
Маша Протасова, «маткина душка» его молодости, не была венчана ему церковью. Была будто бы для него «никем». Но в каком-то смысле соединена навечно. Когда Лаура умерла, Петрарка продолжал свое, только вместо «In vita di madonna Laura»[22], сонеты стали называться «In morte di madonna Laura»[23]. Жуковский просто замолчал. Зейдлиц считает, что с уходом Маши кончилась лирическая часть его писания.
Если это и сгущенно, все-таки почти верно. За год до ее кончины написал о Креузе. Как теперь «томил» по «утраченной» сердце, мы не знаем. Одиноких стонов его не слышно. То, что до нас дошло, уже настоящий «Жуковский», непоколебленный, все принимающий и всегда светлый. «Друг милый, примем вместе Машину смерть как уверение Божие, что жизнь святыня». «Мысль о ней, полная ободрения для будущего, полная благодарности за прошлое, словом – религия!»
Он, разумеется, снова в Дерпте, тотчас туда кинулся. Неясно, попал ли на похороны: скорее – нет.
«Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе. В поле играл рог. Была тишина удивительная. И вид этого гроба не возбуждал никаких мрачных мыслей».
«В пятницу на Святой Неделе… были на ее могиле». Стояли на коленях – мать, муж и дети, и все плакали. Под чистым небом пение «Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…». «Теперь знаю, что такое смерть, но бессмертие стало понятней. Жизнь – не для счастья: в этой мысли заключается великое утешение».
Три дня перед отъездом его провели на могиле – сажали деревья, цветы.