I
Юным студентом, обитая на Арбате, проходил я нередко по Знаменке в Румянцевский музей и на углу площади Арбатской с памятником Гоголя, булочной Савостьянова и старинной церковкой видел приземистое здание, двухэтажное, с колоннами, времен начала XIX века. Знал, что это Александровское военное училище, и был глубоко к тому равнодушен. Училище и училище. Выпускает пехотных офицеров, мне до этого дела нет. Меня интересуют книги и литература. Я всегда очень любил Москву. Меньше всего, однако, могли бы меня заинтересовать лагеря на Ходынке, кадетский корпус в Лефортове да училище на Знаменке…
* * *
Летом 1916 года призвали ратников ополчения 2-го разряда.
Не желая идти на войну солдатом, я решил поступить в военное училище.
Странная была та осень в деревне – последняя обычная, человеческая. Вот запись о ней:
«…Березы Рытовки и узенькая тропка, по которой выходили мы на зеленя, покой равнин, серые вечера сентябрьские с красной рябиной, зеркалами прудов, криком совы и лиловой луной из-за леса – все осталось как воспоминание прощальное и светлое. Однажды, выходя из леса, набрели на гнездо птички, опустелое. Взяли с собой. Сентиментальность? Но так захотелось. Пересекли межой поле, и внизу Притыкино, пруды и мельница, деревья парка. Колокольня мирно подымалась из ложбины. И спокойный, мягко-сероватый лик небес, дымки над деревнями, дальний лепет молотилки, дальняя, как облачко, стая грачей, свивавшаяся, развивавшаяся над овинами, все ясное, родное… так пронзительно печальное, как будто мы навеки с ним прощались».
Навеки не навеки, но 1 декабря подъезжал я на извозчичьих санках, в новых высоких сапогах, с чемоданчиком, к фронтону того самого здания на Знаменке, мимо которого высокомерно некогда проходил. Попрощался с женой у подъезда и, как сноп, был подан в неведомый мне и казавшийся суровым барабан. Десятки таких же снопов с разных концов России и Москвы подавались в те же самые двери, в большинстве молодежь. Но они были веселей, бурней и беззаботнее меня.
Низкая прихожая, лестница наверх, огромные коридоры, огромные холодноватые залы и дортуары. Вот нас переодевают – в цейхгаузе какой-то бойкий тип раздает гимнастерки и шинели: вернее, все сами набрасываются на груду этого добра, он только наблюдает. Скоро нечто мешкообразное, с погонами однако, оказывается на мне. Я заранее наголо острижен, этот форменный наряд, высокие сапоги сразу меня топят: не чувствую себя прежним. Что-то случилось. Меня зачисляют во вторую роту. Я юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска. Должен маршировать, «строиться» к обеду, «строиться» на молитву, по трубе вставать… мне должно бы быть не тридцать пять, а двадцать лет… И так далее.
Первый день было чувство, что просто попал в тюрьму. Никто мне ничего дурного не делал. Но меня самого, такого, к какому привык, с книгами, рукописями, медлительными прогулками, – больше не существовало. Был юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска, и притом «шляпа»[78]. «Шляпа», разумеется, первосортная. С военной точки зрения такое существо не радует. Но и у «шляпы» есть душа, сердце, воображение. Например, лежит этот юнкер-«шляпа» впервые на своей койке в роте. Огромная колонная зала. Холодновато, сумрак. У столика дежурного маленькая лампочка – небольшое пятно света. В аккуратных станках винтовки. Рядом, сбоку, насупротив храпят юноши – мой сосед, двадцатилетний Бартенев, задувает изо всех сил (обычная его мольба впоследствии: сразу же тормошить при утренней трубе, а то никак не проснется). Раз-другой в ночь войдет дежурный офицер, пройдет по роте с дежурным юнкером при тесаке: проверит, все ли в порядке, правильно ли сложено платье у спящих. (Полагалось складывать его аккуратно и перевязывать ременным поясом, не туго, но и не слабо. Кое-где офицер подымет этот пакетик жалкий: «Велите подтянуть туже…» – «Слушаюсь, ваше высокоблагородие…»)
«Шляпе» не спится. Что такое? Где это он? Почему острижен, лежит в холодной зале? Вот она, новая жизнь! Это только начало. Это еще мир, война впереди. Если мир таков, что же самое – то, «настоящее»?
И часы бегут, в тоске, одиночестве. Добегают до какой-то странной и даже таинственной минуты, когда серо-синеватая мгла в окнах и вся пустынность колонной залы вдруг разрывается от рева дикого, неистового – вряд ли устояли бы и стены Иерихона! Половина шестого. Сигнал к жизни. Мощь его рассчитана именно на Бартеневых и им подобных, на силу молодого сна.
Начинают в холоде копошиться фигуры. Зажигается свет. Один за другим тянутся в умывальную заспанные «извозчики» (первая, царская, рота называется «жеребцы», мы, вторая, – «извозчики»). А потом строят «к чаю»: длинными, гулкими коридорами сходят роты одна за другой (их у нас двенадцать) – в полумгле, в начинающемся зимнем рассвете – вниз в огромную столовую, где молитва и чай с булкою за деревянными столами, а там вновь строят, вновь ведут – лекции, строевые занятия, гимнастика: машина заработала.
* * *
Мы, вновь прибывшие, называемся «фараонами». Нас надо обломать, хоть сколько-нибудь привести в военный вид, и только тогда можно пустить в отпуск. (Мало ли опасностей на воле: а вдруг встретишь генерала, да не станешь вовремя во фронт? прозеваешь резвого капитана, только что вернувшегося с фронта? сядешь в театре, не спросись у старшего по чину офицера? – жизнь сложна.) И вот, кто хочет в субботу идти в отпуск, должен выдержать «экзамен чести». Это для «шляп» дело нелегкое. Казалось бы, не так уже хитро: бодро и весело подойти, остановиться, сделать под козырек, отрапортовать, повернуться и отойти… Но это целая наука! Элементы гимнастики (может быть, и балета) входят сюда. И немало надо попотеть, прорепетировать со своими же, прежде чем командир роты пропустит. Но тогда завоевано право отпуска, священное право, то, чем все здесь дышат и о чем мечтают старые и малые, простые юнкера и «портупеи», «шляпы» и «строевые орлы».
Кроме отпуска есть еще развлечение в трудовой жизни: три раза в неделю, с пяти до семи, ждут нас в приемной жены, сестры, друзья – к нам является уголок прежней милой жизни. Но и в залу эту, полную благожелательных, веселых лиц со всяческими приношениями (конфеты, пирожки, яблоки, мало ли чего можно натащить в Москве, еще человекообразной), к ним туда не так-то легко проникнуть. Некие Церберы стерегут. Надо пройти через маленькую дежурную комнату и сделать, казалось бы, простую вещь: подойти к дежурному по училищу офицеру, взять под козырек и сказать, что юнкер такой-то роты просит разрешения пройти в приемную. Тут-то вот и таятся для «шляпы» опасности. Обыкновенный юнкер войдет, быстро исполнит номер – и уж он среди болтающих и восхищающихся дам, барышень, невест. «Шляпе» грозят отовсюду опасности.
I. Распахнув дверь, с перепугу он не заметит, сколько звездочек на погоне дежурного, и, на беду, бахнет капитану:
– Господин поручик…
Или поручику:
– Господин капитан…
Но тогда дело предрешено:
– Кру-гом!
II. Или он разбежится и у самого столика как вкопанный замрет со своей сакраментальной фразой (а надо за два шага до столика), и тогда опять:
– Кру-гом!
III. Или, в ужасе, вместо «в приемную» скажет «в отпуск», и снова:
– Кру-гом!
Но жизнь научает. «Шляпе» тоже ведь хочется повидать родных. И он «ловчит»: заранее разузнает, кто дежурный и в каком чине, в отворяющуюся дверь на глаз размерит, где сделать балетное па – в конце концов, малые эти пустяки не остановят: в приемную все-таки прорвешься.
И какая радость – видеть родное лицо, получить какие-нибудь шоколадки… Когда человеку живется туго, всякая малость так освещает, так помогает…
Но особенно, конечно, важен отпуск.
В отпуск идут по субботам – и лишь те, кто за неделю чист и безупречен, преступлениями не замаран, репетиции сдал. Последнее не так-то легко. В четыре месяца надо пройти двухлетний курс – хоть наскоро и с сокращениями все-таки трудно, – и в дне нашем все рассчитано по минутам, до одиннадцати по вечерам мы зубрим. (Помню одно свое поражение: двойку по топографии – не туда как-то заехал по карте. Ночь без сна, удвоенное зубренье, на другой день у того же немца двенадцать, и в отпуск все-таки ушел.)
Час отпуска – час блаженный. Одеваемся, чистимся, друг другу оправляем пояса, складки шинели на спине.
– Отпускные, стройся!
Выбегаем, толкаясь, как маленькие, в коридор. За некую мзду тип в цейхгаузе выбрал выходную шинель получше, обменил прежнюю. То же и с фуражкой. Сапоги вычищены, пояс затянут, пряжка с орлом сияет. Иногда стоим с первой ротой, с «жеребцами», – они по одной стенке, мы по другой. Все в хорошем расположении духа. Пока не пришел офицер, развлекаемся, как умеем. У нас свои задиралы, у них свои.
– И-го-го-го! – гогочет какой-нибудь наш Гущин, румяный и веселый парень. – Го-го! – И делает вид, что поднимается на задние ноги, скачет на одном месте…
– Эй, «извозчик», – кричит правофланговый «жеребец», – в Большой театр, полтинник! Живо! В оперу опоздали!
Гущин копытом роет землю.
– Т-с-с!
Дежурный офицер. Все волшебно меняется. Ни «жеребцов», ни «извозчиков», замершие в струнку, грудь вперед, голова несколько на отлете, юнкера – те, что веселыми, молодыми телами делают на дворе ротное ученье, ходят за Дорогомилово в поход, маршируя, бойко поют: «Взвейтесь, соколы, орлами…»
Осмотр опять касается того, все ли в порядке, туго ли стянуты пояса, все ли пуговицы на месте, – александровец должен быть в отпуску на высоте своего училища.
И вот хлопнула тяжелая входная дверь, заснеженный тротуар, десятки молодых лиц, проезжающий ванька (на этот раз настоящий уже извозчик, а не символический), Арбатская площадь в сизости сумерек, галки на золотом кресте церковки.
Молодежь разбегается. «Шляпа» весело, но и осторожно идет к себе на Арбат, норовит больше переулками. Того и гляди, из-за памятника Гоголю в сумерках выскочит какой-нибудь штабс-капитан, и ты вовремя не откозыряешь. «А подать сюда Ляпкина-Тяпкина…»
Или же другая крайность: вдруг козырнешь земгусару (в сумерках все кошки серы: генеральный штаб, Земский союз… да, не дай бог, еще гимназист взрослый пролетит на лихаче… Жутко подумать, если и ему честь отдашь).
Но впереди дом, свой угол, жена, Арбат, что может быть радостней субботнего вечера!