Третья пуля

Мог бы Фадеев в 1930-х остаться в Приморье, удалившись от литературных склок и большой политики? Возможно.

Но есть какая-то высшая логика в том, как разворачивался его жизненный сюжет.

После майского выстрела в Переделкине и тексты, и образ Фадеева приобрели чеканную законченность.

Рапорт председателя КГБ СССР Ивана Серова в ЦК КПСС от 14 мая 1956 года:

«13 мая 1956 года, примерно в 15.00, у себя на даче, в Переделкино, Кунцевского района, выстрелом из револьвера покончил жизнь самоубийством кандидат в члены ЦК КПСС писатель Фадеев Александр Александрович.

Предварительным расследованием установлено, что накануне, т. е. 12 мая с. г., Фадеев находился у себя на московской квартире, где имел встречу и продолжительную беседу с писателями С. Я. Маршаком и Н. Погодиным.

Вечером того же дня Фадеев вместе с 11-летним сыном Мишей приехал на дачу в Переделкино, где и находился до самоубийства.

Как показала его секретарь Книпович, в 12 часов дня 13 мая с. г. Фадеев сказал ей, что после разговора с Маршаком он не мог уснуть и на него не действовали снотворные средства.

По заявлению домработницы Ландышевой, Фадеев утром 13 мая приходил к ней на кухню и, отказавшись от завтрака, снова ушел к себе в кабинет. При этом, по мнению Ландышевой, Фадеев был чем-то взволнован.

Около 15 часов в кабинет Фадеева зашел его сын Миша и обнаружил Фадеева мертвым.

При осмотре рабочего кабинета сотрудниками КГБ Фадеев лежал в постели раздетым с огнестрельной раной в области сердца. Здесь же на постели находился револьвер системы „Наган“ с одной стреляной гильзой. На тумбочке, возле кровати, находилось письмо с адресом „В ЦК КПСС“, которое при этом прилагаю.

Труп Фадеева отправлен в институт Склифосовского для исследования.

Рабочий кабинет Фадеева А. А. опечатан. Следствие продолжается».

Самоубийство — всегда загадка. Оно привлекает внимание, какого не привлекает даже убийство.

Смерть Фадеева походя объясняют в таком ключе: всю жизнь подличал и лгал, после XX съезда то ли прозрел, то ли испугался мести репрессированных — и взялся за наган. В щадящем Фадеева варианте — от раскаяния, в беспощадном — от страха.

Формулируется это, например, так: «Уничтоживший собственный талант, осознавший пустоту, к которой пришел, Фадеев превратился в алкоголика».

Или так (Людмила Улицкая[328], рассказ «Писательская дочь»): «Он был палаческой породы, которой развелось от советской власти множество, коммунист и алкоголик, похоже, что с остатком совести, и покончил с собой через некоторый критический срок после смерти Сталина. Интересная небольшая задачка, которую уже никто не разрешит: потому был пьяница, что были в нем остатки совести, или, наоборот, пьянство и связанные с ним страдания не давали окончательно разрушиться эфемерному предмету, называемому совестью. Говорили, что попался на улице кто-то из тех, кого он посадил, уличил негромко, при случайной встрече, и какая-то вернувшаяся из ссылки вдова чуть ли не плюнула в лицо… И он пришел домой, выпил последнюю в своей жизни бутылку водки и застрелился в кабинете государственной дачи, которую выдали ему за верную службу».

Г. Чхартишвили (Акунин): «Политическая ангажированность завела в жизненный и творческий тупик».

Е. Евтушенко: «Тени лагерных призраков замучили Фадеева. Он не выдержал взгляда тех из них, кто вернулся».

Говорят, некий бывший зэк приехал на дачу к Фадееву и плюнул ему в лицо, а потом повесился. Иногда называют и его имя: писатель Иван Макарьев.

На поверку всё оказывается иначе.

«Все эти байки сочинены уже после смерти папы, — рассказывал в 2003 году Михаил Фадеев. — Тот писатель, в смерти которого обвиняют Фадеева, на самом деле не повесился, а вскрыл себе вены. И не в 1956-м, а в 1958 году, через два года после самоубийства папы».

К Фадееву и правда приходили освободившиеся — часто с его же помощью — из лагерей, но за другим: за помощью. Его двери для них были всегда открыты, что само по себе — акт гражданского мужества, тем более выдающийся, что был не единовременным, а длившимся в течение многих лет. В прошлом видный рапповец Иван Макарьев именно по ходатайству Фадеева смог вернуться в Москву — уже больным, спивающимся человеком. Его даже избрали секретарем парткома Союза писателей, но он потерял взносы и из-за этого в 1958 году покончил с собой.

Валерия Герасимова пишет, что в последние годы Фадееву приходили анонимные письма от якобы пострадавших из-за него людей. «Возможно, кое-кто из этих анонимов был из тех лиц, что терзали нас и в былые годы. Все же не было у Саши врагов более безжалостных, чем былые авербаховцы», — пишет Герасимова. Но тут можно только гадать: ни один аноним не открыл своего лица, не говоря о том, чтобы прийти к Фадееву.

Александр Павлович Нилин пишет: «Не верили в моей семье и в ту версию, что Фадеева замучила совесть, когда стали приходить к нему писатели, возвращавшиеся из заключения. Они, мол, инкриминировали Фадееву, что его подпись стояла под согласием на их репрессии. Неужели писатели, отбывшие срок, совсем ничего про советскую власть не поняли — и могли считать, что без согласия генерального клерка Фадеева на их арест они остались бы на свободе?»

Широкое хождение получили слова Фадеева, будто бы сказанные им накануне смерти Либединскому: «Трудно жить, Юра, с окровавленными руками…» Особенность подобных сильных фраз в том, что они сразу подхватываются, распространяясь в информационном пространстве со стремительностью вируса, и следы их теряются. В данном случае след ведет к подзабытому советскому писателю Александру Авдеенко, который привел эти слова в книге «Наказание без преступления», вышедшей в 1991 году (когда наряду с шокирующей правдой публиковалось чудовищное количество шокирующей неправды) и поданной как «автобиографическая повесть-исповедь». За точность цитаты поручиться трудно: Авдеенко пишет, что Фадеев говорил эти слова Либединскому, а уже тот передал их ему — двойной фильтр. К тому же Авдеенко писал мемуары в конце 1980-х, в преклонном возрасте — что-то мог напутать или додумать.

Но если Фадеев действительно сказал именно так — это должно говорить не о его смертных грехах, а скорее о мужестве, честности перед самим собой, совестливости. Если у него руки в крови — то что с руками у других? И ведь живут как-то. Не говоря о том, что «окровавленные руки» могут быть метафорой, и строить на этих словах обвинения не умнее, чем делать далекоидущие выводы из «убитых в детстве людей», будто бы снившихся Гайдару.

Самоубийство Фадеева можно трактовать как угодно. То ли он не захотел иметь дело с новыми правителями и по-самурайски ушел вслед за своим патроном. То ли, напротив, разочаровался в Сталине — и во всей своей жизни.

Герасимова связывает смерть Сталина с гибелью Фадеева, но не прямо: «При Сталине враги Фадеева опасались идти в прямой поход против него, зная, кем он утвержден на должность генсека». Сталин был для Фадеева «крышей», последней инстанцией. При этом и Герасимова, и сестра Татьяна пишут, что после смерти Сталина Фадеев сказал: «Дышать стало легче».

Хрущев в своих воспоминаниях — кажется, не без удовольствия — свел счеты с Фадеевым: «Во время репрессий, возглавляя Союз писателей СССР, Фадеев поддерживал линию на репрессии. И летели головы ни в чем не повинных литераторов… Трагедия Фадеева как человека объясняет и его самоубийство. Оставаясь человеком умным и тонкой души, он после того, как разоблачили Сталина и показали, что тысячные жертвы были вовсе не преступниками, не смог простить себе своего отступничества от правды. Ведь гибла, наряду с другими, и творческая интеллигенция. Фадеев лжесвидетельствовал, что такой-то и такой-то из ее рядов выступал против Родины. Готов думать, что он поступал искренне, веруя в необходимость того, что делалось. Но все же представал перед творческой интеллигенцией в роли сталинского прокурора. А когда увидел, что круг замкнулся, оборвал свою жизнь. Конечно, надо принять во внимание и то, что Фадеев к той поре спился и потому утратил многие черты своей прежней личности».

Сам-то Хрущев, как известно, от правды не отступал и «линию на репрессии» не поддерживал…

Объясняя гибель Фадеева, Никита Сергеевич сделал вид, что не читал его предсмертного письма. Намеренно передернул, зная, что мертвый писатель не может ответить. Предложил две ложные версии сразу, не заметив, что они противоречат друг другу. Определился бы, о чем он: о трагедии «человека умного и тонкой души» или о пьяном суициде разложившегося алкоголика?

Куда мудрее написал Корней Чуковский уже 13 мая: «Мне очень жаль милого А. А., в нем — под всеми наслоениями — чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем свое послушное орудие… Он — по существу добрый, человечный, любящий литературу „до слез умиления“, должен был вести весь литературный корабль самым гибельным и позорным путем — и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы».

Много ли было в ту эпоху людей сопоставимого с Фадеевым ранга, о которых можно сказать, что они ни разу не пошли на сделку с совестью? Или она, совесть, после XX съезда проснулась у одного Фадеева? Или у других она тоже была, но не было револьвера?

Ни официальная версия об алкоголизме, ни неофициальная — о «руках в крови» и «замучившей совести» — не могут устроить непредвзятого исследователя. Обе — ущербны, однобоки, недостаточны. «Обе хуже».

Относительно всякого титулованного советского самоубийцы должна еще быть обязательная версия о «чекистском следе»: и Есенина — чекисты, и Маяковского… Даже странно, что Фадеева — не они.

Мне представляется, что был целый комплекс причин, заставивших Фадеева взять револьвер. Клубок, гордиев узел, который он уже не мог распутать — только разорвать револьверной пулей.

В последние годы жизни Фадеев находился в глубоком и длительном кризисе с несколькими составляющими — личная, творческая, общественная… Но как бы гипербола нашего поиска ни стремилась к оси истины, окончательного ответа мы не найдем. Он остался в одной голове — седой, лежащей на последнем фото на подушке с приоткрытым беспомощно ртом.

По свидетельству Лидии Чуковской, Ахматова, узнав о случившемся в Переделкине, сказала: «Я Фадеева не имею права судить». Чуковская ответила: «Лет через пятьдесят будет, наверное, написана трагедия „Александр Фадеев“».

Если бы они знали, что писать ее будет некому…

Андрей Битов как-то сказал: «исписавшийся писатель» — не оскорбление. Всякий писатель стремится к исписанности, но не всякий ее достигает. Драма Фадеева — в том, что он не успел, вернее — не смог исписаться. Это драма недореализованности. Название «Разгрома» звучит пророчеством Фадеева о самом себе: он разгромил в себе писателя, закончив контрольным выстрелом в сердце.

Александр Яшин: «Он был рожден для непрерывного творческого труда, а вместо этого, волею обстоятельств, всю свою жизнь писал, думал и заботился больше о том, как пишут другие. В этом была какая-то жертвенность… Гражданский темперамент не позволял ему оставить свой партийный пост… Трагедия Фадеева — это трагедия сильного, чистого и честного человека».

Яшин не одинок: множество мемуаров о Фадееве, написанных вскоре после его гибели, звучат в одной тональности. Друзья и коллеги словно реабилитируют писателя, смывают с него пятна, появившиеся после хамского некролога, о котором мы скажем отдельно.

«Сашу сгубило… то уродливое, очень нужное для бездарностей и карьеристов, но не нужное для него организационно-администраторское „руководство“, которое было взвалено ему на плечи», — считала В. Герасимова.

Фадеев и сам знал, что общественная деятельность отнимает время и силы у него как писателя. Еще в 1929 году он писал Землячке о «неврастении в очень острой форме», возникшей из-за противоречия между «органической потребностью писать» и «литературно-общественной нагрузкой». В те же годы прозорливый Горький говорил ему: дело может кончиться гибелью дарования.

«Когда я все это успею сделать?!» — восклицал Фадеев, имея в виду «Провинцию» и «Удэге».

Никогда.

В феврале 1940 года он говорил уже бесповоротно больному М. Булгакову: «Я все время мешал себе как писателю… Писал урывками, на бегу. Вот и „Удэге“ до сих пор лежит неоконченное. А я ведь не ленив. Тогда как же это назвать? Самопредательство? Фу, черт возьми, писателю все можно простить — двоеженство, кражу, даже убийство — только не это, не самопредательство».

«На меня многие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно…» — сказал как-то Фадеев Эренбургу. Тот ответил: «Скажите им, что больше всех вы обижали писателя Фадеева…»

Александр Нилин: «Я все же думаю, что увела Фадеева из жизни вина перед собой».

В 1944 году Фадеев написал Маргарите Алигер отчаянное в своей откровенности и горечи письмо. В нем уже слышатся интонации будущего предсмертного послания в ЦК: «В моей жизни я всегда и главным образом был виноват перед ней, перед работой. Всю жизнь, в силу некоторых особенностей характера, решительно всегда, когда надо было выбирать между работой и эфемерным общественным долгом, вроде многолетнего бесплодного „руководства“ Союзом писателей, между работой и той или иной семейной или дружеской обязанностью, между работой и душевным увлечением, между работой и суетой жизни, — всегда, всю жизнь получалось так, что работа отступала у меня на второй план. Я прожил более чем сорок лет в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту… От сознания своих слабостей, недостатков, дурных поступков я часто чувствовал и чувствую себя виноватым перед богом и людьми, но я никогда не чувствовал самой главной и самой большой не только в личном, но и в общественном, даже государственном смысле своей вины — вины перед своим талантом, который не мне принадлежит».

На самом деле, конечно, чувствовал — раз думал и говорил об этом.

В 1948-м пишет Ольге Форш: «Ко мне в должности Генерального секретаря нужно относиться, как к невменяемому. Мне редко удается сделать вовремя что-нибудь путное, поскольку я постоянно увлекаем стихией так называемых „неотложных“, т. е. суетных дел. Сейчас я уже вполне доспел до Канатчиковой дачи, но все еще не дают отпуска». Здесь Фадеев сдержан, ироничен — но слышна и неподдельная тревога.

Он то и дело просился в «творческий отпуск» — то для «Удэге», то для «Молодой гвардии», то для «Черной металлургии» — но с каждым разом использовать отпуск по прямому назначению, для творчества, было все сложнее. А снова уехать на год в Приморье он уже не мог. Или думал, что не может.

Придумывал десятки сюжетов — не воплощал ни один. В 1951-м сообщает Федину, что он «уже давно не писатель, а акын» — ходит, рассказывает, но не пишет. О том же писал Сталину: «Ежедневно совершаю над собой недопустимое, противоестественное насилие, заставляя себя делать не то, что является самой лучшей и самой сильной стороной моей натуры».

Фадеев много лет подряд душил в себе писателя, совершая творческое самоубийство. Он не был слабохарактерным, но искренне верил в то, что его общественная работа значима и необходима — да так оно и было. Точная формулировка Эренбурга: «Фадеев был смелым, но дисциплинированным солдатом, он никогда не забывал о прерогативах главнокомандующего». Конформистом старый подпольщик и партизан Булыга не был. Но власти, которую сам утверждал, — верил, как верил во всё, что писал, говорил и делал.

Вот ключ к пониманию сюжета фадеевской жизни, о которой мы не можем теперь говорить, не держа в уме ее самоубийственного финала и не задаваясь вопросом о том, почему он подошел к пропасти и шагнул вперед.

Конечно, свою роль мог сыграть и мировоззренческий кризис. «Вера его, в отличие от других писателей, в светлое коммунистическое будущее была сильнее», — справедливо пишет дальневосточный исследователь творчества Фадеева Ирина Григорай. Действительно: другие после 1956 года отряхнулись, оправились и зашагали себе вперед с новыми лозунгами… Подобные метаморфозы мы увидим и позже — в перестройку. Не то — Фадеев (как в 1991 году покончивший с собой маршал Ахромеев). Слишком он был искренен и прям, не имел запаса спасительной гибкости.

Еще — смерть Сталина.

А годом позже — смерть матери.

Фадеев чувствовал себя непоправимо одиноким. «Как внутренне одинок был Саша! Одиночество это усугублялось еще той броней, которую он всегда носил…» — писала В. Герасимова.

Эренбург: «Мне кажется, что с друзьями он не всегда и не обо всем заговаривал. Вот одно из его признаний: „Уж я-то знаю, что такое одиночество!“».

Кетлинская, начало 1956 года: «Как-то неожиданно Фадеев признался:

— А я, знаете, сейчас очень одинок».

Еще — ослабление позиций в Союзе писателей. Герасимова писала, что Фадеева «травил» Алексей Сурков, что он сыграл в гибели Фадеева «существенную роль». «Многолетним, потаенным, искусным врагом» еще с рапповских времен называет его Герасимова. Даже если она перегибает палку, роль Суркова в удалении Фадеева от ведущих позиций в союзе очевидна. Сам Фадеев в последние годы высказывался о Суркове скептически, а то и неприязненно. Чуковский в записи 1954 года излагал слова Фадеева о современных советских писателях: «Они ничего не читают. Да и писать не умеют, возьмите хотя бы Суркова… Ну ничего, ничего не умеет. Двух слов связать не умеет. И вообще он — подлец. Спрашивает меня ехидно-сочувственным голосом: „Как, Саша, твое здоровье?“ и т. д.».

Философ Александр Зиновьев доказывал, что десталинизация советского общества была процессом объективным — начавшимся до Хрущева и помимо Хрущева, всего лишь вовремя сообразившего возглавить его[329]. XX съезд только оформил, закрепил этот уже шедший процесс, обусловленный целым рядом предпосылок.

Случай Фадеева это подтверждает. Он ведь задолго до XX съезда забрасывал инстанции ходатайствами о пересмотре дел репрессированных писателей (и не только писателей). «Оттепель» начиналась в том числе с Фадеева, хотя в общественном сознании он навсегда связан с предыдущей — свинцово-сталинской эпохой.

Оттепель его и убила. Выжившего на самых жестоких зимних ветрах.

После смерти Сталина и ареста Берии Фадеев раз за разом обращался к Маленкову и Хрущеву с предложениями по реформированию системы управления культурой. Предлагал дать художнику больше свободы, выступал как самый настоящий «прогрессивный демократ».

Однако новые вожди Фадеева не слушали. Он остался не у дел. Всю жизнь наступал на горло собственной писательской песне — а теперь оказался не нужен.

Казалось бы — тут-то и закончить «Удэге», написать «Черную металлургию»… Но писать Фадееву становится все труднее. Хотя это еще далеко не исписанность — скорее мучительная невозможность исписаться.

В феврале 1956 года Антал Гидаш навещал Фадеева в больнице. Речь пошла о какой-то журнальной публикации. «„Не читал, — нервно сказал Фадеев. — До сих пор мне ведь посылали все журналы. А теперь решили, видно, что я не у дел и посылать не стоит… Вот я и остался без журналов!“ — и зазвучал стереотипный горловой смех. Но в нем слышалась тревога».

Он остро переживал свою невостребованность. В последнем письме не вспомнил ни жену, ни детей: оно — о стране, себе, литературе, Сталине… Для объяснения причин ухода Фадеева в первую очередь следует рассматривать именно его предсмертное письмо, до 1990 года остававшееся тайной.

«Смерть таинственна, даже тогда, когда называется естественной. Я много убитых видел на полях войны, Фадеев показался мне одним из них или таким же, как они», — написал Долматовский. Маршал Жуков на похоронах Фадеева сказал Всеволоду Иванову (по воспоминаниям его сына — лингвиста Вячеслава Иванова): «Да, бывают потери».

После Фадеева выражение «умереть в своей постели» изменило привычное значение. Можно, оказывается, и погибнуть в своей постели. Он ведь именно погиб, как погибали его друзья — на Гражданской и после.