Жертва запоздалой весны

«Бедный Фадеев!» — одинаково отреагировали Зощенко, Пастернак, Антокольский.

Антал Гидаш: «Врываемся в сад. Через кухню мчимся в столовую. Там сидят рядышком Федин и Всеволод Иванов. Два-три слова. Несемся вверх по лестнице. В дверях боковой комнатки стоит Книпович и молча указывает на кабинет. Входим. Голый по пояс, высоко, на двух подушках, лежит Фадеев. Рот открыт. Правая рука откинута… Рядом наган. Больше секунды не выдерживаю. Шатаясь, выхожу из комнаты».

Корней Чуковский, 13 мая: «Все писатели, каких я встречал на дороге, — Штейн, Семушкин, Никулин, Перцов, Жаров, Каверин, Рыбаков, Сергей Васильев ходят с убитыми лицами похоронной походкой и сообщают друг другу невеселые подробности этого дела: ночью Фадеев не мог уснуть, принял чуть не десять нембуталов, сказал, что не будет завтракать, пусть его позовут к обеду, а покуда он будет дремать. Наступило время обеда: „Миша, позови папу!“ Миша пошел наверх, вернулся с известием: „Папа застрелился“. Перед тем как застрелиться, Фадеев снял с себя рубашку, выстрелил прямо в левый сосок».

Михаил Фадеев: «Я поднялся… на второй этаж… Кровать… спинка, она была монолитная… скрывала лицо отца… Я сделал буквально два шага вперед и увидел его лицо… понял, что он мертвый… Я… по этой лестнице кубарем свалился с криком, что папа застрелился».

На смерть Фадеева писали стихи.

Владимир Луговской:

Фадеев, старый друг, сверкни опять

Глазами голубыми с легкой злинкой, —

С невероятной преданностью жизни.

Опять живи, как песня, среди нас,

Но только б одиночество не жало

Большую грудь так холодно и дико.

Веселый комиссар, гуляка мудрый,

Иди Москвою! Я не верю в смерть!

Александр Тимофеевский, автор «Я играю на гармошке»:

И нету ни горя, ни боли,

Лишь всюду твердят об одном,

Что был ренегат-алкоголик

России духовным вождем…

Александр Прокофьев:

Над серебряной рекой,

Над зеленым лугом

Всё я слышу день-деньской

Звонкий голос друга…

Наум Коржавин:

Проснулась совесть, и раздался выстрел —

Естественный конец соцреалиста.[338]

Борис Пастернак:

Культ личности забрызган грязью,

Но на сороковом году

Культ зла и культ однообразья

Еще по-прежнему в ходу.

<…>

И культ злоречья и мещанства

Еще по-прежнему в чести.

Так что стреляются от пьянства,

Не в силах этого снести.

Константин Левин:

Я не любил писателя Фадеева,

Статей его, идей его, людей его,

И твердо знал, за что их не любил.

Но вот он взял наган, но вот он выстрелил —

Тем к святости тропу себе не выстелил,

Лишь стал отныне не таким, как был.

Он всяким был: сверхтрезвым, полупьяненьким,

Был выученным на кнуте и прянике,

Знакомым с мужеством, не чуждым панике,

Зубами скрежетавшим по ночам.

А по утрам крамолушку выискивал,

Кого-то миловал, с кого-то взыскивал.

Но много-много выстрелом тем высказал,

О чем в своих обзорах умолчал.

Он думал: «Снова дело начинается».

Ошибся он, но, как в галлюцинации,

Вставал пред ним весь путь его наверх.

А выход есть. Увы, к нему касательство

Давно имеет русское писательство:

Решишься — и отмаешься навек.

О, если бы рвануть ту сталь гремящую

Из рук его, чтоб с белою гримасою

Не встал он тяжело из-за стола.

Ведь был он лучше многих остающихся,

Невыдающихся и выдающихся,

Равно далеких от высокой участи

Взглянуть в канал короткого ствола.

Фадеев не безгрешен — но не стоит думать, что в его жизни были одни грехи, или что их не было у других, или что у него этих грехов было больше.

Часто относимый к злодеям эпохи, Фадеев должен быть признан жертвой той же эпохи. Приговор себе он вынес сам и сам же исполнил — и это в те дни, когда полным ходом шла реабилитация репрессированных[339]. Внутренний Сталин оказался страшнее внешнего.

Весна была для Фадеева роковой. Весной он получил оба своих ранения, весной и ушел — да еще и в «оттепель». Выживший в самые суровые времена, старый седой волк остался один в чаще. Исполнять обязанности стало невозможно — невозможно стало и жить. И он устроил себе персональный разгром.

Фадеев погиб подобно ветерану, которого «догнала война». Жизнь его ограничена 1956 годом — символическим рубежом эпохи, из которой он так и не смог вырваться.

Отвечая на вопрос, каким писателем был Фадеев, следует сказать, что он был серьезен и искренен, — и это уже немало. Литература для него была не развлечением, а тем самым приравненным к штыку пером. Жизнь становилась текстом, текст — жизнью.

Эхо переделкинского выстрела звучит теперь на каждой фадеевской странице. Он потянул спусковой крючок той же рукой, которой писал. Поставил последний пунктуационный знак кровью собственного сердца, буквализировав избитую метафору.

Жизнь Фадеева, драматичная в начале, стала трагичной в конце. Она была прожита по законам самой высокой — непридуманной драматургии.

Третий раз по закону жанра — решающий.

Первую пулю вогнали в Фадеева японцы в Спасске.

Вторую — защитники восставшего Кронштадта (или это был все-таки осколок?). Именно второе ранение определило его дальнейшую судьбу: остался в столицах, уволился из армии…

«В годы гражданки я был дважды ранен, врачи говорили, что ранения тяжелые. Но была молодость… Да и можно ли сравнить кусочек металла с тем, что пришлось пережить потом?» — записал Эренбург слова Фадеева, сказанные во время их последней встречи.

Третью пулю он пустил в себя сам. Погиб на своей личной Гражданской. Произвел контрольный выстрел, завершив не доделанное врагами внешними и внутренними.

«Человек сам себе страшен», — говорил Сердюк из фадеевского «Землетрясения».

Главным и самым страшным врагом Фадеева оказался он сам.

Он всю жизнь писал о рождении нового человека и сам был таким человеком, в итоге пришедшим к разгрому.

И все-таки его жизнь была успешна — не в пошлом, а в самом высоком смысле этого слова. Мальчик с дальневосточной окраины стал одним из первых людей великой страны. Уцелел в лихие времена, хотя никогда не прятался от мясорубок эпохи. Строил новый мир, воевал, сочинял, любил.

Отличная жизнь.

…Гидаш вспоминал, как в 1934 году их с Фадеевым в рыбацком поселке под Хабаровском угощали свежей икрой.

— Приплывают из Тихого океана, икру мечут и умирают, — рассказывал бородатый рыбак о лососях. — Потомство подрастает в Амуре, уплывает в океан, живет себе там, а как пройдет четыре-пять лет, возвращается сюда, сыграет свадьбу и помирает.

— Отличная смерть, — сказал Фадеев.

На фотографии девятнадцатилетнего партизана Булыги — юноша с вызовом в глазах.

На юношу он похож и на фото 1930 года. Рядом с Маяковским — тот старше на восемь лет — смотрится подростком.

В 1940-е облик Фадеева — иной: представительный мужчина, уверенный, умудренный, убеленный. При этом — по-прежнему молодой. «При всех моих болезнях я чувствую себя, как всегда, человеком молодой души», — писал он Асе в 1953 году.

Последнее фото: по пояс раздетый мужчина полулежит на кровати. Седая голова с приоткрытым ртом откинута на подушку, на крепком торсе слева — рана, на постели — револьвер.

«Фадеев лежал на широкой кровати, откинув руку, из которой только что — так казалось — выпал наган, вороненый и старый, наверное, сохранившийся от Гражданской войны. Белизна обнаженных плеч, бледность лица и седина — всё как бы превращалось в мрамор», — записал Долматовский.

Револьвер и революция — слова однокоренные, от revolve — «вращение», «переворот». Если пистолетный магазин в рукоятке как бы говорит о конечности патронов и жизни, то револьвер, снабженный барабаном, — о другом: круговорот весны и осени, жизни и смерти.

Трехлинейный револьвер, старый добрый наган. Он замечательно, лаконично красив. В нем нет ни ублюдочной укороченности «бульдога», ни избыточной длинноствольности «кольта». Он эстетически безупречен. Своей законченностью похож на кристалл или стихотворение.

Когда-то офицеры играли наганом в русскую рулетку, превращая линии его калибра — 7,62, русская классика от Мосина до Калашникова — в линии своей судьбы. В дореволюционном Владивостоке высшее общество от безделья играло «в тигра». Суть игры состояла в том, что офицеры — в кромешной тьме, на шорох — стреляли из револьверов по проигравшему в карты товарищу, назначенному тигром и кравшемуся к выходу из зала.

Да и после Великой Отечественной револьверы и трофейные пистолеты еще долго ходили по рукам. Это потом оружие осталось только у охотников, и самоубийцам нового времени приходилось, как правило, вешаться.

Офицер, в которого пули — японская и русская, одинаково злые и содержавшие каждая по целой смерти, — попадали дважды, не играл в рулетку. Он стрелял в сердце. Чтобы — наверняка. И — чтобы лицо его не было разбито, чтобы облик остался прижизненным.

Последней ночью он почти не спал. Утром попросил не тревожить: пусть позовут позже, к обеду. Посоветовал сыну погулять, а сам поднялся на второй этаж, в свою спальню-кабинет, и прикрыл дверь.

Дописал письмо, поставил дату. Представил, как она будет выглядеть на могильном камне. Расписался. Сложил странички, поместил письмо на тумбочку.

Разделся, аккуратно положил одежду на стул, полуприлег-полуприсел на кровати, укрылся одеялом — пусть кровь впитается в постель. Стрелять решил через подушку — она приглушит выстрел.

Взял револьвер, проверил барабан.

Наган был черный, вороненый. Личный черный ворон. Персональный «воронок», наконец приехавший за ним.

«Вороненый наган Тульского завода» появляется уже в «Разливе», но Неретин использует его не по прямому назначению — «охолаживает» дерущихся рукояткой.

В «Разгроме» Мечик, пытаясь покончить с собой, «долго с недоверием и ужасом» глядел на револьвер, но почувствовал, что никогда не сможет выстрелить в себя. А потом и вовсе забросил оружие в кусты.

Комиссар Челноков из «Рождения Амгуньского полка», вытащив наган из кобуры, «долго с интересом наблюдал, как ленточкой отливает смазанная вороненая сталь, и так же серьезно и вдумчиво взвел холодный курок». Не выстрелил — поскольку «привык отрезать только один раз, но зато после семикратной примерки».

Фадеев давно выбрал лимит примерок.

Осечки не ждал — и ее не случилось.

Внизу услышали хлопок. Решили — стул упал, что ли. Ему так и хотелось — чтобы не прибежали на звук. Вдруг он умрет не сразу — зачем близким видеть его агонию.

Револьверной пуле нужно было пролететь какие-то сантиметры. Она легко пробила подушку, грудную мышцу и изношенное, но до последнего стучавшее сердце.

Церковь, начиненная снарядами, взорвалась.

Саша Булыга вернулся в Улахинскую долину.