ДИКОЕ МЯСО

История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться.

Джеймс Джойс «Улисс»

Лишь мертвым дано узреть войну до конца.

Платон

В белой палате для лежачих каталы играют в баскетбол.

Мужчины, не так давно перенесшие ампутацию, играют в баскетбол, учатся управлять новенькими блестящими креслами-каталками. Научишься играть в баскетбол, сидя в каталке — сможешь делать почти все прочее. Кроме как ходить.

Стоишь, пялясь через стеклянную дверь на энергичных ампутированных, а медсестры дотягиваются до тебя из беззвездных пустот. Доктора и сестры зовут ампутированных «ампами» или «ампушками». Сами ампутированные, что вроде как поближе к реальности, халявы не признают и предпочитают называть себя калеками.

Калеки — это куски людей с подключенными к ним мозгами; по странному стечению обстоятельств они до сих пор живы, это безоружные мужчины, которые ушли когда-то на войну и вошли в контакт с вражеским взрывным устройством, им так не повезло: убило лишь наполовину. Если страдания и впрямь облагораживают душу, то война во Вьетнаме облагородила калек дальше некуда.

* * *

Крутые медсестры заставляют вернуться в собственную палату и улечься на шикарную чистую шконку. Шконка такая мягкая, что лежать на ней неудобно, после года спанья на тростниковой циновке в углу хижины Дровосека во вьетнамской деревне Хоабинь. Три месяца провалялся на этой шконке, в положении для стрельбы лежа, застыв по стойке «смирно», как примерный морпех — овощ, дожидающийся своей очереди быть опущенным в рагу.

Справа по борту сексуальная медсестра протирает губкой Морпчелу, парализованного по рукам и ногам. Морпчела выложен напоказ в чистой голубой пижаме как манекен из одежного магазина. Медсестра с губкой — лейтенант (мл.) Одри Браун. Все в палате, у кого остались ноги, мечтают ей запердолить, а у кого остались руки — замацать.

Действие укола дарвона, впрыснутого в парализованного по рукам и ногам Морпчелу, кончается. У него уже начинает болеть нос, потому что в нос ему до отказа напихали пластмассовых трубок. Челюсть стянута проволокой. И о боли своей он может поведать лишь глазами. Медсестры реально строго за ним следят, потому что веселиться ему не с чего, и они считают, что он может попытаться сам себя убить, откусив язык и его проглотив.

Госпиталь ВМС «Йокосука», что возле Йокогамы на берегу Токийского залива в Японии, провонял спиртом. Спишь, опуская голову на подушку, надутую черным воздухом, накачанную болеутолителями. На завтрак дают глюкозу, а ты представляешь себе, что ешь яичницу.

Пока питаешься через дырку в руке, дергаешь пальцами на руках и ногах, проверяя, не отхватил ли ночью руки и ноги какой-нибудь хирург-салага. Понимаешь, что тебе повезло, и ты избежал резкого хирургического удара противопехотной мины, снаряда или мины-ловушки, и возни с протезом, окрашенным под цвет кожи, но ты дико беспокоишься по поводу непредвиденных запоздалых осложнений, что могут иметь отношение к твоим конечностям. После войны всегда появляется куча народу, что бродят повсюду без ног, и ты отлично понимаешь, что многочисленным ампутированным не светят приглашения вливаться в поколение «Пепси».

Однажды ночью у одного снайпера-разведчика прорвалась венозная вставка, и ему отрезали ногу. Он запихал планки своих боевых наград в карамельки и проглотил, запив квартой водки. А потом стал про себя распевать пьяные песни. Когда булавки на планках взрезали ему желудок, он умер от потери крови.

Есть здесь такие, которым мы желаем никогда не поправиться. Когда такой умирает, мы тайком проносим в палату пиво и устраиваем праздник.

* * *

Когда валяешься в состоянии овоща, времени для раздумий навалом, и пользы от этого мало. Зачем ты пошел на войну? Люди пытаются разобраться в этом с тех времен, когда Гитлер был ефрейтором. Ты был юн, а молодежь любит путешествовать. А сейчас ты резко постарел, и просто хочешь домой.

Стены послеоперационной палаты окрашены в бледно-желтый цвет. Пижама — небесно-голубая. Спруты-херпроверки в халатах цвета зеленого горошка и смешных зеленых шапочках для душа патрулируют по палате вдоль шестидесяти коек, глядят на планшеты через толстые очки и, останавливаясь, обсуждают тебя так, будто тебя здесь нет совсем. Заговоришь с ними — они глядят на тебя как на стул, который ни с того ни с сего вдруг запел «Мун ривер».

Лейтенант (мл.) Одри Браун заканчивает с Морпчелой, парализованным по рукам и ногам, на чуток притормаживает у твоей шконки и взбивает подушку, как ангел, подрабатывающий на нескольких работах. Она очень мила с тобой, если учесть, что по сравнению с другими ты, считай, не ранен. У тебя рваные раны от осколков и легкая хромота.

В «чарлимеде» во Вьетнаме твои голые останки швырнули на брезентовые носилки, разложенные на двух «козлах», и хирурги выковыряли из твоего тела сотню гранатных осколков из расплющенных обрезков стальной проволоки. Теперь ты пригоден для несения службы, и по результатам обследования вернешься в гражданскую жизнь не как уродец цирковой или поющее пресс-папье. Вот только когда угри выдавливаешь, лезет из них не белое, — как опарыши — а черные чешуйки угля с серым металлом внутри.

По всему лицу у тебя «дикое мясо», как называют это доктора. Дикое мясо — это такой особый вид рубцовой ткани. Доктора говорят, что это самый проблемный вид.

Сначала попробовали пересадку кожи, взяв кожу от белой йоркширской свиньи. Обнаружили осколок. Подарили тебе осколок в пластмассовом флаконе. Но свиная кожа не захотела приживаться, чему ты был даже рад. Тогда вырезали несколько кусочков из ягодиц, пришили, воткнули в руку трубку, подвесили бутылку и стали ждать, что будет.

Пока ты спал, видел сон, в котором слышно было клацанье хирургических инструментов. Скальпели отхватывали куски с лица, и медперсонал делал бутерброды. Потом твою каталку укатили в новую операционную эконом-класса, типа «сделай сам», — для сержантов категории E-5 и ниже — где тебе выдали ржавую ножовку и пулю, чтоб зажать ее зубами.

Ты ни на что не жалуешься. Ты выглядишь не так уж плохо для тупорылого хряка, которому на лицо пересадили его собственную жопу. Ты смахиваешь чуток на Эррола Флинна, вот только Франкенштейна он ни разу не играл.

* * *

Лейтенант (мл.) Одри Браун тебе улыбается, и от ее улыбки трусы становятся тесноваты. Думаешь о том, что мог бы слегка ее полюбить, будь она чуток моложе, и не такая строгая, как есть. Она заставляет тебя есть зеленую фасоль. А ты терпеть не можешь зеленую фасоль. Она засовывает тебе в рот огромные леденцовые палочки и заглядывает в рот с таким выражением на лице, будто пялится в яму, в которой полно болотной тины и гнилых горошин.

Медсестра Браун подчиняет тебя своей воле иголками и большими мягкими белыми сиськами, которые пахнут тальковой присыпкой и свежим хлебом. Когда ты еще не мог есть твердую пищу, она, бывало, наклонялась, и ты мог смотреть на них столько времени, сколько позволял кормить тебя с ложечки. Добрые старые денечки…

А теперь тебе грустно, когда тепло медсестры Браун удаляется от тебя. Она останавливается у следующей кровати, чтобы подправить кислородную палатку над Хрустящей Зверушкой.

Хрустящая Зверушка слева по борту — танкист, просочился сюда, когда ожоговая палата переполнилась. Ехал себе, ехал, а тут — РПГ. Его заклинило в горящем танке. Боеприпасы от жара стали рваться на стеллажах, и танкиста выбросило взрывом наружу.

В обугленных руках Хрустящей Зверушки вен отыскать не смогли, поэтому засунули иглы для внутривенного в верхние части ступней. По ночам слышно, как он ведет переговоры с Богом о снижении наказания, если признает себя виновным.

* * *

Какое-то время меня держали в карантине, пока крысы из военной разведки в S-2 не сложили мою историю точно так, как им нужно было для газет. Потом меня перевели в палату для выздоравливающих.

В палате для выздоравливающих на завтрак нам дают нежидкую яичницу.

Я притаскиваю с камбуза шесть металлических подносов с едой и раздаю их калекам. Ходячие раненые и каталы доставляют неходячим раненым горячую хавку и допинги-транквилизаторы.

«Собаки» держатся здесь, в этом Богом забытом месте, сплоченно, мы заботимся друг о друге, из ночи в ночь, так же, как заботились друг о друге во Вьетнаме, потому что никому другому тут не доверяем. Вот Бог нас любил, но он погиб.

Искусные хирурги и неутомимые медсестры заботятся о нас в дневное время, зашивая те раны, что видны глазу. Но по ночам мы возвращаемся во Вьетнам и с воплями просыпаемся. Мы ссым напалмом и выкашливаем пауков. Здесь только мы одни — овощи, удивительные создания без ног и яиц, чудища-химеры для пополнения музейных коллекций; берите калек на работу — на них смотреть прикольно. Каждую ночь мы ведем сражения за жизни наших братьев. Каждую ночь мы штопаем разверстые невидимые раны иглами из черного света. Пусть у нас и малярия, но свой участок мы содержим в порядке.

* * *

Я изображаю Морта Саля, юмориста, что любит поговорить о политике. В качестве реквизита беру газету и начинаю рассказ о том, как в Америку вторглись эскимосские коммандос.

— Ну и вот, это были пухленькие такие солдатики в меховых шапках с красными звездами. В сыромятных парках. В боевых ботинках. Прибыли в каяках боевой серой раскраски и стали высаживаться. У них были резные штыки из моржовой кости — им такие выдают. И корпус К-9 из пингвинов в бронежилетах. У них были сыромятные подсумки, набитые снежками.

Я прохаживаюсь взад-вперед по центральному проходу палаты для выздоравливающих, меня вознаграждают парой-тройкой сдержанных смешков. Трудно смешить раненых, подозревающих, что скоро помрут.

— Коммунистические эскимосские коммандос получили приказ взорвать заводик по производству замороженных полуфабрикатов возле городка Лагуна-Бич в Калифорнии. Эскимосские политкомиссары прикинули, что без замороженных полуфабрикатов половина мужского населения Америки начнет помирать с голода.

Чей-то голос далеко в глубине палаты произносит: «Именно так». Его вознаграждают громким смехом. Терпеть не могу, когда над шутками какого-то дилетанта смеются больше, чем над моими.

Продолжаю:

— Но тут они увидели калифорнийских девчонок. Все калифорнийские девчонки старше девяти лет — роскошные милашки. Это у них в штате закон такой. Если в Калифорнии девчонка дорастает до сладких шестнадцати и видно, что стать красоткой ей не светит, калифорнийская дорожная полиция сопровождает ее до границы и отправляет в ссылку в Неваду. Ну и вот, эскимосские коммандос стали кадрить пляжных зайчиков и утратили всю свою военную дисциплину и политические убеждения меньше чем за пять секунд. Пляжные зайчики были как резвые розовые морские котики, и пообещали поснимать бикини, если эскимосские коммандос отрекутся от Карла Маркса. Пухленькие лохи из Москвы согласились, и все расселись на песке и стали есть корндоги. Эскимосские коммандос весьма быстро обнаружили, что, к несчастью, все пляжные ангелочки в Лагуна-Бич — жуткие уродки. А доброй вестью стало то, что по природе своей они рады услужить любому.

Кто-то говорит: «А как это — жуткие уродки?»

Я говорю: «У них у каждой грудь была больше головы».

Среди стонов и мычаний, чей-то голос говорит: «Ну ладно, а потом что?»

Я говорю: «Ну, не знаю. Как обычно. Стали анекдоты про эскимосов травить».

* * *

Полдень. У Морпчелы, парализованного по рукам и ногам — гости из Мира. Они проходят по проходу через всю палату, постукивая высокими каблуками и не глядя ни направо, ни налево.

Мать промокает нос бумажной салфеткой. И отец с потерянным видом. И девушка его, с огромной жопой, толстыми короткими ногами, пахнет как кладбище для мертвых цветов.

Они долго разговаривают с Морпчелой, парализованным по рукам и ногам, но ничего ему не говорят. Похоже, Морпчеле намного легче от того, что челюсть его стянута проволокой, и он не смог бы ничего сказать, даже если б захотел.

Когда гости из дома собираются уходить, его девушка, всхлипывая, отстает, смакуя великое мгновение, когда она подобна героине из мыльной оперы по телевизору. Она говорит: «Прости, Бобби». Она снимает золотое кольцо невесты с бриллиантиком размером с песчинку, и кладет его в подножие его кровати. И поспешает прочь, исторгая вонь трагедии из каждой поры своего жирного тельца.

В тот же день, позднее, крыса-адмирал в фуражке, расшитой золотистой яичницей, приходит в сопровождении сотен пяти фотографов и цепляет на нас медали за героизм под огнем противника и «Пурпурные сердца», пока мы еще не в силах сопротивляться.

Я получаю «Серебряную звезду» и «Пурпурное сердце», за что — не говорят. Наверное, какая-то крыса в канцелярии намудрила.

Когда они доходят до Хрустящей Зверушки, танкиста, ему становится больно от того, что «Военно-морской крест» давит на грудь. Они стягивают медаль с его пижамы и прикалывают ее на подушку.

* * *

— А-А-У-У! А-А-У-У! — это Шпала объявляет о своем прибытии глубоко из диафрагмы, традиционным для морской пехоты «рыком», который похож на любовную песнь сексуально озабоченного самца гориллы. Шпала — младший капрал из автобата. Он пихает по палате каталку с высокими стопками журналов и книжек в мягких обложках. Он делает остановку у каждой кровати, чтобы поболтать и повыпендриваться перед всяким новым салагой своими знаками различия.

Все отдают ему честь, он каждому отдает честь в ответ.

Шпала подорвался на мине-ловушке, установленной внутри моторного отделения его грузовика. Какой-то сапер-вьетконговец изготовил мину, использовав в качестве осколков пятьдесят фунтов[238] офицерских знаков различия, похищенных из американской лавки. Когда Шпала открыл капот своего грузовика, чтобы проверить мотор, то получил целую кучу латуни прямо в лицо.

Чернокожий хряк с забинтованной головой рассказывает симпатичной японке, медсестре-практикантке, байку о том, как получил первое ранение.

— Это не херня, — говорит хряк с ранением в голову.

Заметив замешательство на лице практикантки, Шпала переводит: «Я правду говорю».

— 6 засувенирил нашей шобле А-оп в боку номер десять тысяч очкованном РБД.

Шпала говорит: «Наш командир поставил нашему подразделению задачу пойти в атаку в необычайно опасном месте».

— Пушкари оборвали артпод, и ганшипы «Хью», что были на подхвате, вляпались в горячий РВ.

— После артиллерийского обстрела вертолеты огневой поддержки со стрелками-морпехами приземлились под сильным огнем.

— Братана похерили — B-40 — проникающее в легкое.

Шпала переводит: «Мой друг погиб, когда осколок из реактивного гранатомета поразил его в легкие».

— Пацан получил АК НК С.

— Автоматные пули насквозь пробили мне ногу ниже колена.

Чернокожий хряк с ранением в голову говорит: «Откат — это п…ц».

Шпала объясняет: «За что боролись — на то и напоролись».

Хряк продолжает: «Фантомы посеяли боеприпасы, снейки с нейпами. Кобры перчили зеленку, напросился — получи, на тебе деньжат из дома для мамаши косоглазой, мистер Чарльз».

— Наши штурмовики успешно сбросили бомбы и напалм на позиции противника, а потом вертолеты огневой поддержки с бреющего полета нанесли удар по военнослужащим противника и их матерям.

Хряк заканчивает байку словами: «Метелка ди-ди наших Виски-Индия-Альфа к Чарли Меду, рики-тик как только можно. Ихние телки спруты-херпроверки были номер один».

— Медицинский вертолет, — говорит Шпала, — незамедлительно доставил по воздуху американцев, раненных в бою, на батальонный медпункт, где персонал ВМС отлично справился с оказанием им медицинской помощи.

Японка-практикантка улыбается чернокожему хряку, потом Шпале, пожимает плечами и, запинаясь, говорит: «Я очень извиняюсь. Я не говорю по-английски».

Смущенная медсестра уходит, а Шпала с чернокожим хряком с ранением в голову ржут и говорят: «Именно так, братан. Сочувствую».

Подходя к моей шконке, Шпала говорит: «Э, Джокер, брателла, у меня птичка лезет!» Он тычет себе в скулу. Серебряный орел с распростертыми крыльями засел прямо под левым глазом, серебряная тень прямо под кожей.

Шпала заполучил звездочку бригадного генерала из блестящего серебра в челюсть, серебряно-золотые венки из дубовых листьев в шею, а во лбу засели серебряные шпалы. Когда ему вскрыли грудь, нашли там клубок лейтенантских шпал размером с кулак, маленький такой слиток, пиратский клад из серебра и золота.

— Образцово, Шпала, — говорю ему, отдавая честь.

Шпала отвечает отдачей чести в ответ и пихает свою каталку к следующей кровати.

— А-А-У-У! — говорит Шпала. — А-А-У-У! А-А-У-У!

* * *

Меня выписали из палаты для выздоравливающих, и теперь каждый четверг в 16:00 я хожу к психоделу смазывать шестеренки в своей бестолковке.

Психиатр ВМС имеет к психиатрии такое же отношение, как военная музыка к музыке. Никто из гребаных крыс-служак не ставит под сомнение приказы Командования. Даже капелланы с ними заодно. Задача военного психиатра в дни войны — закрывать любые проявления честного восприятия реального мира заплатами из вранья, которое диктуется политической линией. Его задача — рассказывать тебе о том, что глазам доверять нельзя, что дерьмо — это мороженое, и что тебе же лучше будет, если поспешишь обратно на войну с позитивным отношением к происходящему, и будешь резать людей, с которыми ни разу не знаком, потому что если откажешься — значит, спятил.

Уже на первой встрече со своим психоделом я его за пять минут пропсихоанализировал и пришел к выводу, что он — слабак и наглец, которого в детстве играть в бейсбол всегда звали в последнюю очередь, и что его приводит в восторг ощущение той власти, что в его руках в отношениях между врачом и пациентом, где ему всегда достается роль врача.

Мне противно его безукоризненно чистое хаки. Мне противен его низкий мужественный голос. Он сам мне противен — потому что перед каждым ведет себя как самозванный отец.

Лейтенант-коммандер Джеймс Б. Брайент нудит: «Вы просто отождествляете себя с теми, кто взял Вас в плен. Это очень, очень не ново. На самом деле, это не столь уж редкое явление среди заложников и военнопленных, когда они начинают восхищаться…»

Я говорю: «Слышь, ты настолько не в теме, что даже херня твоя херовая».

Коммандер Брайент откидывается на спинку серо-голубого крутящегося стула и улыбается. Его улыбка — наполовину ухмылка, наполовину — выражение самодовольного ощущения своего превосходства, и наполовину — говножадный оскал. «А как Вы относитесь к противнику в глубине души, сейчас, на свободе?»

Я говорю: «А противник — это кто?»

С выражением не то священного долготерпения, не то священного высокомерия — этих святых никогда не поймешь — он говорит: «Вьетконговцы. Дайте мне определение — кто такие вьетконговцы».

— Вьетконговцы — это тощие рисоядные азиатские эльфы.

Коммандер кивает, берет нераскуренную трубку, жует мундштук. «Понятно. А каково Ваше отношение к тому, что вы отдавали свой долг перед страной в течение трех сроков во Вьетнаме?».

Я говорю: «Молодость — это искусство выживать без оружия, но у нас оно было, и мы с его помощью сжигали Вьетнам заживо. Я этого стыжусь. Тогда я думал, что поступаю правильно, но это было не так. На ненужной войне патриотизм — тот же расизм, только подают его так, что звучит благородно».

— Но солдаты на всех войнах…

— Джон Уэйн ни разу не погибал, Оди Мэрфи никогда не плакал, и Гомер Пайл не купал младенцев в загущенном бензине.

— Понятно, — говорит коммандер Брайент, делая отметочку в блокнотике.

Я говорю: «А почему тебе так нужно доказать, что я чокнутый?»

Коммандер медлит, потом отвечает: «Совершенно не понимаю, о чем вы».

— Слушай, говорю по слогам. Я был солдатом Армии освобождения. Я жил во вьетконговской деревне с вьетконговским народом. Меня ни разу не пытали. Мозги мне не промывали. Меня даже не допрашивали ни разу. О районе наших действий они знали больше меня самого. Я сражался с врагами тех, кто жил в моей деревне, и я счастлив от того, что это делал, и готов делать это же снова.

Коммандер Брайент улыбается. «Охотно верю». Делает отметку.

— Ты знаешь, что это правда.

— Типичный бред мессианства.

— Вот видишь? С тобой и поговорить-то нельзя. Ты ненастоящий. Одни слова пустые.

Коммандер говорит: «Давайте для продолжения спора допустим, что вы на самом деле перешли на сторону коммунистов. И что, возможно, убивали американских военнослужащих».

Я говорю: «Людей. Я, возможно, убивал людей. Оружие было моим, но курок спускали вы. А на сторону коммунистов я не переходил. От коммунизма — тоска смертная и пользы никакой. Но если бы федеральное правительство Соединенных Штатов сдохло, я танцевал бы на его могиле. Я стал на сторону народа против правительств. Я вернулся к земле. Когда американцы утратили связь с землей, мы утратили связь с реальностью. Мы стали телевидением. Я не хочу быть телевидением. Я лучше убивать буду или пускай меня убивают».

— Но какое моральное оправдание найдете Вы стремлению убивать своих соотечественников?

Я говорю: «Какое моральное оправдание найду я стремлению убивать кого угодно из какой угодно страны? Я убивал вьетконговских солдат, но убивал их не потому, что они были плохими людьми. Я убивал их, потому что верил в их неправоту. Ничего личного. Война за независимость Юга доказала, что не обязательно испытывать к людям ненависть, чтобы драться с ними и убивать их. Те американцы, против которых я воевал, не были плохими людьми. Это были лучшие грабители и душегубы из всех, с кем я сражался. Но они были неправы. Бешеную собаку необходимо пристрелить, даже если она лучше всех других. Я был верен правому делу, а предала меня моя собственная страна».

Коммандер Брайент швыряет карандаш на стол. «Неужто вы всерьез ожидаете, что я этому поверю?»

Я встаю и подхожу к стене. Снимаю один из многочисленных докторских дипломов, выбрав тот, на котором отпечатана затейливая вязь — как глазурь на торте. «Ну как? — можете поверить, и не потому что я об этом рассказал, а потому что я так делал». Я переворачиваю диплом, вытягиваю картонную подкладку и вытаскиваю сам диплом. «Дела выражаются в деяниях. Отношение к делу — голое позерство».

* * *

Я складываю диплом. Говорю: «Я был военнопленным на этой войне, и в результате приобрел весьма серьезное экзистенциальное расстройство биоритмов организма, расстройство глубокое и неизлечимое. Я обычно зла ни на кого не держу, но я ветеран Вьетнамской войны, и Белый Дом погубил сорок тысяч моих друзей».

Коммандер глядит на меня с открытым ртом, вспотевшая верхняя губа почти незаметно подрагивает.

Я складываю из диплома бумажный самолетик. «От войны становишься нервным, но в то же время война предоставляет много возможностей для терапевтических действий». Запускаю бумажный самолетик через всю комнату. Бумажный самолетик заходит на посадку на стол коммандера и врезается в приз за второе место в регате яхт-клуба «Кейп-Код».

Коммандер скрежещет зубами и говорит: «Вы стали предателем в военное время». Он с силой шлепает ладонью по столу. «С параноидальными психотическими тенденциями».

Я говорю: «Я не предатель в военное время. Конгресс войны не объявлял. Войны нет. Это всего лишь Президент Империи мускулами играет. Вот чего я в крысах не люблю — это то, что вы любите подчиняться правилам, а не следовать логическому мышлению. Я отрекаюсь от права быть гражданином мира идиотов. Твое невежество прочней брони. И невежество это — добровольное, невежество, которое ты сам избрал и развил. Не спорю, не один человек меня уже обвинял в том, что мое отношение к миру нехорошее. Но не волнуйся, гребаная ты крыса, служака, ты в безопасности, крысы всегда берут верх, рано или поздно. Никто не любит тех, кто говорит то, что думает. В стране мутантов честные слова — смертельный яд, и человек, говорящий то, что думает, подлежит повешению».

— Слушай, рядовой, у тебя клинический случай.

Я смеюсь. «Вас понял, все в молоко бью, а пытаюсь вслепую попасть в здравый смысл. Был ли безумен полковник Тиббетс, когда сбросил бомбу на Хиросиму и обратил в пар сто тысяч людей? Нет, док, я лишь наполовину безумен. Уж если я выжил — а я не уверен, что выжил — так это только потому, что у меня хватило ума спятить лишь наполовину».

Коммандер Брайент неожиданным рывком открывает ящик стола и извлекает картонную папку. «Ах, вот как? Ну-ка, умник, глянь на эти фотографии и расскажи мне, что видишь».

Первая дюжина снимков — мертвые морпехи, сфотографированные на месте своей гибели во Вьетнаме.

Я говорю: «Можно, я себе возьму?»

— Конечно. А зачем?

— Хочу гражданским в Мире показать. Лучше раз увидеть, чем сто раз услышать. — Кладу снимки в набедренный карман повседневных брюк.

Коммандер Брайент открывает другой ящик стола и достает коричневую папку. Он вытаскивает стопку глянцевых снимков восемь-на-десять и бросает их передо мной на стол.

Я перебираю фотографии. Освещение слабое. Фотографии явно сделаны в морге. Покойник на столе. Покойник — мой отец. «Твоя мать успела снова выйти замуж».

Коммандер Брайент говорит: «Да. Ты его убил. Именно так. Ты его убил. Он сам себя убил. Он умер от стыда».

Я говорю: «Нет. Отец в меня верит».

Коммандер Брайент изумлен. «И это все, что можешь сказать? Валяй, выслушаем твои хитрожопые соображения по поводу этих фотографий».

Я засовываю фотографии обратно в коричневую папку и бросаю папку на стол.

— Пленных не брать, — говорю. — И сам не попадайся.

* * *

Проведав Шпалу, Морпчелу, парализованного по рукам и ногам, и Хрустящую Зверушку-танкиста в палате для выздоравливающих, направляюсь в казарму временного состава и вижу, как госпитальные санитары стоят группкой, курят сигареты и наблюдают за морпехом-хряком, который получил «Почетную медаль Конгресса» за Контьен. У хряка пластмассовая нога, окрашенная под цвет кожи. Он в говеном наряде, собирает окурки.

Спруты-санитары ржут, курят сигареты и еле слышно отпускают замечания, и все они от души наслаждаются необъяснимой, нутряной ядовитой ненавистью, которую люди, сумевшие протащиться на войне, где стреляют, испытывают порой по отношению к тем, кому повезло меньше, и кому пришлось столкнуться в бою с самим собой, и кто остался в живых.

Подобно ни разу не рожавшей женщине, мужчина, который не глядел смерти в лицо и не нес смерти другим, всю свою жизнь будет ощущать некоторую неполноценность. Ветеранов, побывавших в боях, совершенно озадачивает и обескураживает поведение незнакомых им людей, которые затевают драки с ветеранами в барах, дабы доказать свою крутизну. Мачо на гражданке завидуют ветеранам — тому, что сами ветераны, или хотя бы некоторые из них, с преогромным удовольствием отдали бы другим или просто выбросили — дурные воспоминания, например, или ногу пластмассовую.

Для солдата война начинается, проходит и кончается. Но не бывавшие в боях беспрестанно ищут, чем бы войну заменить, и приписывают войне тот эзотерический блеск, который всегда присущ непостижимым вещам. Это как говорить с такой породой людей, у которых высочайшее в жизни разочарование состоит в том, что они никогда не смогут стать одними из тех, кто спасся с тонущего «Титаника», никогда не станут одними из избранников судьбы, кто может гордо заявить, что сжег напрочь руки во время крушения «Гинденбурга».

Ветераны быстро начинают понимать, что фантазиям тех, кому не терпится стать героями, и реалиям военного опыта — тому, что приобретаешь ненадолго и тому, что теряешь навсегда — не суждено совпасть никогда. Как говорят в Испании, правду знает тот и только тот, кто дерется с быком.

Я приветствую хромающего морпеха, подбирающего бычки, и мы показываем друг другу поднятые большие пальцы рук.

* * *

Прошлой ночью сержантик-разведчик, решивший, что остаток его жизни не сможет называться жизнью, заперся в прачечной и повесился на пижамных кальсонах.

Морпехи знают, как умирать, не отнимая времени у других. Венозные вставки лопаются по ночам. Хряки выкашливают куски металла и умирают. Лица девятнадцатилетних мальчишек сначала желтеют, потом сереют, а они не говорят ни слова. Санитары обнаруживают их утром.

Если задаться целью создать изваяние морпеха, которого разнесло и расхерачило дальше некуда, то надо просто бросить живой еще мозг на шмат сырого мяса для гамбургеров на каталке, и навбивать в эту грязную кучу железнодорожных костылей и дешевых гвоздей. Потом надо мозг поджечь.

И теперь, посещая друзей в палате для выздоравливающих, я стараюсь не глядеть на эти предметы на койках, потому что я сам тут был, и знаю, о чем все они хотят меня спросить: «Хоть кто-нибудь из нас станет снова человеком?»

* * *

Писарь в расположении временного состава говорит: «Звонили из S-2, Джокер. Твое предписание пришло. Я забрал для тебя».

Я говорю: «Спасибо, братан». Писарь вручает мне конверт из плотной бумаги, отвешивает поклон.

Писарь роты временного состава одет в красное шелковое кимоно с вышитыми белыми тиграми и синими драконами. На ногах у него полевые ботинки из черной кожи, без шнурков. Под кимоно у него что-то выпирает — это калоприемный мешок, подвешенный под рукой. Армия Северного Вьетнама вытащила из него кишки и втоптала их в грязь. Всю оставшуюся жизнь писарю придется срать через подмышку в одноразовые полиэтиленовые мешки.

Этот писарь сказал мне как-то: «Война да госпиталь — вот и вся моя жизнь».

Заглядываю в свое предписание. Кто-то в цепи инстанций принял наконец решение по мне, и мне выписали путевое предписание. Расстреливать меня не будут. Меня увольняют c почетом по восьмой статье — по состоянию здоровья, как всех прочих психов. На счету у меня куча денег, накопившееся жалованье за все то время, что я был в плену. Мне надлежит явиться на авиабазу морской пехоты в Эль-Торо, штат Калифорния, для незамедлительного увольнения.

Кланяясь ротному писарю, я говорю: «Не серчай, братан. Тебе же лучше будет».

* * *

Как водится, ротный писарь улыбается. Он охотно смеется над моими шутками. Писарь роты временного состава часто улыбается, потому что губ у него совсем не осталось.

* * *

Я плетусь к казарме временного состава, рассуждая о том, что вдруг мое предписание — просто канцелярская ошибка, типа как с той женщиной, которую по ошибке выпустили из концлагеря.

В казарме никого нет. Казарма для убывающих в роте временного состава всегда пуста, потому что гарнизонные спруты держат убывающих морпехов за рабочую скотинку, и никому не хочется, чтоб его припахали в какой-нибудь говеный наряд или послали на работу.

* * *

Большинство коек свободно, и матрасы лежат на голых пружинах, сложенные пополам.

Я собираю небольшую цивильную сумку, готовясь к убытию с базы, и в это время двое гражданских в дешевых гонконгских костюмах входят в казарму.

Один из них — молодой, высокий, стройный, загорелый, с безупречно белыми зубами. У него белокурые волосы, голубые глаза, развитая мускулатура, и несет от него крепким здоровьем и кипучей жизненной энергией.

Второй спук — средних лет, с рептильими глазками, челюстями и неестественно черными неандертальскими бровями.

Отличная парочка: Серф-Нацик и Недостающее Звено.

Серф-Нацик говорит: «Мы тут с твоим мозгоправом о тебе поговорили. Он говорит, что ты угрожал шум поднять, пойти с жалобами вверх по команде, к газетчикам — если б мы тебя в изолятор заперли или попытались в говно опустить, уволив с позором».

Я говорю: «А чьи вы, на хер, будете? ЦРУ? АНБ? G-2? S-2? ФБР? Из штабной контрразведки? Из консульства? Из Управления специальных помощников посла?»

— Эн-ай-эс, — говорит Серф-Нацик.

— Ага, — вторит ему Недостающее Звено. — Мы из Эн-ай-эс.

Я по-вьетнамски опускаюсь на корточки. Говорю: «Служба расследований ВМС». Смеюсь. «Снова спуки».

Глядя в окно как в зеркало, Недостающее Звено часто затягивается сигаретой, подрезая тем времен волосья в носу маленькими блестящими ножничками.

Серф-Нацик говорит: «Тебя тюряга ждет. Ты виновен в нарушении 104-й статьи Унифицированного военного кодекса: оказание содействия противнику и недостойное поведение перед лицом врага. За оба полагается смертная казнь. Ты слушай, мы тебя расстрелять можем. Я о расстрельной команде говорю. Мы тебе, засранцу, Эдди Словика устроим. У нас обвинение против тебя готово: агитировал американских солдат сложить оружие. Ага, говоришь, послужил немного с теми, кто в пижамах воюет. Ну и вот, ждут тебя шесть футов под землей за сотрудничество с врагом в военное время. Дэвис, для тебя все кончено».

Я говорю: «Я не сотрудничал. Я вступил. Я записался добровольцем».

— Значит, признаешься в том, что страну свою предал?

Я говорю: «Я признаюсь в том, что предал федеральное правительство. Федеральное правительство — это еще не страна. Ему нравится так думать, и ему чертовски хочется, чтобы честные граждане так думали, но это не так. Я верю в Америку и рисковал ради Америки больше, чем любой из тех, кто свально размножается в гнездах паразитов, называющих себя регулятивными органами. Томас Джефферсон не забрасывал крестьян напалмом. Бенджамин Франклин не расстреливал студентов, выступающих против незаконной войны. Джордж Вашингтон не в силах был солгать. Из-за моего правительства из лицемерных бандитов мне стыдно быть американцем. Я выхожу из вашего вьетнамского похода за смертью».

Недостающее Звено говорит: «Мы отдадим тебя за измену под военно-полевой суд. Мы тебе охереть какую вечную сладкую жизнь тут устроим, милый. Мы одной бюрократией тебя до смерти замучаем».

— Шел бы ты с глаз моих долой, лошара жалкий. Что ты можешь? — во Вьетнам зашлешь?

Недостающее Звено попыхивает сигаретой, окутавшись клубами дыма.

Серф-Нацик открывает окно.

Недостающее Звено говорит: «Хорош меня морозить. Задолбал уже, вечно окна открываешь».

Серф-Нацик говорит: «Хорош меня травить. У меня из-за тебя рак будет».

— Да у меня с пониженным содержанием смол!

— Я дыма не люблю, — говорит Серф-Нацик. — Воняет.

Недостающее звено выпускает дым.

Серф-Нацик говорит: «Покажи-ка ему».

— Не буду, — говорит Недостающее Звено. — Не хочу показывать. Он мне не нравится.

Серф-Нацик говорит: «Давай, показывай. Я есть хочу».

Недостающее Звено ворчит: «Ага, я типа тоже есть хочу». Он вытаскивает какие-то бумаги из внутреннего кармана пальто и отдает их мне. Бумаги — ксерокопии газетных вырезок из полудюжины известных газет. Заголовки: «Рядовой морской пехоты в плену», «Под пытками Вьетконга», «Жертва промывания мозгов», «Героя войны уделали по восьмой статье». На одной из вырезок — фотография, на которой я с гордостью принимаю «Серебряную звезду». Некий большой генерал, которого я в жизни не видел, пришпиливает медаль мне на грудь. Заголовок: «Джайрин, герой, вернувшийся из плена, получает медаль за доблесть».

Мой отец не от стыда умер. Я ведь герой.

Серф-Нацик говорит: «Валяй, давай интервью газетам. Расскажи им свои бредни. Попробуй — вдруг станешь гуру для мерзости хипповской, что против войны. Неужто корпус морской пехоты мог сделать героя из предателя? Ты храбр, ты предан, но немного запутался, вот и все. Можно понять. Просто у тебя чердак не в порядке. Винтиков не хватает».

Я говорю: «Понимаю. Вы боитесь признать, что кто угодно может решиться начать войну против вас. Идеи у людей появятся… Никогда нельзя показывать американского солдата, идущего против правительства Америки, слишком много народа спросят, почему так, слишком многие спросят, что не так, а на спуковских карандашах резинок нет».

Серф-Нацик лыбится. «А нет никаких спуковских карандашей. И спуков нет. Нас тут сроду не бывало».

— Сроду не бывало, — говорит Недостающее Звено.

Он шарится в бритвенных принадлежностях на моей койке. Моя койка такая образцовая, что кинешь четвертак на одеяло — он подпрыгнет. Недостающее Звено исследует мои бритвенные лезвия, потом берет письмо, адресованное моей матери, в котором я сообщаю ей, что еще не умер, и что скоро приеду домой живым и невредимым. У нас на ферме телефона нет.

Я говорю: «Положи письмо на место, перхоть подзалупная, не то тебе обрубок шеи бинтом перемотают».

Недостающее Звено глядит на меня, ничего не говорит, затягивается разок сигаретой и бросает письмо на подушку.

— Есть пошли, — говорит Серф-Нацик. Потом мне: — Мы с тебя глаз спускать не будем.

Спуки разворачиваются на выход, и Недостающее Звено тоже говорит: «Ага, глаз спускать не будем».

Я говорю: «А мы с вас не будем глаз спускать».

* * *

Перелет на «Птице свободы» от Японии до Калифорнии в чреве «Американской крепости» — 18 часов мечты для двух сотен просоленных и продубленных вьетнамских ветеранов. До отвала холодного пива и круглоглазых стюардесс.

Может, война и похожа на сказку про Золушку, в которой мужчины превращаются в солдат, но процесс увольнения на авиабазе морской пехоты Эль-Торо, что к югу от Лос-Анджелеса — сплошная скучная и утомительная перекличка, от больших белых отделенных казарменных отсеков через сборные бараки, что раскиданы по всей базе, до красного кирпичного штаба и заново обратно.

Медобследования. Куча образцово-показательной херни, которой так любят заниматься в войсках в Америке. Выплатили жалованье — я получил накопившееся за год. Вылезли из казенного белья, деньги получили — и от солдата до насрато ровно за восемь часов, прочь из Зеленой Мамы и обратно в Мир.

Мы понимаем, что уже почти гражданские, когда нас отводят в актовый зал, и типы из полицейского управления Лос-Анджелеса произносят речь, зазывая в свои ряды.

После зазывательной речи получаем приказ направляться в соседнее здание для прохождения следующего этапа предусмотренных для нас процедур.

В здании за столами расселись крысы, шуршат бумагами, как несушки на насесте в ожидании позыва на кладку яиц.

Писарюга, крыса-служака, не отрывая глаз от бумажек, пихает мне листок бумаги, не удосужившись глаз поднять. «Это твоя ДД 214, — говорит. — Не теряй».

Жду, что дальше. Писарь-крыса не обращает на меня внимания.

— Ну, кореш, дальше-то куда?

— Чего?

— Процедуры. Куда дальше?

Писарь-крыса поднимает на меня глаза и вздыхает. Как и все гребаные крысы-служаки, он представляет собой причудливую смесь наглости и бестолковости, на его лице — неприветливая ухмылка сволочного типа, который ни за что не несет ответственности и отлично это знает. Он стар, устал от всего, и на важную персону вовсе не похож. «Господи…» — произносит он. Хмурится. Лицо у него белое, как рыбье брюшко, и усеяно красными прыщами. «А все, тупорылое созданье. Свободен». Он говорит — очень медленно, жалобным голосом человека, которому достался чересчур шустрый младший братик: «Те… бе… по… нят… но…?»

Я говорю: «И все? Больше ничего?» Заметив его ухмылку, говорю: «Слышь, братан, отвесь халявы. Я же в первый раз увольняюсь».

Крыса с надутым видом пялится на свои бумажки, меня игнорирует.

Я поворачиваюсь и направляюсь к двери. Когда я кладу руку на ручку, крыса говорит: «Если хочешь выйти с базы, бумаги надо проштамповать».

Разворачиваюсь и иду обратно к стойке: «Чего?»

Крыса поднимает печать: «Бумаги надо проштамповать, если хочешь выйти с базы».

— Ну так проштампуй. В чем дело-то, у тебя рука сломана?

Крыса сидит с надутым видом, не отвечает.

Я говорю: «Или хочешь, чтобы я тебе руку сломал?» Но я не откручиваю ему башку и не сру промеж плеч. Не мое это дело. Больше не мое.

Крыса жмется. «Я не могу проштамповать твои бумаги. У тебя бумаги не в порядке».

— Чего там не так?

— Они не в порядке.

Я стою у стойки напротив крысы и ничего не предпринимаю. Жду. Не возмущаюсь.

Война, похоже, чем хороша? — все крысы в тылу сидят. В поле, во Вьетнаме, я мог доверить свою жизнь любому хряку, пусть бы даже видел его в первый раз, и даже имени его не знал. Так славно представлять себе, что где-то есть крысы, которые шлепают туда, где их ждет какое-нибудь орудие с расчетом, но такого никогда не бывает, потому что крысы знают, как уходить от драки. Крысы знают, как сделать так, чтобы классные парни за них дрались. А потом, когда прижмет, воины конторских битв уползают под покровом ночи и пристраиваются к своим счетам в швейцарских банках.

Маленькие Гитлеры, нацисты в исполнении Уолли Кокса, крысы правят миром не за счет мужества или способностей, а благодаря примитивному весу цифр, тщательно лелеемой инертности, льстивым мифам, почитаемым всеми, и неистребимой преданности бестолковости, непробиваемой как броня. Они поубивали всех тигров, и во главе теперь стоят кролики.

Я жду. Я не спорю.

Гребаная крыса-служака говорит: «Ладно, не буду тебя напрягать. В первый и последний раз. Но в следующий раз — предупреждаю! — сначала бумаги в порядок приведи, а потом уже сюда прись».

Бумага хрустит под крысиными пальцами. Крыса с силой бьет печатью по справке об увольнении по медицинским показаниям — убедительно, как гром небесный.

— Ладно, — говорю. — Все. Можешь обратно в свою кому падать.

Покидая сборный домик и пытаясь сообразить, что именно написано в бумагах, которые у меня в руках, я слышу, как гребаная крыса-служака отвечает на замечание, отпущенное кем-то из глубины конторы. Он говорит: «Ага. Хряк тупорылый. Очередной тупорылый хряк».

В глубине конторы кто-то смеется.

На улице, в холодном свете ненастоящего солнца, я тоже смеюсь. Я не хвалю себя: «Благодарю за службу, морпех». Вместо этого я говорю себе: «Именно так».

Тащить службу в вооруженных силах своей родины — все равно, что тащиться в колонне с группой других преступников, осужденных за преступный патриотизм — за тем исключением, что в колонне тебя убивают за попытку сбежать, а в армии убивают за то, что ты там есть.

По пути к автостанции я размышляю о своем тусклом и безнадежном будущем — будущем, в котором живут хмурые конторские клерки, преданные своим компаниям служащие, дежурные по классу, которые вырастают и становятся полицейскими, безмозглые госслужащие, бесполые сельские учителки и чопорные библиотекарши, и контролерши из «Гитлерюгенда» на платных парковках, и полный набор бюрократов с обрюзглыми рожами, разъевшихся и обнаглевших на отобранных у налогоплательщиков деньгах, снимающих сливки с молока, доставленного на стол другими. В этом проклятом мире везде заправляют гребаные крысы-служаки, а Вьетнам дал мне религиозное образование, и по вере моей я ненавижу крыс.

* * *

Я все еще в военной форме, качу на автобусе из Эль-Торо в Санта-Монику, штат Калифорния, через Лос-Анджелес.

Когда засыпаю в автобусе, вижу сон, в котором Чарли Чаплин оборачивается в человека-волка и выблевывает детскую ручонку. Часть меня истекает кровью в этом сне.

* * *

Лос-Анджелес — это большой бетонный лагерь для беженцев, затерявшийся в гордиевом узле автострад, место, где на дверях магазинов железные решетки, и где улицы патрулируются бездомными тетками, которые собирают обрывки и объедки.

Санта-Моника — город на берегу.

Во Вьетнаме Боб Донлон беспрестанно рассказывал о прелестях бара «Весельный Дом». Он из него легенду сделал.

Снаружи на стене бара висят два здоровенных лодочных весла.

Внутри Весельный Дом представляет собой разобранный на части карнавал, куски которого расклеены по стенам длинной узкой пещеры, свалка древностей и музей диковин. На стенах и потолке висят клейма для скота, рекламные плакаты старых фильмов, латунная водолазная маска, чучело акулы, деревянный фургон с немецким железным крестом времен Первой мировой, нарисованным на боку, старый мотоцикл, каноэ, чучело росомахи, чучело ондатры, чучело слоненка, куклы-клоуны в человеческий рост и картина — человек ковыряется в носу и вытаскивает оттуда миниатюрный чизбургер. Дальше еще полно всяких вещей, но видно плохо.

На полу дюймовый[239] слой опилок и арахисовых скорлупок.

В промежутках между заглатыванием кувшинов пива я излагаю Катрине, сексуальной немке-барменше с завораживающими ногами, ладной как серебряный доллар, вечную мою печаль:

«Мы, как индейцы, бьемся за право жить на своей земле. На земле мы — мужчины. Мы свободны. И помощи ни у кого не просим. В городах мы — беженцы. Катрина, однажды агенты по делам индейцев передали индейцам скот от правительства. На убой. Гордые воины племени Сиу не знали, что им делать со скотом. Они не знали, как его забивать, чтобы потом съесть. Когда они совсем отчаялись, то напугали стадо и, когда оно бросилось наутек, индейцы притворились, что коровы — это бизоны, погнались за ними и стали убивать стрелами с кремневыми наконечниками. В лагерях для беженцев мы забыли, что такое достоинство. Скоро нас заставят выпрашивать подачки у гребаных крыс-служак и жить только на них. В городах мы крысам нужны. Они в городах хозяева».

Катрина плоховато говорит по-английски, потому и слушатель из нее хороший. Прервав болтовню на полуслове, я прошу Катрину позвонить за меня Донлону. Даю ей его номер. «Скажи ему: Джокер говорит, чтобы пряжку надрочил и скорее привалил, рики-тик как только можно».

Катрина звонит, сообщает Донлону мое Папа Лима — текущее местонахождение.

К тому времени как прибывает Донлон с девушкой-хиппи, я уже дохожу до состояния упившегося морпеха, цепляюсь за стойку и забрасываю Катрину предложениями о замужестве, как спортивными дротиками, что-то бормоча о Сонг, Дровосеке, Хоабини и Джонни-Би-Куле.

Донлон и девушка-хиппи отвозят меня к себе домой и укладывают в постель.

* * *

За завтраком проводить встречу старых друзей особо некогда.

— Добро пожаловать домой, братан, — говорит Донлон. Он обнимает меня. Он побледнел и потолстел. — Джокер, это моя жена Мэрфи.

— Привет, Мэрфи, — говорю я.

На Мэрфи джинсы и кожаный жилет, под которым ничего нет. Спереди на жилете два желтых солнца и зигзаги из желтых линий. У Мэрфи очень большие груди, и время от времени можно увидеть коричневый полумесяц соска. Красоткой ее не назовешь, но она очень домашняя, очень милая. Она ничего не говорит. Не улыбается. Подходит ко мне, обнимает, целует в щеку.

— Пойдем, Мэрфи, — говорит Донлон. — Опаздываем.

Донлон оборачивает вокруг бицепса и фиксирует булавкой белую повязку с красно-синим пацификом. Мэрфи надевает повязку с надписью «МЕДИЦИНСКАЯ ПОМОЩЬ».

— Располагайся как дома, Джокер, — говорит Донлон. — Мы вечером вернемся, может, припозднимся.

— А куда вы?

— В Уэствуд, к Федеральному Зданию. На акцию протеста, ВВПВ организует.

— Кто?

— ВВПВ, «Вьетнамские ветераны против войны».

— Я с вами пойду.

Донлон говорит: «Там ведь и до драки может дойти».

Я смеюсь: «Куда вы, туда и я».

Мэрфи уходит в спальню и возвращается с рабочей рубашкой, какие носят лесорубы, и парой линялых джинсов. «Можешь эти надеть».

Я говорю: «Не надо, хоть и спасибо, Мэрфи. Я в форме пойду. Я горжусь тем, что я морпех».

Донлон смеется: «Служака!»

Пожимаю плечами: «Морпех — всегда морпех».

* * *

Пока мы катим в Уэствуд в оранжевом «Фольксвагене-жуке» Донлона, он рассказывает: «Мы типа ждали, что ты заедешь. Видели твою фотографию в "Лос-Анджелес таймс". Там писали, что Мудня засувенирила тебе "Серебряную звезду" за то, что ты был образцовым и примерным военнопленным. Все наши были рады узнать, что ты в плену оказался. В Зеленой Машине тебя занесли в без вести пропавшие, но мы-то все знаем, что это значит. Мы-то прикидывали, что замуровали тебя гуки в тоннеле где-нибудь к северу от зоны».

— Да уж, милое зрелище.

Мэрфи говорит: «Плохо было в плену?»

— Нет, не так уж плохо.

Донлон говорит, ухмыляясь: «Ну и как, с Бледным Блупером удалось лично повстречаться?»

Я отвечаю: «А правда, у плюшевого медведя вата внутри? А правда, Супермен летает в кальсонах?»

Донлон отвечает: «Херня какая».

Я говорю: «Нет. Докладываю обстановку: мы с Бледным Блупером закорефанились. Мы вместе зависали во вьетконговском клубе для рядового и сержантского состава».

Донлон смеется: «Именно так».

* * *

Пока добираемся до Федерального Здания, Донлон успевает рассказать мне все последние новости. Донлон изучает политологию в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. Скотомудила жив; он сбежал из вьетконговского концлагеря в Лаосе. Он до сих пор в Мудне, служакой заделался, служит сейчас в Кэмп-Пендлтоне.

Статтен живет в Нью-Джерси, у него ребенок с «заячьей губой».

Гром — коп в полицейском управлении Лос-Анджелеса, он там знаменитый снайпер в спенцазе.

Дрочила умер от рака толстой кишки в возрасте двадцати двух лет.

Папа Д. А. — алкоголик, подался в наемники, сейчас в Силусских скаутах где-то в Африке.

Боб Данлоп вступил в клуб «рак месяца» и помирает сейчас от рака ротовой полости.

Деревенщина Хэррис выстрелил однажды себе в голову, но выжил. Когда его спрашивают, не служил ли он во Вьетнаме — отрицает, что он ветеран Вьетнамской войны.

* * *

Федеральное Здание — такое огромное, что подавляет собою весь Уэствуд, шикарную кучку бутиков, примостившихся напротив студенческого городка Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Федеральное Здание возвышается над обширным ветеранским кладбищем, которое простирается настолько, насколько видно глазу, и похоже на Памятник Неизвестному ветерану.

На газоне перед входом вдоль бульвара Уилшир тысячи людей стоят под солнцем. Повсюду видны флаги и плакаты. Симпатичная малолетка стоит в футболке с надписью: «К черту честь нации — снова нас не поиметь». Замечаю женщину средних лет с плакатом, на котором написано от руки: «Мой сын погиб, чтоб Никсон мог гордиться».

Донлон паркует машину за десять кварталов от места, мы возвращаемся туда пешком и присоединяемся к народу. Выслушиваем кучу пламенных речей. Один из ветеранов говорит: «Во Вьетнаме не извиняются». Другой: «Вьетнам — как осколок, застрявший у меня в голове».

Донлон подходит к микрофону и говорит: «Прошу всех стукачей из ФБР поднять руки».

Ни одна рука не поднимается, но все начинают оглядываться на соседей.

Один из парней за спиной Донлона поднимает руку. На голове его повязана красная бандана. Он говорит: «Я сознаюсь!»

Всеобщий смех.

Донлон говорит: «Народ! Это же Король». Говорит Королю: «Ваше Величество, опусти-ка свою бестолковую королевскую задницу на табуретку». Король изображает рукой дворцовые церемониальные движения и отходит назад.

Донлон продолжает: «Ладно, а сейчас я попрошу всех, кто думает, что один из стоящих рядом субчиков — стукач от ФБР, поднять руку».

Все озираются, смеются, и все руки вздымаются вверх.

Донлон выполняет «кругом!» и обращается к Федеральному Зданию. «Йоу, Джей Эдгар. Как делишки?» Потом, уже к людям: «ФБР — высочайшее достижение государственного аппарата. Они спецы по телефонам с пушками в карманах».

Зрители смеются и аплодируют.

У большинства мужчин в толпе — неухоженные бороды, на них хипповские бусы, пацифики и элементы военной одежды — заплесневевшие тропические панамы, линялые повседневные куртки, усыпанные нашивками подразделений и значками, представляющими все рода войск.

Донлон дотягивается до меня рукой и подтаскивает к микрофону. «Это Джокер, один из братанов, только что из Нама. Валяй, Джокер, отмочи какой-нибудь прикол».

Я гляжу на зрителей и думаю, о чем же стоит поведать людям, которые собрались вместе для борьбы со своей собственной войной. Когда толпа затихает, и я обретаю уверенность в себе, я говорю: «Против штыков с песнями не попрешь».

Чей-то голос сердито спрашивает: «О чем это ты?»

— Ага, — поддерживают другие.

Я говорю: «Я о том, что вы здесь — душевный, славный народ, но вы сами себя дурите, полагая, что лозунги на упаковках от жвачки остановят войну во Вьетнаме».

Среди слушателей раздается недовольное ворчание, слышны неодобрительные свистки, люди поближе придвигаются к помосту.

Король выпрыгивает вперед и говорит: «Он прав! За оружие! За оружие!» На лице у него свирепое выражение. «Долой свиней!»

Донлон отпихивает Короля обратно, обращается одновременно и ко мне, и к толпе: «Джокер, "Вьетнамские ветераны против войны" строго соблюдают принцип ненасильственных действий. Мы ни с кем не будем драться. Даже с самим Никсоном, лучшим в мире производителем черепов в Сан-Клементе». Он пошлепывает себя по нарукавной повязке. «Я уполномоченный по миру. Это означает, что моя задача — делать так, чтобы все наши сопротивлялись аресту исключительно посредством пассивного сопротивления, и никак не иначе».

Я говорю Донлону и толпе: «Желаю удачи».

Никто не успевает произнести ни слова, как слева по борту возникает внезапная суматоха. Мы все поворачиваем головы туда и видим длинную двойную цепь самых что ни на есть здоровенных в мире полицейских, которые надвигаются, упрятав лица под затемненными плексигласовыми забралами. Полицейские имеют при себе длинные утяжеленные ореховые дубинки. Форма у них такая синяя, что сами они будто черные. Они наступают, серебряные жетоны сверкают на солнце как осколки горящего металла.

Черные линии смыкаются и начинают молотить дубинками по краю толпы, атакуют без предупреждения и без пощады. Прежде чем мы успеваем как-то отреагировать, все приходит в хаос, когда справа по борту свечкой забрасываются в толпу контейнеры со слезоточивым газом, а за ними следует вторая двойная цепь копов — блокирующее подразделение.

Задыхаясь от слезоточивого газа, люди бегут куда попало, пытаются вырваться.

Я замечаю, как Мэрфи лихорадочно раздает влажные кухонные полотенца, чтобы люди могли использовать их как примитивные противогазы.

В толпе демонстрантов то там, то сям нестройно запевают «Нас не запугать», а тем временем отделения тактического назначения в белых касках и синих бронежилетах проталкиваются через демонстрантов, молотя дубинками по всем вокруг. Некоторые из ветеранов выходят из себя и начинают замахиваться на копов кулаками, а уполномоченные по миру тем временем пытаются их удержать.

Король подхватывает один из продолговатых серых контейнеров со слезоточивым газом и швыряет его обратно в полицейских. Дымящийся контейнер попадает копу в коленную чашечку, и тот падает. Это приводит полицейских в еще большую ярость.

Я вижу, как Донлон и несколько других уполномоченных по миру упрашивают полицейских проявить милосердие. Полицейские не обращают внимания на уполномоченных по миру и бьют их утяжеленными дубинками.

Я пробираюсь к Донлону и слышу, как сержант полиции отдает приказ: «Мудохать всех волосатиков, кто еще шевелится».

Копы сосредотачивают внимание на пятнадцатилетней девчушке. На девчонке — мальчиковый свитер. Свитер золотистого цвета, и на нем черная буква — знак школьной спортивной команды. Один из копов заходит сзади и берет ее в захват, прижимая горло утяжеленной дубинкой, душит ее дубинкой, надавливая плашмя на горло. Язык вылезает изо рта. Она задыхается.

Домохозяйка средних лет с плакатом «Мой сын погиб, чтоб Никсон мог гордиться» тянет копа за руку, но он стряхивает ее с себя. Коп говорит: «Отвяжись, сука. Сейчас и до тебя доберемся».

Домохозяйка бьет копа картонным плакатом. Коп отпускает девчонку в свитере школьной команды, и она без сознания валится на землю. Потом поворачивается и бьет домохозяйку по лицу утяжеленной дубинкой.

Копы добираются до микрофона, где двадцать вьетнамских ветеранов-инвалидов в креслах-каталках сбились в кучку. Копы вышвыривают увечных и безногих ветеранов из кресел на землю, те пытаются уползти, а копы бьют их утяжеленными дубинками.

Я вижу, как Донлон пытается стать на защиту катал, и следую прямо за ним, любого готов убить. Донлон пытается уговорить полицейских, убедить их, пытается их успокоить. Но копы прислуживаются к голосу разума не более, чем коричневорубашечники в нацистской Германии. Когда Донлон говорит копам, что увечные — это раненые ветераны, копы звереют еще больше.

Один из копов поворачивается и бьет Донлону утяжеленной дубинкой по лицу. Донлон падает.

Полицейский, ударивший Донлона, отворачивается от него и возвращается к избиению катал. Те из катал, у кого есть руки, поднимают их над собой, блокируя удары.

Я пробираюсь к Донлону, и в это время один из копов, участвующий в зверской драке, роняет каску. Я подбираю каску, похожую на головной убор гладиатора-марсианина.

Я нападаю на того копа, что ударил Донлона. Когда он переводит глаза на меня, я уже швыряю каску, и каска бьет в плексигласовое забрало копа, и забрало трескается, и нос у копа ломается, и кровь разбрызгивается по плексигласу изнутри, и он уже ничего не видит. Пока коп снимает свою каску, я беру его за горло в захват и упираю коленку в поясницу.

Я говорю: «Бросай дубинку, а то хребет сломаю».

Кто-то с силой бьет меня утяжеленной дубинкой по почкам, очень больно, и я падаю.

Пока полицейские надевают на меня наручники, я лежу распластанный на палубе. Донлон лежит рядом, он без сознания.

Один из копов подходит к Донлону и говорит: «Мы тоже вьетнамские ветераны, мудило». Коп плюет Донлону в лицо.

Другой коп говорит: «А ведь этот парень без глаза останется».

Тот, который плевал, говорит: «Ага. Сначала живешь в трудах тяжких, потом подыхаешь». Оба смеются.

* * *

Нас вместе с сотней других военнопленных согнали в кучу. Для свиней мы больше не люди. Мы больше не граждане Америки. Мы теперь вьетконговцы. Мы — противник. Мы — лохи из Москвы. Мы — круглоглазые беспаспортные гуки.

Кроме того парня, которого прозвали Королем. Король машет перед копами удостоверением ФБР, и они его отпускают.

Белокурый коп подходит ко мне, разглядывает с головы до пят. Ворчливый, лыбящийся засранец. «Глянь-ка. Вот так-так, — говорит он, и еще два копа подходят на меня полюбоваться. Блондинчик постукивает мне по груди утяжеленной дубинкой. «Глянь-ка на этот иконостас. Три "Пурпурных сердца". А сержантских нашивок нет».

Блондинчик приближает свое лицо к моему и говорит: «Мне из-за тебя стыдно, что я вьетнамский ветеран».

Я отвечаю: «А мне из-за тебя стыдно, что я человек».

Белокурый коп пошлепывает утяжеленной дубинкой по ладони, обтянутой перчаткой. «Да, назревает, похоже, очередное сопротивление аресту».

И вдруг какой-то коп, не снимая каски и не поднимая забрала, протискивается мимо трех этих копов и говорит: «Этого я забираю».

Коп в каске утаскивает меня прочь и грубо зашвыривает на заднее сиденье черно-белой патрульной машины с автоматами по продаже жвачки на крыше, которые выстроены в ряд и мигают синим цветом. Изнутри машина пахнет рвотой, виски и дешевым одеколоном.

Когда патрульная машина трогается с места, белокурый коп с приятелями машут на прощанье и многозначительно посмеиваются. Я чувствую себя лицом, подозреваемым в причастности к Вьетконгу, которого по-дружески пригласили прокатиться на чоппере.

Я смотрю через железную перегородку на копа, который снимает каску и с широкой улыбкой поворачивается ко мне.

Гром смеется. «Джокер, засранец этакий. Откуда ты, на хер, взялся? Мы тут думали — тебя Бледный Блупер похерил к херам в Кхесани, за день до того, как мы слиняли. С тобой не соскучишься. Фокусник ты, на хер».

Неловко вспрыгивая в сидячее положение, я говорю: «Гром, гребаная ты крыса-служака. На кой черт ты в копы подался? Эх, кореш, рад же я тебя видеть!»

Гром пожимает плечами. «Знаешь, тут, наверное, половина управления — вьетнамские ветераны. Ну, что тебе сказать? Работа хорошая. Платят хорошо. Выслуга до пенсии — двадцать лет. Я ж ни фига не Эйнштейн. Меня тут к снайперам определили. Вот только гуковских офицеров я теперь не херю. А херю козлов всяких, нарков, котов».

Я говорю: «Ага, ясно, и опасных преступников вроде тех, что были там».

— Послушай, — говорит Гром, поглядывая на меня через плечо и продолжая вести машину. — Я эту херню терпеть не могу. Серьезно. Донлон же мне друг. Я его искал, когда тебя нашел. Кто-то мне сказал, что его поранили. Я тоже в ВВПВ, Джокер, только в городе никому не рассказывай. Приказ есть приказ.

— Донлона-то серьезно ранили?

Гром говорит: «Слушай, поедем-ка тут в одно местечко. Вытащу тебя из наручников, по паре пива выпьем. Подождем, пока в городе эти гребаные крысы-служаки демонстрантов не перепишут. Я позвоню в участок, узнаю, куда Донлона дели. Вот Мэрфи я там не заметил. Выбралась, скорей всего».

— Заметано. Спасибо. И спасибо, что подмог.

Гром говорит: «Не за что, братан. Мы же одна семья».

Боюсь ответить как-нибудь не так и ничего в ответ не говорю.

* * *

Через пару часов юристы ВВПВ вытаскивают Донлона на свободу под залог, и Гром отвозит меня в госпиталь в Санта-Монике, куда его доставили.

Гром остается в машине. «Нельзя, чтоб видели, как я с Донлоном беседую. Я тебя подожду. Потом в аэропорт отвезу».

Я захожу в госпиталь один. Мэрфи — в приемном покое. Кто-то еще из ветеранских жен вместе с нею.

— Как ты?

— Спасибо, ничего, Джокер. Рада тебя видеть.

— Он как, спит?

— Да, — Мэрфи глядит на меня, стараясь не выдать своих эмоций. — Он без глаза остался.

Молчу. Потом говорю: «Мне надо ехать дальше, Мэрфи. Меня дома ждут. Три года не видели».

Мэрфи поднимается, обнимает меня. «Я все понимаю. Все нормально. Ты тут больше ничем и не поможешь. Писать-то будешь?».

Я говорю: «Само собой. Вы-то как? Ничего не нужно? Деньги у меня есть, накопились».

Мэрфи говорит: «Спасибо за предложение, перебьемся».

Из палаты Донлона выходит медсестра. Медсестра из тех, что работают в больницах добровольно и носят белые халатики с красными полосками — сексуальная такая, пляжного типа, с длинными светлыми волосами и большими голубыми глазами.

Я говорю: «Можно на него взглянуть, на секундочку?»

Красная полоска начинает протестовать, но Мэрфи касается ее руки, и Красная полоска говорит: «Ладно. Но только на секундочку. Договорились?»

Я захожу в палату к Донлону. Его накачали наркотиками по самые жабры. С одной стороны его голова вся в бинтах. Голову его стреножили, чтоб не шевелился. Глаз закрыт пенопластовой глазной ванночкой.

Стою у койки. Я будто снова в палате для выздоравливающих в Японии.

Донлон открывает здоровый глаз и замечает меня. Он слишком слаб, и говорить не может.

Я поднимаю его руку с койки и пожимаю ее хряковским рукопожатием.

— Желаю холодных РВ — на всю оставшуюся жизнь.

* * *

Прошел день после демонстрации за мир в Лос-Анджелесе, и вот я стою на грунтовой дороге перед домом Ковбоя в Канзасе. Смеркается, и я думаю о том, насколько же ближе от Канзаса до страны Оз и Изумрудного города, чем до вьетнамской деревни Хоабинь.

Здесь, посреди огромного океана волнующейся пшеницы, среди золота на земле и голубизны неба над головой, воздух чист, и тишину нарушают лишь хлопанье крыльев и щебетанье воробьиных стаек. На какой-то миг война представляется мне черным железным бредом, каким-то кошмаром, в котором слишком уж много шума.

Но даже здесь, в Канзасе, твердо стоя на американской земле, я вижу лицо Ковбоя за мгновение до того, как я пробил его голову пулей. Он передал мне отделение «Кабаны-Деруны», и, когда я принял у него отделение, он верил, что я стану на защите жизни каждого морпеха в отделении, даже если ради этого придется сдохнуть, даже если ради этого придется похерить другого морпеха. Жалко только, что этим морпехом оказался он. Он мне нравился. Это был мой лучший друг.

В кошмарных снах раз за разом я вижу эти сцены, но всегда — одни и те же. Ковбой лежит на земле, с простреленными ногами, отстреленными яйцами, без одного уха. Пуля, пробившая щеки, вырвала прочь его десны. Снайпер, засевший в джунглях, отстреливает от Ковбоя кусок за куском. Снайпер уже изувечил Дока Джея (Джей — от «джойнт»), Алису и салагу Паркера. Ковбой поубивал их всех выстрелами в голову из пистолета и пытается застрелиться сам, но снайпер пробивает ему руку. А потом снайпер начинает отстреливать от Ковбоя куски, чтобы остальные в отделении пошли за Скотомудилой и попытались его спасти, а снайпер тогда получил бы возможность поубивать все отделение, и Ковбоя тоже.

Каждую ночь наступает момент, когда Ковбой глядит на меня застывшими от страха глазами, и тянет ко мне руки, будто хочет что-то сказать, и я выпускаю короткую очередь из «масленки», и одна пуля попадает Ковбою в левый глаз и вырывается наружу через затылок, выбивая смоченные мозгами куски волосатого мяса…

Когда убьешь кого-нибудь — он навеки твой. Когда погибают друзья — тебе никуда от них не деться. Я как дом с привидениями; во мне обитают люди. Каждый раз, когда мне снится Ковбой, этот кошмарный сон завершается страшным разбрызгиванием крови, и я просыпаюсь в холодном поту, мне хочется вопить, но я боюсь выдать свою позицию.

А сейчас я на другой стороне планеты, и о насильственной смерти тут каждый день не думают. Я в канзасских полях, где погода — Бог, а зреющая пшеница — жизнь сама.

Если верить ржавому почтовому ящику, родители Ковбоя живут в старом доме на колесах «Уиннебаго». Дом на колесах похож по форме на разрезанную буханку, и выкрашен так, чтоб совсем похоже было.

Справа по борту — небольшой амбар и загон для скота. В загоне стоит прекрасный белый конь.

Я ступаю ногой на треснувший шлакоблок, который тут вместо приступки. Стучусь в алюминиевую дверь, конь Ковбоя глядит на меня из загона и фыркает.

Женщина открывает дверь и приглашет меня войти.

Родители Ковбоя — фермеры-единоличники. У фермеров обязательно принято приглашать гостей поужинать — обычная норма поведения. И не принять приглашения неприлично.

Я был Ковбою другом, и потому мама его готовит любимое блюдо Ковбоя: чили с оригинальными техасскими приправами для чили производства «Гордон Фаулер'с». В чили полно всяких острых мексиканских штучек.

Никто не произносит ни слова, когда мама Ковбоя накрывает место к ужину и для него самого.

Миссис Ракер говорит: «Он вечно глаз не мог оторвать от какой-нибудь книжки про Техас. Мне кажется, Джонни всегда хотел бы быть родом из Техаса. Почему — не знаю». Медленно помешивая чили, она говорит: «Он был такой хороший мальчик».

Когда мы усаживаемся за стол, мистер Ракер предлагает мне прочесть молитву.

Я склоняю голову и произношу: «Благодарим тебя, Отец небесный, за то, что даровал нам пищу сию. Даруй нам сил телесных в славе твоей. Аминь».

Муж и жена Ракеры говорят: «Аминь».

Едим. Я вытаскиваю из своей цивильной сумки ковбоевский «стетсон». «Вот, — говорю. — Надо, наверное, вам отдать».

Мистер и миссис Ракер глядят на перламутровый «стетсон». Он выцвел на солнце, истрепался, продырявлен осколками, и столько втерлось в него красной кхесаньской глины, что не отмыть. На нем все так же красуется черно-белый пацифик.

Миссис Ракер мотает головой. «Нет, — говорит она, и в голосе ее сквозит холодок. — Он теперь твой. Пусть у тебя остается».

Я засовываю «стетсон» обратно в мешок.

— К нам капитана прислали, — говорит миссис Ракер. — Он на солнце сильно обгорел. Я ему лосьона дала, чтобы смазал. Такой был милый молодой человек, разговаривал так вежливо. «Пропал без вести, тело не найдено», — вот что он нам сказал. Он сказал, что им было известно наверняка, что Джонни погиб, только тела не нашли.

Ничего не отвечаю. Думаю о том, что после того, что моя пуля проделала с головой Ковбоя, даже найди его тело — и то пришлось бы отправлять домой в мешке с ярлыком «останки, осмотру не подлежат».

Миссис Ракер говорит: «Как-то неправильно выходит, что он не тут лежит, не дома, где все свои». Глядит куда-то в сторону. «Мы долго-долго еще думали, что может, он еще жив, может, ошибка какая». Она вытаскивает «клинекс» из картонной коробки и сморкается. «На меня до сих пор иногда грусть накатывает. Я знаю, что так нельзя, но в душе моей — злоба. Злоба такая, что до могилы донесу. Я отдала им доброго мальчика, христианина, а они из него душегуба пропащего сделали. И тогда длань господня опустилась с небес и поразила его».

Мистер Ракер говорит: «Они нам врали. Кина про Джона Уэйна погубили моего сына. Эти умники-политики подвесили его на крюк, как кабана на бойне».

Миссис Ракер говорит: «Я знаю, что война эта плохая была. Знаю. Все мальчики там вели себя плохо. И все же он был мне сыном, и я горжусь им. В Джонни было все хорошое, что есть у нас в стране».

Мистер Ракер говорит: «А твои где живут, сынок?»

Я отвечаю: «В Алабаме, сэр».

— Фермерствуют?

— Так точно, сэр, у нас было сто шестьдесят акров под арбузами, но папе пришлось пойти на открытый рудник, уголь добывать. Он умер, пока я был во Вьетнаме. Мне бабушка письмо прислала. Говорит, у него удар был. Я думаю, к работе на руднике он так и не привык.

— Плохие сейчас времена, — говорит мистер Ракер.

— Так точно, сэр. Плохие времена.

После ужина мистер Ракер в выцветшей серой рабочей рубахе усаживается в кресло-качалку и курит трубку, глядя через очки в стальной оправе на мерцающее пластмассовое полено в электрокамине. Запах дыма из трубки приятен, и напоминает мне о Дровосеке.

Мы с миссис Ракер усаживаемся на софе. Софа местами красная, местами черная, вся в пузырях, страшненькая такая. Миссис Ракер показывает мне соболезнование от корпуса морской пехоты. «Генерал, что был командиром у Джонни, такой внимательный — нашел время нам написать. Джонии у них, наверное, на очень хорошем счету был.

Я читаю письмо:

«Уважаемые господин и госпожа Ракер!

От имени офицеров, сержантов и рядовых Первой дивизии морской пехоты позвольте выразить Вам мое глубочайшее сожаление и самое искреннее сочувствие в связи со смертью Вашего сына, сержанта морской пехоты США Джона Ракера.

И, хотя вряд ли слова могут утешить Вас в этой величайшей потере, я надеюсь, что Вам станет легче, если Вы узнаете, что Джон погиб смертью храбрых, служа своей стране и корпусу.

Прошу писать мне когда угодно, готов оказать Вам любое посильное содействие.

Искренне Ваш,

Подпись генерала, командира дивизии».

Я не рассказываю миссис Ракер о том, что все соболезнования пишутся по единому образцу. Когда я был военным журналистом и тащил крысиную службу в информационном бюро в Дананге, я, помнится, печатал их дюжинами, сам же и подписывал, подделывая генеральскую подпись. В одиночку никто и никогда не смог бы бы подписывать письма с той же скоростью, с какой наши солдаты погибали.

Миссис Ракер вытаскивает конверт из толстой пачки писем, перетянутых желтой ленточкой. Миссис Ракер говорит: «А вот это пришло через две недели после того как нам сказали, что Джонни больше нет».

На конверте, на том месте, где должна быть марка — штамп «БЕСПЛАТНО». Внутри — написанное от руки письмо, на морпеховской писчей бумаге, такие вещи задешево продают в солдатских лавках, во весь лист — синим цветом памятник водружения флага на Иводзиме, и золотом сверху — орел, земной шар и якорь. Это письмо Ковбой написал, чтобы поблагодарить мать за коробку сахарного печенья, которую она прислала в посылке с гостинцами. Внизу письма подпись: «С огромной любовью, твое зеленое земноводное чудище Джонни».

Под подписью Ковбоя — дюжина других. Коробку печенья разделили на все отделение, и все мы подписались в знак благодарности миссис Ракер. Мое имя стоит первым. В самом низу письма — постскриптум: «Мама и папа, не волнуйтесь за меня. Джокер за мной присматривает. Со мной мои друзья, и мы все друг друга бережем».

Мы сидим в молчаньи, и все незаданные вопросы повисли в воздухе между нами, как погребальные венки из черного камня. Почему я так плохо присматривал за Ковбоем? Почему я жив, а Ковбой погиб?

Через какое-то время я говорю: «Мэм, спасибо за ужин. Было очень вкусно. Но мне пора. Мне типа домой не терпится».

— Понимаю, — говорит миссис Ракер. — Но ведь поздно уже. Оставайся у нас, переночуешь.

Я не успеваю сказать ни слова в ответ, как миссис Ракер встает и направляется вглубь дома на колесах. «Я тебе на кровати Джонни постелю».

— Спасибо, — говорю я, понимая, что вперся к ним как незваный гость, и в голову приходит мысль о том, что родители Ковбоя не так чтоб очень хорошо его и знали.

* * *

Где-то после полуночи я снимаю гитару Ковбоя со стенки над кроватью и выхожу во двор.

Усаживаюсь на изгородь загона. Конь Ковбоя подозрительно меня разглядывает, потом этот прекрасный жеребец рысцой пересекает загончик, бледный как призрак, весь лоснится, сильный такой. Конь трется носом о мою руку.

Я пою песню, которую Ковбой сочинил во Вьетнаме и посвятил своему коню. Песня называется: «Музыкальный автомат в джунглях».

Коню Ковбоя песня, похоже, по душе:

Огни горят — но не у стойки бара,

И в джунглях музыку не крутят,

Тут, во Вьетнаме, негде веселиться.

Твое письмо прощальное пришло,

Но негде в шуме музыки забыться…

Утром, с первыми лучами солнца, мистер Рукер отвозит меня в город на своем пикапе «Датсун».

Я сажусь на автобус до аэропорта.

Короткий скачок на 707-м компании «Дельта» — и я уже в оккупированной Алабаме, Сердце Дикси, где люди говорят так медленно, что если спросишь кого, почему он не любит янки, то согласишься с ним раньше, чем человек доберется до конца своего рассказа.

Мой самолет садится в Бирмингеме, и я сажусь на автобус компании «Грейхаунд», который идет в Расселвилл, что в сотне миль[240] оттуда — главный город округа Уинстон, «Свободного штата Уинстон».

Я сижу в автобусе — неисправимый ветеран Вьетнама, и гляжу на знакомые сельские пейзажи с их низкими гладкими холмами, фермерскими хозяйствами на красной земле и хлопковыми полями, которые простираются до самого горизонта.

Юг — это большая индейская резервация, где живут экс-конфедераты, которых разводят как скот, чтобы посылать их помирать на янковских войнах. Из Алабамы с цирком не сбежишь — их тут нету, и потому мы идем служить в морскую пехоту.

История — это порожденная Франкенштейном кукла-урод на ниточках, за которые дергают из Белого Дома. Индейцы — это кровожадные краснокожие дьяволы, которые назло всем понастроили своих деревень поверх золотоносных месторождений и на пути железных дорог, и проявляли нездоровый интерес к захваченным белым женщинам. Солдатам-конфедератам присущ нездоровый интерес к черным женщинам, и они не могли придумать ничего лучшего, кроме как до смерти бичевать дядю Тома и продавать чернокожих детей вниз по реке. Русские, которые даже из трубки горохом ни в одного американского солдата ни разу не выстрелили, которые никогда не отбирали ни горсточки американской земли, и которые потеряли двадцать пять миллионов, спасая мир от Адольфа Гитлера, суть Империя зла и порождение Сатаны, и наш злейший враг на планете. Наша история заставляет нас бросать на босоногих землепашцев за двенадцать тысяч миль[241] отсюда бомбы размером больше «Фольксвагена» и называть это самообороной.

Черный Джон Уэйн все это понимал: «Можешь остаться и жить с нами в нашем искусственном иллюзорном раю, если пообещаешь притворяться, что веришь в ту ложь, которой мы кормимся. Будешь отдавать честь любому чинуше, который мнит себя Наполеоном — приютим и дадим порезвиться».

В Америке мы постоянно врем, сами себе и обо всем, и всякий раз своему же вранью верим.

* * *

Когда глядишь сквозь закопченное автобусное окно, то будто кино смотришь. Я вижу брошеную хибару из черного толя с выбитыми стеклами, которые зияют как раскрытые рты. Неизменные раздетые остовы машин ржавеют на заросшем сорняками дворе рядом с неизменным разваливающимся навесом для инструмента.

Вижу поросшее кустарником пастбище, на котором пасется костлявый рыжий мул с глубокой седловиной.

Лишь по немногочисленным металлическим мемориальным табличкам можно сейчас понять, что автобус компании «Грейхаунд» катит по черной полосе асфальта, уложенного над могилами побежденного племени, жившего в мертворожденной стране, катит по краю, где живут призраки былого, по захороненным здесь сражениям. Вьетнам, штат Алабама.

Юг — это первая страна, покоренная американской Империей. Мы — побежденный народ. Наши завоеватели излечили нас от наших чудных обычаев — шитья лоскутных одеял, строительства амбаров и забивания свиней всем миром, и закидали нас бомбами из ревизионистских книг по истории и каталогов «Сирс», и обратили нас в гомогенизированную копию Севера.

Единственные зримые остатки культуры нашего побежденного народа — обваливающиеся кирпичные стены и заросшие сорняками каменные фундаменты, и рифленые белые дорические колонны, поглощаемые болотными водами. Осыпающиеся земляные сооружения, траншеи и орудийные позиции беззвучно таятся в тенистых девственных лесах, и до скончания времен будут нести там службу оборванные, босые хряки-конфедераты, милые сердцу призраки, которые воют от людского непонимания.

Но конфедеративная Мечта не умерла. Конфедеративная Мечта — эта отчаянная и героическая попытка уберечь от федеральных тиранов свободу, завещанную нам Томасом Джефферсоном и Бенджамином Франклином. Упрямая упертость конфедеративной Мечты не умирает, глубоко укоренившись в наших генах, эта мечта незаметно и неискоренимо врезана в них металлом, который лежит в этой земле.

* * *

Автобус компании «Грейхаунд» вкатывается в Расселвилл. Вот уж и мой родной городок проплывает по ту сторону стекла, как в телевизоре. Мы катим мимо каменного солдата Армии Конфедерации. Я замечаю, что за каменным солдатом на одной из улочек разворачивается парадное шествие.

Почти в любом городке на Юге, который может вместить в себя более одной бензоколонки, в центре его тащит караульную службу каменный солдат из наилучшего итальянского мрамора.

Наш каменный солдат стоит в полный рост, опираясь на мраморный мушкет и внимательно озирая горизонт, чтобы не прозевать наступления янковских армий.

Поколение за поколением приходили и уходили, а каменный солдат в Расселлвилле не покидал своей позиции в центре главного перекрестка города. Но после того как пьяный водитель из города Молин, что в Иллинойсе, усыпал ошметками своей моднячей иностранной спортивной машинки мраморный педестал каменного солдата, этого бывалого воина (с одним подтвержденным янки на личном счету) переместили на более выгодную в стратегическом плане позицию — через дорогу, на газон у здания суда.

У суда я выхожу. Говорю водителю, сексуальной чернокожей молодке с красной шелковой косынкой, обмотанной вокруг шеи: «Спасибо, милая. Смотри, не напрягайся чересчур на работе».

Она скалит зубы. «Счастливо. Ну, добро пожаловать домой».

* * *

Расселвилл — такой маленький город, что каждый раз, когда я устанавливал свою шаткую, выпачканную в краске стремянку перед входом в кинотеатр «Рокси», вокруг меня собиралась толпа. Наверное, самое опасное, что мне приходилось делать в жизни — это залезать на ту стремянку, скрепленную проволокой от хлопковых тюков, с полными руками красных пластмассовых букв с фут[242] высотой каждая, чтобы выложить из них название последнего фильма с Элвисом.

Люди в Расселвилле дружелюбные, они останавливались поболтать со мной, пока я вставлял буквы, расспросить, что за кино будут показывать, или поприкалываться над моими орфографическими ошибками, так что рано или поздно я сам начинал с ними перепираться и травить анекдоты. И в скором времени я решил, что готов и хочу стать актером в Голливуде. И неудивительно — в Расселлвилле было легко выделиться из толпы и стать местной звездой. И все здесь по-прежнему. Все тот же расширенный кусок дороги… По-прежнему это всего лишь подобие города, населенного деревенщиной, здесь чисто и тихо, местечко из тех, что не на каждой-то карте и найдешь.

Я прохожу мимо кинотеатра «Рокси», выстроенного в старомодном стиле, похожего на причудливую глазурную верхушку свадебного торта, по-киношному яркого.

Я оказываюсь посреди парадной процессии, когда она заворачивает за угол, размыкает ряды и распадается, превращаясь в толпу людей в маскарадных костюмах.

Когда я учился в школе, самым распространенным видом парада на главной улице Расселвилля был парад старых машин, набитых моими приятелями, сотни «Шевроле» 55-го года, которые выжигали последние остатки ископаемых горючих материалов, без конца крутя петли взад-вперед, через весь город, от парковки Эй-энд-пи с вывеской «Распродажа — Распродажа — Специальные цены — Специальные цены», что была на одном конце города, и обратно до лавки «Кинг Фрости», над которой висел рожок с мороженым с лампочкой внутри, размером с человека — и снова обратно, приветствуя воплями всех и вся, показывая парням средний палец и барабаня по боку автомобиля при виде пятнадцатилетних срок-давалок.

Все девчонки тогда носили свитеры своих парней с эмблемами школьных команд и перстни их классов. А чтоб кольца держались на пальцах, девчонки приклеивали липкую ленту. Любимая шутка тогда была: как увидишь машину с прижавшейся друг к другу неразлучной парочкой, обязательно надо было спросить: «А кто правит-то?»

В своем собственном родном городе я растерян как салага.

* * *

Оркестранты в военных формах наполеоновского образца: красные длиннополые кителя и высокие мохнатые шапки, латунные пуговицы и пряжки. Трубы с тубами отсвечивают как полированные золотые скульптуры.

Я скольжу взглядом по лицам — вдруг увижу кого из знакомых? — и в это время строй участников парада распадается. В нескольких задних рядах еще продолжают рефлекторно задирать колени, хотя на малых барабанах уже перестали отбивать ритм по металлическим ободам. Толстяк с большим барабаном отцепляется от своего барабана и ставит его на землю. На барабане написано: «Марширующая сотня».

По Главной улице фермерские жены без косметики и сами фермеры, которые на что угодно реагируют (если вообще реагируют) разве что смущенными улыбками, текут сливающимися потоками по тротуарам, направляясь к своим машинам и грузовикам. Мужчины высокие, поджарые, загорелые, на них линялые синие комбинезоны и коричневые фетровые шляпы. Женщины полноватые и невзрачные, в дешевых хлопчатобумажных платьях от «Сирс».

Девушка из барабанной команды в военной форме проходит мимо меня, поблескивая серебристыми глазами, она беззаботно посвистывает в серебряный свисток, золотые блестки подчеркивают ее безупречные формы. Это Беверли Джо Кларк. Я ее знаю. Но вот она меня не узнает.

Я не успеваю и рта открыть, а она уже ушла, как видение во плоти.

Следом проходят дюжина девчонок в красных мундирах с блестками и белых виниловых ковбойских сапогах, некоторые беззаботно вертят хромированными палками с белыми резиновыми наконечниками.

Я обращаюсь к девчонке, крутящей поблескивающий жезл перед собой. Ей лет семнадцать, может — старшеклассница, а может — и помладше. Я говорю: «Привет! Мы ведь с тобой знакомы?»

Девчонка глядит на меня, краснеет, хихикает, отступает поближе к подружке. У подружки глаза Бетти Дэвис и бедра Бетти Крокер. Обе вразвалочку уходят, как утята, в поблескивающих красных мундирах и с блестящими желзами, сияющими на солнце.

Я говорю: «Да постой… Неужто ты меня не знаешь? Я Джим Дэвис. Ванессу Оливер знаешь? Дженис Тидвелл? Ивонну Локхарт? Джаделль Стеффанони? Донну Мюррей? Джоди Корику? А сестричку мою, Сесилию Дэвис?»

Участницы парада оглядываются, смущенно хихикают. Они глядят на шрамы у меня на лице. Подружка говорит: «Староват ты для нас, мистер». Они смеются и с важным видом быстренько уходят прочь, локоть к локтю, многозначительно шепчась, обе сразу.

* * *

Так долог был мой путь домой, и вот результат: не стоило тратиться на дорогу, и вот что обнаружил, самое главное: мне стыдно. Мне стыдно называться американцем. Америка превратила меня в душегуба. Душегубом я не родился — меня обучили.

Расселвилл — это богобоязненный город, каждый год растящий и собирающий урожаи хлопка, кукурузы и сыновей, исполненных желания умереть за президента.

Фермы разваливаются, а город тем временем растет. Жизнерадостные йомены конкордовок и лексингтоновок, трудолюбивые люди, породненные с землей, превратились в городах в беженцев, выпрашивающих подачки у продажных политиканов. В деревне люди зарабатывали себе на жизнь тяжким трудом. В городах выживают за счет вероломства, лжи и воровства. Хряки пашут, крысы заключают сделки.

Вот мой дом. Ничего не изменилось. Просто стало все не так. Это больше не Америка. Я уже не в той стране, в которой родился, и не тот человек, каким должен был стать. В киношках под открытым небом больше не крутят интересных картин. Мороженое на вкус как глина. Женские груди — кокосы с сосками из черной резины. Я уже забыл: когда я уехал отсюда и зачем? И зачем я вернулся? И где я сейчас? Не знаю. Никто из нас толком не знает. Мир, как мы его знали, взял и сбежал куда-то, и нет его. И где ж мы теперь? Мы остались одни. Вот где мы, братаны, именно так, халявы не будет, откат — п…ц всему, одни мы теперь. А тем временем повсюду вокруг, как раздувшиеся белые пауки, гражданские кучкуются в своих хибарках из дешевой пластмассы и полируют свои Кадиллаки, которые существуют только в их воображении.

Проходя по улицам города, в котором я вырос, не перестаю восхищаться Черным Джоном Уэйном, его способности беспощадно проницательно взирать на реальный мир — той проницательности, обретение которой с таким трудом давалось мне на Вьетнамской войне, а Черному Джону Уэйну была, похоже, дарована с рожденья. Он прав был, от и до, когда все повторял, что, рано или поздно, политика всегда сводится к одному — дубинкой по макушке. На уроках обществоведения в средней школе Расселвилла именно эту чрезвычайно важную информацию довести до нас забыли.

Сидящий Бык сказал однажды: «Белые люди — хитрые, но они не мудрые». Американцы уважают не людей. Американцы уважают деньги, власть и механизмы. Вьетнамцы бедны, это самый бедный народ на земле, но у них есть достоинство, душевность, гордость, они знают, что такое честь. Вьетконговцы живут в мире, более похожем на ад, и живут счастливо. Американцы погрязли в роскоши, и им невесело. Мы не моральные банкроты; мы должники.

Неуловимо мелкими шажками, молчаливо истекши кровью после тысячи полученных надрезов, американцы превратились в жалких индейцев, живущих в резервации. Наше пуританское наследство, этот наш кошмар повседневной жизни всегда был болезнью, недугом, который не давал нам расти вверх. Ведь в конце-то концов, порок американцев и их губительная слабость — это чистейшая, неприкрашенная спесь. Мы отворачиваемся от фактов и смеемся. Америка борется на руках с самим Богом, и уверена, что в конце концов победит. А между тем нам не вырваться из реальности смерти, как белым мышам из черной стеклянной банки, но, тщетно пытаясь вырваться на свободу, мы калечим друг друга, бездумно и безжалостно, даже не зная о том, что есть такое понятие — милосердие. Американцы полагают, что можно и время победить — надо просто морпехов заслать.

* * *

Американцы попали в плен к своей же мифологии — своих же фильмов насмотрелись. Если понадобится послать американцев в газовые камеры, нам не будут рассказывать про душевые, нас стадами погонят в шлакоблочные кинотеатры.

В этой стране правду отыскать — что защитника для Освальда найти. Заплутав среди собственных мифов, во власти собственных механизмов, мы хватаемся за наркотики, кому что нравится — секс, власть, слава, деньги, выпивка, героин — ибо мы боимся будущего, которое нам неподвластно. И этот страх перед будущим заставляет нас ненавидеть и себя самих, и работу, которой мы занимаемся.

Мы проводим дни, перекладывая бумажки с одного конца стола на другой. Но это лишь бы чем-нибудь заниматься, и нам это понятно. Мы все вытягиваем подачки из тех, кому принадлежат города, да и сами мы принадлежим — как скот, от хвоста до рогов. Если те, кому принадлежат города, вдруг закроют все супермаркеты и отключат электричество, все мы умрем с голода и перемерзнем, и будем плакать, и не будем знать, что делать, нам будет страшно в темноте, и те, кому принадлежат города, это знают, и потому им известно, как велика их власть над нами.

Жизнь в городах отбирает у человека не только душу, иногда намного больше. Иногда за это требуют больше, чем можешь заплатить.

В детстве я играл в войну на этих самых улицах. Помню вопли и боевые кличи, разлетающиеся осколки от гранат-лампочек, грохот крышек от мусорных баков, что были у нас вместо щитов. На реальной войне все совершенно так же, как на детской. Пока не ранят. Вот когда ранили, она уже другая. Что в жизни ни возьми — все в конце концов оказывается не так, как ты слышал от других. И вот когда ты это поймешь, когда поймешь, до чего капитально тебе засрали мозги в стране тысячи неправд, что-то в тебе умрет, умрет навсегда, и зародится нечто иное. И с этого момента — бойся! В стране тысячи неправд честный человек — государственный преступник.

Когда возвращаешься в город, где рос мальчишкой, то понимаешь, что рвался-то, по сути, ты не в город, но в детство свое. Я сейчас не в том городе, в котором рос. Мой старый-добрый родной город стал другим. Настоящий мой родной город убрали и поставили на его месте копию. Солнце купили на распродаже по «Сирсу» и прикололи степлером к небу. Американские хибары, выстроившиеся вдоль улицы с ровно посаженными деревьями, цветастые и такие большие, что не верится. Газоны ровненько подстрижены, по линеечке подрезаны. Просвечивающая пластмассовая трава, типа той, что кладут в пасхальные корзинки, подвергнута убийственному маникюру — покоренные джунгли.

Картонные листья безжизненно дрожат на чугунных деревьях. И по всей Главной улице, на которой телеграфные столбы черны и похожи на детали из детского конструктора, все здания серы. Типичная городская Америка — шумная, грязная, закрытая ото всех на ключ и замкнутая на засов.

Мой родной веселый городок превратили с лагерь для круглоглазых беженцев, с кирпичными бараками и неоновыми лампами.

В Хоабини Сонг сказала однажды, что американцы — как человек, взявший в жены велосипед. Он приводит его в дом и спит с ним. Приходит день, и велосипед ломается. И тогда этот человек боится выйти из дома, потому что разучился ходить.

* * *

Слегка прихрамывая, прохожу пять миль,[243] что до нашей фермы, мимо поселка при хлопкопрядильной фабрике, мимо акров и акров хлопковых полей.

Когда я вижу нашу ферму, она какая-то чужая. Дом. Дом — именно ради этого мы дрались во Вьетнаме. Домой — туда нам всем хотелось. Нам казалось, что мы знаем, где он, но мы ошибались.

На отцовских полях нет рисовых чеков. Отцовские поля невспаханы, повсюду торчат кусты джонсоновой травы и темнеет поросячья щетинка амброзии и осота. Отцовские поля не разбиты на сектора обстрела. Отцовские поля не усеяны больше цепочками точек, которые вблизи превращаются в толстые круглые синевато-зеленые арбузы. И колючая проволока здесь только на межевой ограде в две нитки, и ограда эта нуждается в ремонте.

Я сворачиваю с шоссе в две полосы и пролезаю через дыру в межевой ограде. Срезаю путь по полям. Я обрабатывал и переобрабатывал каждый дюйм этой земли — плугом, который тащился за мулом, на тракторе и мотыгой. Каждая унция этой земли побывала у меня под ногтями.

Я срезаю путь через зеленку, которая тянется вдоль мелкого ручья.

Замечаю оленя, и при виде его снова вспоминаю детские войны. В этой самой посадке, где стоит сейчас олень, я сам стоял в полный рост, вооруженный японским штыком, который отец привез домой со Второй мировой войны. Много раз я прорубался через отчаянные летние наступления вражеских деревец.

А после усаживался на корточки в дорожной пыли и побивал рыжих муравьев резиновым томагавком. Рыжие муравьи были коммунисты, а я был Грегори Пек на высоте Порк-Чоп-Хилл.

Когда мне было двенадцать лет, мне подарили на Рождество однозарядную винтовку 22-го калибра, и я устроил настоящую бойню для белок, кроликов и серых ящерок. Но в оленей я никогда не стрелял.

Пара рогов выплывает из подлеска, слышно, как мягко и ритмично ступают копыта по ковру из сухих листьев. И появляется олень, светло-коричневый, с белой грудью и белой пуховкой хвоста, рога его из желто-коричневой кости, а глаза — чересчур большие и слишком человеческие. Олень замирает, прислушивается. Он заходит в ручей, опускает голову, пьет тихо текующую воду. Я стою без движения и жду до тех пор, пока олень не растворяется среди деревьев.

Поздно возвращаться к земле в Америке, земле мы не нужны.

* * *

Я прохожу мимо русла высохшего ручья, где когда-то ловил саламандр, которых еще называют «водяными собаками», и любуюсь прозрачным студнем лягушечьей икры, прилепившимся снизу к мокрым камням. Галька хрустит под безукоризненно начищенными ботинками, как будто я иду по древним костям.

* * *

Где-то здесь я похоронил свою первую собаку, Снежка, которого задавил пьяный электрик на красном пикапе. Я похоронил Снежка в коробке из-под обуви, положив туда клинышек кукурузного хлеба и записку для Бога, чтобы Бог знал, какой хороший это был щенок.

Я меняю курс и иду по лугу, на котором полным-полно пылающих огнем полевых цветов. Деревья заминированы, на земле растяжки, а внутри каждой травинки — острый кусочек металла. Одним глазом я ощупываю деревья — нет ли снайперов, а другим глазом, как рентгеном, просвечиваю палубу, проверяя, нет ли ям-ловушек и усиков «Попрыгуньи Бетти». Ежевичные ветки впиваются колючками в штанины словно колючая проволока.

* * *

Я оставляю зеленку за спиной и впервые за три года вижу дом, в котором родился.

Нашему дому 140 лет. Его своими руками построили мои предки на участке, где стоял деревянный домик, построенный Джеймсом Дэвисом в 1820 году. Те 160 акров были получены в виде земельной премии за службу рядовым под командованием генерала Эндрю Джексона. В 1814 году Джеймс Дэвис сражался во время битвы у излучины Хорсшу-Бенд и помогал вырезать индейцев племени крик, чтобы можно было похитить у них Алабаму, окончательно и навсегда. Когда б еще кто припомнил, у кого сами крики ее похитили…

Дом возвышается горою побитого временем дерева, старые выцветшие доски будто оловянные, новые — цвета старой слоновой кости. Дом стоит на фундаменте из необработанных валунов — простой, без красивостей, на вид несокрушимый, жилище простых людей.

Возле амбара ржавеют навозорасбрасыватель, сенокосилка, дисковая борона, грабли, тяжелая борона, выставившая зубцы, и дробилка, чтобы смешивать кукурузу и овес для свиней. Досадно видеть хороший инструмент, за которым никто как надо не ухаживает.

Когда я ступаю на плотно утрамбованную землю двора, рыжий петушок бентамской породы, которого мы прозвали Свинтусом за манеру есть, неожиданно перестает клевать и грести землю, разражается кудахтаньем и несется по двору с неуклюжим хлопаньем крыльев — куры называют это «летать».

Ма сидит на передней веранде в своей качалке, обмахиваясь картонным веером, на котором с лицевой стороны цветная картинка с Иисусом.

За домом, на склоне холма, Бабуля в линялой голубой шляпе возится в своем огороде, починяя пугало из сверкающих алюминиевых противней и больших бутылей из-под «Пепси» из прозрачного пластика. Пугало смахивает на чудище, зародившееся в мусорной куче.

Пока что единственные арбузы на ферме, что я успел заметить — дюжина у веранды, где мы когда-то плевались черными семечками.

Проносится Свинтус, за ним гонится здоровый рыжий пес.

Половина собачьей морды съедена паршой. Престарелый пес неуклюже трусит вприпрыжку. Ребра торчат, кривые такие и четко прорисованные.

Моя сестра Сесилия — длиннющая, худющая, кожа да кости, с короткой стрижкой как у мальчика, в джинсах и серой рабочей мужской рубахе, с ниточкой розовых жемчужин из пластмассы на шее, несется по двору. Останавливается, обламывает прутик с мертвого персикового дерева. Хлещет прутиком пса: «Домой, паршивый старый пес. Петух у нас всего один, и ты к нему не лезь!»

Пес не отступает, пригибается к земле, скалится, обнажая крупные желтые зубы, и я вспоминаю сожженного напалмом тигра, которого мы видели в ту ночь, когда шли к нунговской крепости.

Сесилия бросает прутик, взбегает на веранду и заходит в дом.

Через пару секунд она появляется снова, захлопывая за собой раму с сеткой от комаров. Спрыгивает с веранды. Подходит к псу и становится на колени, пихая собаке белую бумажную тарелку. На тарелке три жирных клинышка жареной болонской колбасы, розовых с черными краями, и половинка белого слоистого домашнего печенья.

Пес медлит. Сесилия подсовывает миску псу под нос. Она поднимает кусок болонской колбасы и держит его на весу. Пес цепляет зубами мясо и одним глотком отправляет его в желудок. Пока он доедает мясо и печенье, Сесилия гладит его по голове. Пес отвечает глубоким горловым урчаньем и начинает есть быстрее.

Я говорю: «Привет, Колосок».

Сисси поднимает глаза, и лицо ее расплывается в улыбке. «Джеймс!» Она вспрыгивает на ноги и обнимает меня.

Я вручаю Сисси фунтовый[244] пакет драже-кукурузин. Зажав конфеты в руке, Сисси забирается мне на спину. Я везу ее на спине к дому, а она вопит: «Ма! Ма! Это Джеймс! Джеймс приехал! Джеймс приехал!»

Мама стоит на веранде, заслоняет глаза от солнца картонным веером, недоуменно глядит на меня. Она говорит: «Джеймс? Ты?»

Бабуля направляется к дому с участка.

* * *

Перед ужином я отношу цивильную сумку в мою прежнюю комнату. Комната все та же, только меньше стала и душнее, и кровать моя — детская какая-то, все так же накрыта пледом с нашитыми вручную лоскутьями-бабочками.

Мой микроскоп и мензурки, колбы и пробирки из химического набора покрыты тонким слоем пыли.

В рамочке — фотография Ванессы, школьной моей пассии, с надписью «С.Б.О.Н.С.» — «Сладкой баловнице одной не спится». Когда я обучался в Пэррис-Айленде, Ванесса писала свои «С.Б.О.Н.С.» на обороте конвертов с письмами, которые посылала мне. Наш старший инструктор комендор-сержант Герхайм — романтическая душа! — очень любил заставлять меня поедать ее письма не вскрывая.

Когда я был во Вьетнаме, Ванесса прислала мне пацифик, который я носил в поле, сейчас он на ковбоевском «стетсоне».

Единственное прибавление в моей комнате — фотография из учебки в рамочке. На ней загорелый, страшно серьезный пацанчик в синей парадке. Уши у пацана — как у слона. Раньше она стояла на кофейном столике в гостиной.

На стене — гобеленчик в рамочке, на нем морпехи на Иводзиме воздвигают христианский крест.

Все книжки на месте, сотни книг. Книжки в мягких обложках на полках из досок от яблочных ящиков. Но книги мне теперь без пользы. Я тоскую по Хоабини и рисовым полям. Я тоскую по людям, которым есть что терять. Американцам нечего терять, кроме атрибутов своей американской мечты. За землю уже не стоит драться, раз ее превратили в недвижимость.

Я стою в комнате, где прошло мое детство, но мне страшно хочется домой. Мне кажется, что я в мотеле.

На какое-то мгновенье я возвращаюсь обратно, под тройной покров джунглей, где меня окружают тени, и тени эти — вьетконговцы. И я наклоняюсь, чтобы в свете фонарика подергать зуб тигра, спаленного напалмом.

В углу комнаты стоит деревянный ящик, доставленный из Дананга. Ящик вскрыт. Мои верные братаны в Кхесани аккуратно сложили туда мои пожитки, включая (все как надо, оформили как военный трофей) мой пистолет «Токарев», самый что ни на есть ценный во Вьетнаме сувенир.

Я вгоняю в «Токарев» обойму с патронами и опускаю его в «стетсон».

Так здорово, когда у тебя снова есть друг.

* * *

Рассевшись к ужину, мы произносим перед едой молитву.

За ужином знакомлюсь с отчимом, Обри Бисли. Он худой как жердь, и голова у него лысая как детская попка. На нем линялый синий фартук с нагрудником, рубашки под ним нет. Руки у него тощие, бледные, поросли черной шерстью. В носу — варикозные прожилки, он слишком часто улыбается и сам ничерта не верит ни единому своему слову. Он говорит: «Я бы тоже коммунистов пострелял!»

Обри сплевывет табаком «Булл Дурхэм» на пол и говорит: «Сынок, я читал письма, что ты Плессу с войны писал. Ну, ты хитро придумал, как от боев отмазаться — писакой устроился. Ловко! Я сам с Большой Войны свалил. Заявил, что спину надорвал. И никто из врачей армейских не смог доказать, что я на самом-то деле не инвалид!» Обри смеется, переключает внимание на телевизор, новый, цветной — перетащили в столовую на время ужина. «Потом был помощником регистратора в Ти-ви-эй. И снова проблемы со спиной помогли. Пенсию по инвалидности получил!»

На ужин подают жареного цыпленка — горячего, золотистого и подрумяненного, и липкого. На столе дымящаяся тарелка зеленой фасоли, слоистое домашнее печенье, горячее — не удержать, густая подливка, вареная картошка, молодые початки желтой кукурузы, мамалыга, фасоль с черными глазками и кукурузный хлеб. Густые запахи, поднимающиеся от еды, одновременно и незнакомые и привычные.

Ковыряюсь в тарелке.

Бабуля пихает меня локтем, подмигивает: «У тебя всю дорогу брюхо сыто, да глаза голодны».

Мать говорит: «Ты бы как-нибудь надел свою армейскую форму и сходил в воскресенье в церковь. Тут все за тебя молились».

Я говорю: «Ма, я ж только-только приехал. К тому же, я не в Армии. Я морпех».

Бабуля говорит: «Мальчик мой, а с чего ради ты писал так редко?»

Я говорю: «Занят был, Бабуля. А ты что, читать научилась?»

Бабуля смеется. «Занят, не занят, а время найти всегда можно». Пинает меня под столом. «Ешь давай. А то вон какой — кошка и то потолще притаскивает».

Мать зовет Сисси, которая на задней террасе. «Сисси! Умывайся побыстрей. Давай за стол. Брат домой вернулся».

— Ладно! — откликается Сисси. — Уже иду.

И, себе под нос: «Я же не просила, чтоб меня последышем рожали…»

Ма говорит: «Слыхал уже, небось, про Ванессу, девчоночку твою».

— Нет. Как она?

Ма медлит с ответом. «Она замужем, Джеймс. Беременна. Когда сообщили, что ты без вести пропал, она вышла за одного из Хестеров. Неделю назад заходила, во вторник. Извинялась. Сказала, что хотела сама тебе рассказать, но боится».

— Чего боится? Меня? Как это?

Ма поджимает губы. «Мы получили письмо… Из Армии…»

— Какое письмо? Чего там было?

Ма говорит: «Не знаю. Я его куда-то припрятала. А может, выбросила. Там было написано, чтобы мы очень осторожны с тобой были, какое-то время, что ты, ну, в общем, что у тебя с головой неладно».

Я говорю: «Гребаные крысы-служаки…»

Мать поражена. «Джеймс! Не смей говорить такие поганые слова в моем доме!»

Не успеваю ответить, как входит Сисси. Она нацепила мою Серебряную звезду на рваную белую футболку.

— Сисси, — говорит Ма. — не лезь в вещи Джеймса!

Сисси дефилирует вокруг стола. «А я такую красивую синюю коробочку в мусорном ведре нашла! А в ней — вот эта брошка блестит». Сисси обнимает меня. «Можно, я возьму, Джеймс? Ну пожалуйста. Совсем пожалуйста, и еще чуть-чуть». На ней Серебряная звезда, что вручили мне в Японии.

Я говорю: «Забирай, Колосок».

— Насовсем?

— Насовсем.

Сисси целует меня в щеку, как целовала Сонг. «Ты у меня самый лучший братик». Она ухмыляется. «Хоть других-то у меня сроду не бывало». Она усаживается за стол и любуется блестящей брошкой.

— Передай картошки, пожалуйста, — говорит Бабуля.

Обри хрюкает, рыгает, передает наконец миску с вареными картофелинами, которые похожи на гранаты-альбиносы. Бабуля ставит миску перед Сисси. «Кушай, девочка. У тебя целый день впереди, успеешь наиграться с геройской медалью Джеймса».

Обри говорит с дружелюбной ухмылкой: «Даже слепая свинья, и та — глядишь, да желудь и откопает».

— Смотри, Джеймс, — говорит Бабуля, пихая меня в бок.

Я гляжу в телевизор. Специальный выпуск новостной программы про наших ребят во Вьетнаме, «Озверевшие психи во Вьетнаме» называется: дергается камера, разрозненные картинки зверств, вечерняя кормежка для гражданских, привыкших к титьке, откуда для развлечения льют потоки крови.

Обри говорит: «Сесилия, переключи канал».

В телевизоре — довольные армейские хряки в неестественно зеленой тропической форме. Хряки на экране зеленые как Франкенштейны, как только что отштампованные монстры, за которыми вот-вот погонится толпа. Они вытаскивают из туннеля безжизненное тело вражеского солдата. Вражеский солдат — тощий мальчонка-подросток, которого они шлепнули, укокошили, грохнули и похерили. Тело походит на грязный мешок, набитый нарубленным мясом. Голос за кадром говорит: «Озверевшие психи во Вьетнаме убивают и убивают, и совесть их совсем не мучает…»

Телевизионная кровь — приятного красного оттенка, яркая, а не темная. И я размышляю: вот если бы кровь из этого мертвого мальчонки просочилась через лампы, провода и транзисторы, и начала бы капать из-под экрана на пол, светилась бы эта кровь электрическим светом как живая? И была бы она такая же слишком красная? И кто-нибудь, кроме меня, смог бы ее увидеть?

Сисси слушает голос комментатора за кадром. Когда похоронные мешки на экране безо всякого перехода сменяются рекламой пива, Сисси спрашивает: «Джеймс, а что такое напалм?»

Обри прерывает ее. Он говорит: «Знаешь кого-нибудь из этих армейских?»

Сисси сгоняет муху с жареного цыпленка.

Я говорю: «Нет. Я не в Армии был».

Обри откусывает здоровенный кусок мамалыги. «Никак не пойму тебя, сынок. Уж если ума не хватило в колледж какой-нибудь попасть, явно мог бы закосить как-то по-другому». Он поднимает чашку с кофе, наливает кофе в блюдце, дует на него, охлаждая, потом отхлебывает кофе из блюдца. «Мне так сдается, — говорит Обри. — Кинули тебя как дурачка, когда туда затащили». Он улыбается, очень дружелюбно. «Без обиды».

Я ем фасолины с черными глазками. Я ем фасолины с черными глазками с революционным энтузиазмом, не отводя глаз от тарелки. Дровосек бы мной гордился.

Мое молчание воодушевляет Обри на продолжение. Он говорит: «Мы с твоей мамой все тут обсудили. Так порешили: нам сдается, так будет по-христиански: ты, конечно, поживи тут недельку-другую — да хоть три, если надо — за это время и на работу на хлопковой фабрике устроишься, и жилье себе в городе подыщешь».

Гляжу на мать, сидящую напротив. «Ма?»

Мать отводит взгляд, тискает руками передник. «Джеймс, в этом доме теперь Обри хозяин. Нам нелегко пришлось, папа твой скончался, и все такое. Невесело нам было. Правительство перестало платить за то, что мы арахис не сажали. Живем лишь на ту малость, что от страховки отца твоего досталось. Пока Обри на землю покупателя не сыщет. Мы теперь очень бедно живем».

— Пора взрослеть, сынок, — говорит Обри. — Ты там на службе привык как сыр в масле кататься, на наши налоги жировать, но халява кончилась. Пора уж и понять, что надо на ноги становиться, по-мужски жить.

Ма поднимает глаза. «Но мы все гордимся тобой, тем, что ты в Армии вел себя как герой».

— Да не герой я, Ма. Неправильная эта война.

Объясняю подоходчивей: «Это грех, Ма. Война во Вьетнаме — смертный грех».

Мать глядит на меня так, будто я только что ей пощечину отвесил.

Потом говорит: «Ну, откуда мне об этом знать? Я знаю только то, что президент Никсон по телевизору говорит. А он, наверное, знает, что делает, а то б и президентом не был».

Я говорю: «Этот идиот Никсон ни черта не знает о Вьетнаме».

Ма поджимает губы. «Ну, думаю, знает он чуток поболе тебя».

— Папа мне поверил бы. Он бы понял, что я не вру.

— Ох, да знаю я, что ты не лжешь, Джеймс. Может, немного запутался, вот и все. Ты же дома. Пора забыть, что было за океаном. Просто представь, что ничего не было. Выбрось из головы.

Бабуля говорит: «Потише там, Пэрлин. Не дергай Джеймса. Оставь его в покое. Его так долго не было, все воскресенья собрать — месяц наберется, а ты сразу же цепляться к нему».

Обри говорит: «Те, что поумней, откосили». Он подтирает тарелку с фасолью клинышком маисового хлеба. Прокусывает хрустящую коричневую корочку и впивается зубами в мягкий желтый хлеб. Продолжает: «И тебе надо было откосить».

Я перегибаюсь через стол и цепко ухватываю Обри за горло. Грубо говорю ему: «Заткни хлебало, кретин ничтожный, а то я из твоего носа точку разворота амтрака сделаю».

Обри говорит: «Нарываешься на неприятности, сынок». Отводит кулак для удара.

Сисси вскакивает из-за стола и хватается за поднятую руку Обри. «Стой! Не вздумай Джеймса бить!»

Обри отвешивает Сисси пощечину. Крепко ударил.

Сисси делает шаг назад, ей не то чтобы очень больно, но она поражена.

Я гляжу на мать.

Мать говорит: «Обри теперь тебе отец, Джеймс. И имеет полное право наказывать Сесилию».

Обри говорит: «Ты, сынок, мать послушай. Ты нос-то высоко не задирай. Может, и тебя по морде шлепнуть? Быстро присмиреешь!»

Я говорю Сисси: «С тобой все нормально, Колосок?»

Сисси кивает, утирает слезы. На ее бледной щеке — четкие очертания красного следа от руки Обри.

Я говорю Обри: «Еще раз тронешь сестру — убью».

Обри отшатывается, говорит матери: «Вот видишь, Пэрлин? Говорил же тебе — придет домой как собака бешеная».

Мать говорит, поднимаясь из-за стола: «Господом клянусь, истинно верно».

Думаю о том, что надо бы из Обри сердце на хер вышибить. Вместо этого наклоняюсь и вынимаю из ковбойской шляпы «Токарев». Загоняю патрон в патронник. Говорю Обри: «Бери пистолет. Бери пушку, черт возьми, не то я хрен тебе отстрелю».

Обри так напуган, что не может и пальцем шевельнуть.

— Бери пистолет, говнюк. Резче!

Обри так напуган, что боится уже сидеть неподвижно, забирает пистолет из моей руки.

— А теперь поднеси его к голове.

Мать хочет что-то сказать, но я говорю: «Заткнись, Ма. Заткнись на хер». Снова обращаюсь к Обри: «Поднеси пистолет к голове, или я тебе его в жопу засуну!» Делаю шаг к Обри, угрожая применить к нему физическое насилие.

Весь дрожа, Обри подносит пистолет к голове.

— Хорошо. А теперь положи палец на спусковой крючок.

Обри медлит.

Я говорю, начиная уже выходить из себя: «Да что ж ты такой недоделанный, урод тупорылый?» Воплю Обри прямо в лицо: «ВЫПОЛНЯТЬ! РЕЗЧЕ ВЫПОЛНЯТЬ!»

Обри выполняет приказание.

С превеликой осторожностью Обри кладет палец на спусковой крючок. От него разит потом как от свиньи. Ствол пистолета выдавил красную букву «О» на виске.

— Страшно? Это хорошо. Ну так вот, пребывание во Вьетнаме отличается по трем пунктам. Во-первых, под нацеленным стволом находишься не десять-двенадцать секунд, а год. Во-вторых, палец на крючке — не твой. Вовсе не твой — на спусковом крючке лежит палец человека, который живет под землей в вонючих норах. И человек этот серет осколками и завтракает напалмом. А ты — захватчик на земле его предков. Ты убил его скот и сколько-то родственников. Ты сжег дом, который выстроил своими руками его дед. Ты развлекался тем, что до смерти мучал солдат — его братанов. Ты травил его посевы. «Эйджент орандж» отравил его пищу и воду — и жена его начала рожать уродов. И вот он решается тебя одернуть, ты становишься его мишенью — а сам только что спросил у его сестры-малютки, не прочь ли она потрахаться…

Глаза Обри лихорадочно мигают. Из пасти течет слюна. Я вдруг осознаю, что Обри обосрался. От него несет этой вонью, запахом страха.

Мать, Бабуля и Сисси плачут.

— Отдай пистолет, чмо ты жалкое и ничтожное.

Обри будто окаменел. Я подхожу и силой вырываю пистолет из его руки.

— И третий пункт: во Вьетнаме оружие не стоит на предохранителе, оно заряжено и готово к бою.

Я снимаю пистолет с предохранителя и взвожу курок.

Обри говорит сквозь слезы, льющиеся у него по щекам: «Откуда ж столько зверства у тебя?»

— Это было еще не зверство, тварь бесхребетная, это всего-то реальная жизнь. Вот что такое зверство.

Я нажимаю на спусковой крючок «Токарева» и — бах! — пускаю пулю в кухонную дверь.

Все вздрагивают от грохота. Женщины вдруг перестают плакать.

Мать говорит, вытирая слезы: «Не могу поверить, что ты так ругаешься. Просто не могу».

— Я только что из пистолета выстрелил, прямо в кухне, а тебя мой лексикон беспокоит?

Смеюсь.

— Ма, такими словами люди разговаривают, когда они не в телевизоре.

Мать говорит: «Приличные люди таких гадких слов не говорят».

Я отвечаю, роняя «Токарев» в «стетсон»: «Так в раю не говорят, Ма, но так говорят здесь, на земле».

Мать говорит: «Господи всемилостивый, не могу поверить своим ушам. И не рассказывай мне об этом».

Обри говорит, отвернувшись от меня: «Ты же душегуб, сынок. У тебя руки в крови. Таким, как ты, нигде не место. Ты здесь больше не нужен. Ты не способен жить рядом с достойными людьми».

Я делаю шаг к Обри, но мать становится между нами. «Не смей хоть раз еще коснуться моего мужа!» Отворачивается от меня. «Ну, похоже, на сегодня мне хватило предостаточно. Не могу больше». Будто только что вспомнив, добавляет: «Там банановый пудинг на десерт».

Обри с моей матерью отступают вглубь гостиной. Отойдя на безопасное расстояние, Обри говорит мне: «Заряженные пушки мне в моем доме не нужны. Кого ты хотел удивить? Там, где стоишь — моя земля, и я хочу, чтобы ты с нее убрался». Потом обращается к матери: «Да он дикий как кабан и дурной как перепелка».

Я отвечаю: «Не волнуйся. Я тут не задержусь».

Обри презрительно лыбится. «И куда ж ты поедешь? Хрен кто возьмет на работу чокнутого ветерана из Ви-и-и-тнама. Ты в жопе, пацан, и вытащить тебя некому».

Я говорю: «Слышь, меня на работу зовут — в Стамбул, латунные крыши начищать, если хочешь узнать, и даже если не хочешь, тупица сраная. А теперь убирайся. Оставь меня в покое. Штаны не забудь сменить».

Когда Обри с матерью уходят в укрытие — в свою спальню — я слышу, как мать спрашивает: «А где это — Стамбул этот?» и продолжает: «Клянусь, я молилась за то, чтобы Армия сделала из него мужчину. Я молилась, Обри. Господа о том молила».

Бабуля поднимается из-за стола, подходит и обнимает меня.

Я говорю: «Я скучал по тебе, Бабуля. Как ты, на рыбалку ходишь?»

Бабуля говорит: «Нет, Джеймс, как бедро сломала, так больше из дому особо не выхожу. Никогда не думала, что состарюсь, а посмотри, какая стала». Она похлопывает меня по спине, но рука ее хрупкая и слабая. Бабуля всегда была старой, но до последнего времени на старуху не походила. Вся прыть ее куда-то подевалась. «Я просто старая девка, но чердак у меня еще не протек. Ты славный мальчик, Джеймс. Твой папа всегда от гордости за тебя чуть не лопался».

— Спасибо, Бабуля.

Бабуля шепчет: «Страшно любит пойло всякое лакать. Он от зависти просто разрывается, Бисли этот. Маму не вини».

Бабуля с измотанным видом отправляется спать, лицо ее мягкое, но выразительное, как на старой камее.

Мы с Сисси поедаем банановый пудинг. Сисси ковыряется в жирном желтом пудинге, выбирает и ест ванильные вафли и банановые кружочки, пока не объедается до тошноты.

Я выхожу во двор и рублю дрова, пока не заходит солнце, пока не спускается ночь — ночь, этот громадный черный дракон.

* * *

Нарубив дров, я возвращаюсь в дом, иду в комнату к Сисси и бужу ее. Она идет за мной в мою комнату.

Я залезаю в свою цивильную сумку и вытаскиваю небольшой пакет из коричневой бумаги. Прижав палец к губам — т-с-с-с! — я вручаю Сисси бумажный пакет.

Сисси вскрывает пакет и заглядывает вовнутрь. От изумления у нее открывается рот. Она залезает рукой в пакет и вытаскивает несколько новехоньких, хрустящих бумажек по сто долларов.

— Джеймс, да там целый миллион!

— Не совсем. Три тысячи. Накопилось, пока я был в плену. Забирай.

— А тебе что, не надо?

— Я оставил себе пару тысяч. Больше мне и не надо.

Сисси думает, что я придуриваюсь. «Но это же твои деньги, Джеймс. Ты же их заработал».

Я смеюсь. «Ну, не совсем так». Отвечая на ее озадаченный взгляд, говорю: «Я себя в плену не очень хорошо вел».

Сисси ничего не понимает. Глядит на банкноты. «А зачем ты их мне даешь? Что я на них куплю?»

Я зажимаю ее руку между ладонями и держу три руки между нами.

— Понимаешь, Колосок, мне придется снова на службу вернуться. Меня, скорее всего, обратно за океан отправят. Может быть, надолго. Взял бы тебя с собой, да не могу. Через пару лет тебе будет шестнадцать, и по закону они ничего с тобой не сделают. И вот когда тебе исполнится шестнадцать, возьми эти деньги и купи билет на автобус до Аризоны. Там жизнь пока привольная. Устройся на работу, ты ведь умная девочка. У тебя хорошая голова на плечах. Все у тебя будет хорошо. Я в тебе уверен.

Сисси кивает, ничего не понимая.

— А теперь возьми эти деньги и спрячь. Никому про них не говори. Ладно? Никому. Обещай.

Сисси размышляет какое-то время и говорит: «Обещаю, Джеймс. Сердце я перекрещу, проболтаюсь — то умру».

— Заверни в вощеную бумагу, засунь в мейсонскую банку и закопай под домом. Лады?

Сисси кивает, ничего не понимая. «Ладно, дурашка. Обещаю — это будет наш секрет». Обнимает меня, желая спокойной ночи. «Спи спокойно, засыпай, а клопов ты не пускай. А я уж буду присматривать за твоими денежками, старший братик, пока ты не вернешься».

* * *

Сисси уходит к себе, а я валюсь навзничь на кровать, не снимая зеленых доспехов сурового морпеха. Пялюсь в потолок. Не спится. Не хватает стрельбы где-то там, далеко. Не хватает умирающих больных, вопящих в темноте. Слишком тихо.

Когда я наконец засыпаю, то вижу страшный сон про тигра, спаленного напалмом. Тигр, спаленный напалмом, в красных, белых и синих полосах. Он вприпрыжку несется по отцовским полям, сшибая арбузы со стеблей могучими лапами, усыпая жирную землю черными семенами и влажными кусками сочного красного мяса.

* * *

Утром чувствую, как кто-то больно тычет мне в бок. Открываю глаза. Сначала мне кажется, что снится страшный сон, и что это старуха Метелочница из деревни Хоабинь приперлась мне мстить. Но это просто мать моя, будить пришла. Мать держит метлу за желтые прутья и тычет мне в бок концом длинной палки, старается держаться подальше.

— Ма, больно ведь! Я уже проснулся.

— Завтрак на столе, Джеймс. Я из той маленькой сумки твою армейскую одежду вытащила и постирала. Фотографии я забрала.

— Какие фотографии?

— В карманах были. Там мертвецы на войне.

Фотографии, что я забрал у коммандера Брайента, военно-морского психодела.

— И где они?

— Я их сожгла.

Я смеюсь: «Мне не нужны фотографии, ма. У меня по всему телу вьетнамские картинки наколоты. И что сделаешь, меня тоже сожжешь?»

Ничего не отвечает.

* * *

Завтракаем. В моей миске для хлопьев — порох. Гражданский порох. Чистый и белый.

Обри к завтраку не вышел. Ма говорит: «Обри решил сегодня поспать подольше. Спина шалит».

Бабуля говорит: «Доча, да он родился весь уже уставший, и до сих пор отдохнуть не может. Да вчера еще устал, похоже, когда тут ножками стучал».

Я вру: «Уезжаю я, вечером. Может, работу на Севере найду. Или местечко подыщу, где земля хорошая. Может, на земле осяду, где-нибудь на Севере. Фермерством займусь».

Мать моя — как глухонемая каждый раз, когда встречается с любым неприятным жизненным фактом, и слышит она лишь то, что хочет услышать; она, можно сказать, довела это до степени искусства. А сейчас мы с матерью снова можем беседовать, потому что сейчас я ничего, кроме вранья, ей не говорю.

Ма, если б я набрался духу сказать тебе всю правду, мне пришлось бы сказать, что я пошел в морпехи только ради того, чтобы убраться подальше от тебя и таких как ты.

* * *

В Бирмингеме я сяду на самолет до Лос-Анджелеса. Из Лос-Анджелеса я полечу во Вьетнам. Визу получу, воспользовавшись старым удостоверением военного корреспондента — скажу, что теперь я сам себе репортер, ищу, о чем бы написать.

В Дананге поймаю чоппер-медэвак до ДМЗ. Куплю себе велосипед. Доеду на велосипеде до деревни Хоабинь.

Должен успеть к весеннему севу. Пора будет мотыжить чеки и рассаживать нежные рисовые побеги. Может, я наконец научусь слышать, как растет рис.

Только тогда я чувствовал, что веду себя как настоящий американец и делаю то, что положено настоящему американцу, когда был в плену у вьетконговцев. Там я мог быть настоящим. Я мог быть собой. Даже играя там какую-нибудь роль, я был собой. А здесь полагается играть какую-нибудь роль, но я не понимаю, кем мне быть. Людям, которым нечего терять, и жить незачем. Я предпочел бы погибнуть на войне, чем медленно помирать со скуки. В деревне Хоабинь я был свободен. Я не был беспомощной пешкой. У меня было будущее. Со мной были надежные друзья. Война — реальная штука, а людям ощущение реальности происходящего необходимо — как воздух и пища.

Когда я был бойцом Вьетконга, я был настоящим. Когда я был бойцом Вьетконга, жизнь не была похожа на ток-шоу.

* * *

За завтраком мать сидит напротив меня и не знает, как реагировать на мое заявление, что я уезжаю, отправляясь на Север фермерствовать. Поэтому она просто пропускает мимо ушей и пытается говорить бодро. «Кстати, сегодня как раз тот день, когда Обри по вечерам ездит в боулинг играть. Может подвезти до станции "Грейхаунда". Пешком идти не придется».

Я подбираю подливку кусочком печенья. «Спасибо, Ма. Я где-то к заходу солнца домой и подойду».

Чтобы рассеять мрачное молчание, охватившее всех за столом, я говорю: «А ну, не грустить!» Я улыбаюсь и говорю: «Тва чонг чьен трач». Теребя плетеную бечевку под рубашкой, сжимаю пальцами белого нефритового Будду, которого подарил мне товарищ генерал Тигриный Глаз, командующий Западным Районом.

Когда Ма, Бабуля и Колосок обращают на меня недоуменные взгляды, я перевожу: «Тва чонг чьен трач. Это значит "Я возвращаюсь домой"».

* * *

До кладбища «Рок-Крик» — не одна миля по соседским полям.

Могилы на кладбище посыпаны особым песком, белым как сахар. На каждом невысоком холмике земли стоят зеленые проволочные подставки с пластмассовыми цветами, воткнутыми в пенопластовые кирпичики, розовые или белые. Раз в год, в День памяти, семьи покойных собираются и прибирают могилы своих предков, и поминают ушедшие поколения — так же, как делают люди во Вьетнаме, во время Тэта.

В той части кладбища, где лежат Дэвисы — человек пятьдесят наших, самый ранний — с 1816 года. На самой старой плите написано: «Уильям Оливер Дэвис». Плита эта — тонкая пластина из оранжевого валуна, побита погодой, имя и дата едва читаются.

Возле могилы моего отца — внушительная гранитная плита, воздвигнутая «Дочерьми Конфедерации» еще в 30-х годах, когда Соломон Дэвис был похоронен здесь в конфедератской военной форме, через семьдесят лет после завершения войны за независимость Юга. Дедушка Дэвис служил скаутом под началом Бедфорда Форреста, и получил ранение в битве под Силоамом. Он умер во времена расцвета «века джаза», а в груди его так и сидела картечина — как шар для гольфа, только из железа.

Могила отца — свежая, даже белым песком еще не посыпана, она пока простого темно-коричневого цвета разрытой земли, цвета земли на свежевспаханном поле.

Я касаюсь серого прямоугольника из известняка, на котором написано: «ПЛEЗАНТ КУРТИС ДЭВИС».

Первое, что помню об отце: я еще маленький, подпрыгиваю рядом с ним, сидя на жестком сиденье нашего зеленого фургона. Этот фургон таскал крепкий, несокрушимый одноглазый мул, которого мы прозвали Рузвельтом. На дне вагона — высокая куча спелых, прогретых солнышком арбузов.

Мы обычно доезжали до главного окружного шоссе и располагались на обочине. Людям из машин, летевших по шоссе, мы предлагали арбузы — большие, темнозеленые, круглые, по четвертаку штука, а Рузвельт тем временем щипал полевые цветы у обочины.

Моя работа состояла в том, чтобы отсчитывать сдачу из сигарной коробки, пока отец помогал покупателю выбрать хороший арбуз — спелый, но не перезрелый. Он крепко постукивал пальцем по арбузам, пока не отыскивал тот, что был бы достаточно спел на звук.

В конце рабочего дня отец подсчитывал деньги и выплачивал мне заработок. Отец любил говорить: «Даровой рубль дешев, наживной дорог».

У отца вечно не было денег, но его обветренное лицо несло отпечаток гордой и непоколебимой силы, которую придает верность земле. Когда по утрам они приходил будить меня ни свет ни заря, он всегда со смехом говорил: «От труда на земле в крови железа прибавляется!»

Однажды с Севера приехали крысы — возделыватели приходных книг, ученые юнцы на службе янковских законов. Захотели, чтоб наши соседи, в основном — испольщики, разбрызгали над полями яд от вредных насекомых.

Отец отказался, но некоторые из наших соседей так и сделали. Они распрыскали яд с самолетов, и он попал на наши земли. В конце концов от яда поумирали все земляные черви, которые помогают земле оставаться плодородной. И наш урожай в тот год погиб.

* * *

В следующем сезоне отец перевернулся на своем тракторе «Джон Дир» и сломал бедро. Наши друзья и родня сообща помогли, и урожай мы в тот год собрали.

Больничные счета загнали нас в такую яму, что один богач из Декатура предложил выкупить наши земли. Богач сказал, что мы сможем жить там же и обрабатывать эту землю для него, получая свою долю. Богач был не фермер, он был банкир и любил скупать земли. Тот банкир все шутил: «Ненужной земли не бывает».

У отца был только один выход, чтобы сохранить ферму — устроиться на работу на открытый рудник в Джаспере. Он эту работу терпеть не мог из-за того, что открытые разработки губят земли. Однажды вечером, после ужина, я спросил, как ему его новая работа. Он ответил: «Пошел я пахать, сынок, да лишь змею сохой спугнул».

На большой Второй мировой, когда все американцы были десять футов[245] ростом, и всех их звали Мэками, мой отец служил на флоте коком. По боевому расписанию он был зенитчиком. Где-то под Окинавой он сбил камикадзе, который пикировал прямо на авианосец. Самолет взорвался так близко, что кончик крыла попал отцу в шею. Мать рассказывала, что отец успел заглянуть японскому летчику в лицо за пару мгновений до того, как самолет превратился в красный огненный шар.

* * *

Стоя над могилой отца, старше на одну войну, я думаю: ты никогда и ни в чем меня не предавал. Надежный был, как трактор. Но ты никогда не рассказывал мне о войне, и я не могу понять почему. Ты о своей войне не рассказывал. Твои братья — мои дяди, которые сражались с нацистами в Европе, никогда не рассказывали о той войне. Вы все позволили мне отправиться туда, мордой прямо в мясорубку, хотя вы все и знали, что там будет мясорубка. Я отправился воевать во Вьетнам невинный как дитя, такой глупый, что умел разве что под пули лезть. А вы мною восторгались, и мной гордились, и желали мне удачи, но не сказали мне ни слова в предупреждение. Сам я туда не хотел, я для вас это сделал.

В последний раз кладя руку на холодную плиту из серого гранита на могиле отца, я осознаю, что мне ничего больше не остается, кроме как смениться с этого наряда и выдвигаться дальше, в будущее. Если мерять время кровью, оно никогда не закончится. Кровь никогда не высыхает. В фактах красивого мало. Какая-то черная магия вмешалась, и шальная вьетконговская пуля рикошетом отлетела, облетела планету и разорвала артерию в голове моего отца.

В последний мой день на ферме мы с отцом целый день сжигали свиней, которые все передохли от холеры.

А сегодня отец мой мертв, и время течет, оставляя его все дальше позади. А я за это время сам кучу змей разворошил, в земле их полным-полно, такая выпала мне служба, и мне ее тащить.

Однако, касаясь могильного камня, я думаю: а, может, отец знает, что я здесь? А если знает — гордится ли мной? Мне еще и двадцати одного года нет, а я уже убил больше людей, чем Билли Кид.

— Жизнь, — говорю я, прежде чем уйти. — Вот чему у тебя я научился.

* * *

Почти уже на закате, когда начинают петь сверчки, я подхожу к дому, уставший от ходьбы — целый день по лесам бродил.

Не вылезая из формы, надеваю грязный «стетсон». Забираю свою цивильную сумку.

Обри подвезет меня до автобусной станции в черном пикапе «Форд». У пикапа широченные колеса с хромированными ободами.

Когда мы отъезжаем от дома, в котором я родился, я не оглядываюсь на него. Я боюсь. Я боюсь, что сюда полетят снаряды и раскидают разрывами древние бревна. Мне страшно, что штурмовики «Фантом» забасят низко-низко над зеленкой, ударят с бреющего по худосочной несушке во дворе из автоматической пушки и засеют бабулин огород блестящими контейнерами с напалмом, сожгут пугало вместе с кабачками.

Я родился во Вьетнаме, давно уже. Мой родной городок стал мне чужим, как чужая страна. Слишком поздно уже нам с Ванессой осесть где-нибудь в маленьком блиндаже, готовить еду из сухпая, начищать свои M16 и растить новобранцев.

Если я оглянусь, хотя бы на миг, старый дом исчезнет, его проглотит шквал красного огня и дыма.

Я смотрю вперед, строго по курсу. Как сказал мне отец в тот день, когда я уезжал с фермы, чтобы отправиться во Вьетнам: «Как тяжело идти, обрывая корни».

Бледный Блупер возвращается домой.

* * *

Я еду в открытом кузове, с одной стороны Сисси, с другой — лиловый мешок Обри для боулинга. Мы с Сисси придавлены дюжиной картонных коробок, набитых сплющенными ногами пивными банками. Солнце уже зашло, и так холодно, что даже у чугунного пса все причиндалы могут отмерзнуть.

На автобусной станции я прощаюсь с семьей.

Автобусная станция на самом деле представляет собой заправку компании «Шелл» «Стела и О. В.», дом-прицеп, водруженный на шлакоблоки. На поломанном термометре на здоровенной плоской бутылке «Кока-Колы» из ржавого рыжего железа висит картонка с надписью: «ЗАКРЫТО».

Обри говорит: «Будь добрым христианином, мальчик мой. Я прощаю тебе все, что ты наделал в прошлый вечер. Наверное, что-то нашло на тебя, что ты так из себя вышел. Надеюсь, все у тебя на Севере получится». Одаряет меня своей тошнотворной приторной улыбкой, но руки не протягивает.

Мать берет Обри под руку и говорит: «Видишь, Джеймс? Все у нас будет хорошо». Она скованно меня приобнимает. «Не лезь никуда. Веди себя хорошо, и все будет нормально. Как устроишься — напиши, чтобы мы знали, где ты есть».

Бабуля обнимает меня и говорит: «Жми до отказа, изо всех лошадиных сил, что Бог даровал, Джеймс. Да хранит господь душу твою. Мы все тебя любим».

— И я люблю тебя, Бабуля.

Семья забирается в кабину пикапа, а Сисси все еще меня обнимает. Сисси плачет. Она не говорит ни слова, только целует в обе щеки и протягивает мне подарок в пакете из коричневой бумаги.

Сисси утирает слезы рукавом рубашки и запрыгивает в кузов грузовика.

Черный пикап трогается в путь. Все машут руками. Обри сигналит.

Сисси не прекращает махать мне из кузова грузовика, пока не скрывается из виду.

* * *

Внутри пакета из коричневой бумаги — стеклянная банка из-под компота. В банке из-под компота полным-полно светлячков. Детишки в Алабаме зовут их «жучки-молнии».

Жучки-молнии испускают фосфоресцирующий свет. Ненастоящий свет холоден, желт и по краям тронут зеленым.

Когда я замечаю лобовые огни «Бирмингемского экспресса», взбирающегося в темноте на холм, я откручиваю крышку с мейсонской банки и швыряю ее прочь. Высоко поднимаю банку из-под компота над головой, насколько могу вытянуть руку, как будто я статуя Свободы.

Я шлепаю по банке из-под компота «стетсоном», и сотня фосфоресцирующих точек как взрыв разлетается в ночном небе, они подмигивают как дульные вспышки в зеленке — сотня алабамских жучков-молний, живых, свободных и мерцающих как искры от костра.