Глава девятая
– Так вот, Михаил Иванович, начал я кое-что марать для вашей оперы, – с обычной приветливостью говорил Жуковский. – И начал, представьте, с конца. Торжество России, обретшей государя, – высшая точка драмы, можно сказать – ее апофеоз. Передаю вам мои стихи и горячо надеюсь, что музыкант превзойдет поэта в этом апофеозе… Не угодно ли и вам взглянуть, Владимир Федорович?
Одоевский посмотрел на Глинку – тот был в полном замешательстве.
– Представьте, Василий Андреевич, наш музыкант имеет собственный план поэмы.
– Признаюсь, еще не видывал музыкантов, которые выражали бы намерение вторгнуться на Парнас, – Жуковский с удивлением взглянул на Глинку.
– У меня сделаны только короткие наброски содержания, – объяснил Глинка, – поскольку музыка моя исходит от определенной идеи. Вот и счел я необходимым начать с общего плана, который объединит мысли музыканта и автора поэмы.
– Полезная мысль, – согласился Жуковский. – Никак нельзя отказать ей в новизне. С тем большей охотой готов ознакомиться с вашими предположениями. Думаю, что мы поймем друг друга. В сценах, предшествующих апофеозу, должны быть показаны страдания народа, лишенного царского попечения. Тогда и в подвиге Сусанина ощутим исторический смысл. Не так ли?
Глинка промолчал. Одоевский углубился в чтение стихов, приготовленных для эпилога оперы.
– Ну-те, – продолжал Жуковский, – рассмотрим завязку драмы: мысль о царе, о его спасении возвеличивает последнего из смердов.
– Но ведь русские люди, – отвечал Глинка, – повсеместно восставали против насильников. Шайка польских воителей, проникнув под Кострому, встретила тот же прием, что и всякая другая. В детстве моем у нас на Смоленщине прославился крестьянин, который в точности повторил подвиг Сусанина.
Одоевский оторвался от чтения стихов.
– Избрание на царство Михаила Романова, – сказал он, – способствовало укреплению русского государства в то тяжелое время. Но зачем же лишать народ святой любви к отечеству и способности жертвовать за него жизнью?
Жуковский слушал с обычным добродушием. Только клубы табачного дыма собрались вокруг него непроницаемым облаком.
– Не буду спорить, – сказал он после долгого молчания. – Не хочу растекаться мыслию по древу. Напомню, однако, любезный Владимир Федорович, что история оставила нам документы, не вызывающие сомнения. Теперь, когда, по повелению государя императора, проведены тщательные разыскания в архивах…
Поэт подошел к своему бюро, достал какие-то бумаги и подал их Одоевскому.
– Если не затрудню моей просьбой, то попрошу прочитать нам вслух выписку из подлинной грамоты Михаила Романова.
– «Божьей милостью мы, великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович, всея России самодержец, – читал Одоевский, – по нашему царскому милосердию, а по совету и прошению матери нашея, государыни великие старицы иноки Марфы Иоанновны, пожаловали есть мы костромского уезда нашего села Домнина крестьянина Богдашка Сабинина за службу к нам и за кровь, и за терпение тестя его Ивана Сусанина. Как мы, великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович всея России, в прошлом во году были на Костроме, и в те поры приходили в Костромской уезд польские и литовские люди и тестя его, Богдашкова, Ивана Сусанина в те поры изымали и пытали великими непомерными пытками, а он Иван, ведая про нас, великого государя, где мы были, терпя от тех польских и литовских людей непомерные пытки, про нас великого государя тем польским и литовским людям, где мы в те поры были не сказал, а польские и литовские люди замучили его до смерти…»
Одоевский дочитал до конца и положил выписку на стол.
– Великая трагедия произошла в костромских лесах, – сказал он, – и даже в официальном о ней повествовании виден несгибаемый дух русского человека.
– Но что же подвигло смерда на подвиг? – спросил Жуковский. – Указ повествует об этом со всей убедительностью.
– Но еще больше свидетельствует этот указ о том, – перебил Одоевский, – что московские дьяки были весьма искусны в красноречии, когда того требовали политические обстоятельства. Едва народившееся на Руси правительство Михаила Федоровича превыше всего заботилось об утверждении собственного престижа. С тех пор, как спасительный скептицизм позволил нам многое увидеть по-новому в древних документах, мы не можем оторвать историю костромского крестьянина Ивана Сусанина от обстоятельств его времени. Позвольте привести, господа, хотя бы такой случай. Неподалеку от Москвы есть село Вишенки, где и доныне живет предание о безвестном собрате Ивана Сусанина, который в те же времена завел в лесные дебри и тем погубил польский отряд. Мне привелось читать об этом в любопытных записках участника похода на Русь, некоего пана Маскевича. Кстати сказать, история в Вишенках случилась до избрания на царство Михаила Федоровича Романова. Стало быть, народ умел защищать родину и в самые смутные времена безвластья, а вернее – при черной измене отечеству со стороны тех бояр, которые смели именовать себя русской властью. А сколько таких же деяний, как в Домнине или в Вишенках, свершилось в то время на Руси?
Глинка перечитывал стихи Жуковского. Эпилог народной драмы поэт превращал в апофеоз самодержавию. Размышляя над стихами, Глинка с надеждой прислушивался к словам Одоевского. А Владимир Федорович, причислив себя к новейшей скептической школе, продолжал речь, словно только и ждал благоприятного случая, чтобы изложить накопившиеся мысли.
– С тех пор, – говорил он, – как Михаил Иванович остановился на сюжете для своей оперы, я о многом размыслил.
– Послушаем, – Жуковский заново раскурил трубку. – Хотя, признаюсь, больше ждал я соображений насчет поэмы оперы, чем скептических экскурсов в историю.
– Но без этих экскурсов, – продолжал Одоевский, – мы не можем обсуждать поэму. Итак, рассмотрим читанный указ. Правительство отбирает характерный факт, но отбирает его из тысячи других потому, что он наиболее отвечает нуждам едва утвердившегося правительства Михаила Федоровича. Дьяки пишут указ… Отдадим дань их умению живописать историю: тут и непомерные пытки, и кровь, и лютая смерть Ивана Сусанина. Но вдумайтесь: авторы указа забывают даже упомянуть о том, что великий подвиг совершен в ходе смертельной схватки России с пришельцами и прежде всего во имя спасения родины. Если не ошибаюсь, в указе даже не упомянули о том, что Сусанин, единоборствуя с врагами родины, обрек смерти всю шайку. – Владимир Федорович снова перечитал выписку. – Удивительный пример наивного истолкования событий! Древнее московское правительство рассматривает Россию как вотчину царя. Но нам ли удивляться после откровений Нестора Кукольника и прочих?
Жуковский отвлек внимание Одоевского на новые выписки. Они читали и переговаривались. Глинка ощутил полную растерянность. Еще только написаны первые строки эпилога, но уже разыгрывается вокруг его оперы тот же спор, который идет в словесности. И Жуковский, подобно московским дьякам, умалчивает о подвигах народа и славит самодержавие. Нечего сказать, подходящее либретто для народной драмы!
– Однако, – вспомнил Жуковский, – вступив в спор с вами, Владимир Федорович, я до сих пор не видел плана Михаила Ивановича.
– Извольте, – решительно сказал Глинка, вынимая листки. – Не претендую на изящество стиля, но думаю, что мысли мои понятны. Здесь подробно дана завязка действия в селе Домнине, потом действие будет перенесено в польский замок.
– Так, так, – говорил Жуковский и, быстро пробегая листки, вдруг добродушно рассмеялся. – Позвольте, однако, Михаил Иванович! Вы объявляете себя диктатором будущей поэмы. Остается только переводить вашу прозу в стих.
– Должен предупредить вас заранее, Василий Андреевич, – вмешался Одоевский, – автору поэмы предстоит труднейшая задача вникать не только в смысл музыки Михаила Ивановича, но и подлаживаться под заданные метры. Не в пример и не в обычай, многое для оперы готово. Взять хотя бы вот этот отрывок. – Одоевский взял нотный лист из привезенных Глинкой. – Я буду расставлять над строкой сильные ударения, как это следует из строения музыки. – Одоевский быстро расставил знаки. – Извольте посмотреть, что выходит.
Жуковский присмотрелся.
– Ни ямб, ни хорей, ни амфибрахий… Черт его знает, что такое… Милейший Михаил Иванович, – продолжал поэт с сердечным огорчением, – ведь этаких метров не знает стихосложение культурного мира, можете мне поверить. Однако послушаем, как это выходит в музыке?
Глинка стал играть. Жуковский стоял рядом с карандашом и бумагой в руках.
– Притом имейте в виду, Василий Андреевич, – объяснил Одоевский, – что стих должен выражать не просто беспредметную романтическую грусть, как это часто бывает и в романсах и в операх, но глубочайшую скорбь гражданина, размышляющего о судьбах отечества.
– Н-да, – машинально поддакнул Жуковский, не обратив внимания на слова Одоевского. Он был увлечен задачей перевести заданные музыкой метры в стихотворную форму. – Нет, – заявил поэт после многих попыток, – ни один стихотворец не справится с этим хаосом, он не подчиняется никаким законам.
– Но почему же? – удивился Глинка. – Мне казалось, что задача весьма проста, если иметь в виду размеры народных наших песен.
– Да на что они вам сдались? – перебил Жуковский.
– В песнях, – настаивал Глинка, – есть замечательные примеры своеобразного и удивительно гибкого метра…
– Будем стараться, – отвечал, вздыхая, Жуковский. – Вижу я, что, диктаторствуя над мыслями поэта, вы, Михаил Иванович, одновременно желаете ниспровергнуть и правила, принятые в поэзии. Но, может быть, познакомясь с музыкой подробнее, я до конца уразумею ваши мысли.
– Прежде всего я хотел бы изложить сюжет драмы, – сказал Глинка. Он коротко рассказал о намеченных сценах. – А теперь представьте себе завершение драмы. Дремучий лес и вьюга. Сусанин, обреченные им на гибель враги и смерть, стерегущая героя. Впрочем, содержание этой сцены дано в «Думе» Рылеева.
Имя казненного государственного преступника прозвучало неуместно в жилище придворного поэта.
– Душевно сочувствую вашему замыслу, – медленно сказал Жуковский, – но не советую губить свое произведение даже упоминанием имени Рылеева. Театральные чиновники страха ради могут оклеветать ваш труд.
Бескорыстный друг искусства, Василий Андреевич Жуковский, всегда был готов подать благой совет и защитить неопытного в политике музыканта.
– Но познакомьте же меня с вашей музыкой! – закончил поэт.
– Начнем с увертюры! – нетерпеливо воскликнул Одоевский.
Они сыграли увертюру в четыре руки. Потом Глинка начал интродукцию.
Василий Андреевич, пребывавший в какой-то задумчивости, быстро повернулся к артисту; на его лице, всегда таком благодушном, отражалось смутное беспокойство, которого он не мог скрыть.
– В этих хорах, – сказал Глинка, кончив интродукцию, – равно как и в увертюре, ключ ко всей опере. Музыка, как я смею надеяться, очерчивает характер нашего народа. Если замысел мой дерзок, а исполнение его далеко от совершенства, то я первый с охотой это признаю.
– Но какие же надобны к этой музыке слова?
Жуковский покинул кресла. Он глядел на нотные листы, словно хотел увидеть, в каких именно значках ему послышалась грозная сила, железная поступь неведомых людей. И чем дольше вглядывался в ноты поэт, тем яснее видел, что он, предложив Глинке сюжет Ивана Сусанина, очевидно, разговаривал с сочинителем музыки на разных языках.
После отъезда гостей Жуковский перешел в спальню.
Тихое мерцание лампад перед иконами и пейзажи собственной кисти, исполненные таинственности, – все в этой келье отшельника располагало к сладостным размышлениям о нездешнем мире. Но неспокоен был поэт.
Весь замысел оперы на сюжет Ивана Сусанина, о котором он уже имел неосторожность сообщить его величеству, оборачивался непредвиденной стороной. Насчет Рылеева музыкант, конечно, по неопытности брякнул. Насчет народных стихов – полбеды. Были бы мысли правильные, не все ли равно, какими стихами они будут выражены? Но музыка? Что это за музыка? Разве это христолюбивый и смиренный народ? Этак могли бы петь, пожалуй, сами пугачевцы!
Поэт присел на постели, пронзенный этой неожиданной мыслью. Что за чушь, однако, мысли о пугачевцах на запасной половине императорского дворца, под охраной надежных караулов! Ведь именно на площади перед Зимним дворцом были сметены картечью злоумышленники, куда более опасные своей образованностью, чем сиволапое войско Пугачева.
Василий Андреевич начал успокаиваться. В келье поэта-отшельника, презревшего земные страсти, попрежнему ярко сияют перед иконами лампады. Василий Андреевич поправляет ночной колпак и набожно крестится.
Насчет пугачевцев он, пожалуй, перехватил. Вспомнился, должно быть, неугомонный Пушкин со своей историей Пугачева. Умудрился же он написать о подлом мужицком бунте, что этот бунт поколебал государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов!..
А тут, извольте, музыка! И опять во славу мужиков!
Поэт закрывает глаза, устраивается поудобнее на пуховой перине, но не спит. В голове его медленно созревает новый дальновидный план, и чем отчетливее представляются ему возможные ходы, тем беспроигрышнее кажется будущая игра.
– Рано вздумали хоронить Жуковского! – вслух говорит Василий Андреевич, вспомнив дерзкие статьи московской «Молвы».
И больше он не думает ни о критиках с кистенем в руках, ни о пугачевцах, ни о Пушкине, ни о слышанной музыке. Благодетельный сон смежает очи маститого поэта.