Глава девятая
Мысль о «Руслане» захватила Глинку. Окрыленный разговором с Пушкиным, он готовился к новой встрече. В воображении складывались образы и сцены. Но все было смутно и нестройно. Надо было многое упорядочить и сообразить в собственных планах, прежде чем представить их на суд поэта.
Глинка работал без устали. Но ни одна нотная строка еще не была заполнена. Одоевский нетерпеливо ждал, заезжая чуть не каждый день.
– Помнишь, Владимир Федорович, наши давние разговоры о «Руслане»?
– Еще бы не помнить! Кому, как не тебе, Михаил Иванович, придется по руке богатырский меч. Сгораю от нетерпения хоть что-нибудь слышать.
– Еще ничего не могу представить в должном виде, хотя и выходит, что готовился я к «Руслану» долгие годы. Да у меня, пожалуй, всегда так. Ведь и с «Сусаниным» то же было.
Глинка подошел к окну, потом продолжал, словно размышляя вслух:
– В «Сусанине» наши песни побеждают в столкновении с напевами панов вояк. Так обозначился русский характер. В «Руслане» наши песни сызнова покажут свое величие, но не в столкновении с врагами, а в содружестве с песнями многих племен. Думается, этак снова раскроется русская душа. Слов нет, не дает спуску врагам витязь Руслан, как не давали им спуску Сусанины. На том стояла и будет стоять Русь. Не поработят ее ни Черномор, ни слуги его, как не могли поработить никакие захожие вояки. Никто другой, как Руслан, низвергнет Черномора. Музыка отразит и жизнь и чаяния народов. И сама обретет в многоплеменных песнях новые сокровища. Сотворенное народами должно питать нас, артистов, и буде создания наши окажутся достойными этой чести, к народам вернутся.
– Хоть что-нибудь покажи, – настаивал Одоевский.
– Окажи милость, потерпи. Когда придет час, ты первый услышишь. Заверяю тебя словом, Владимир Федорович, предвижу для музыки немалую пользу. Ты применительно к «Сусанину» многое дельно писал. Конечно, я не о славословиях говорю. Тут твой грех – твой и ответ. Но если суждено родиться «Руслану», тогда не колеблясь повторю твои слова: у нас на Руси является новая стихия в искусстве, нам, русским музыкантам, суждено начать новый период.
– Помилуй! – отвечал Одоевский. – Люди еще «Сусанина» до конца постигнуть не могут, все еще не понимают совершенного тобою подвига, а ты новый переворот готовишь. Послушай-ка, что мне пишет из Москвы Верстовский.
Владимир Федорович достал письмо и передал Глинке.
«Много я сетовал на тебя, – писал Верстовский Одоевскому, – и имел полное право. Из всех статей, признанных мною твоими, я видел совершенное к себе забвение, будто меня не существовало!.. И заря русской оперы показалась на горизонте с оперой «Жизнь за царя», и я с Алябьевым в гарнизоне… Я первый обожатель прекраснейшего таланта Глинки, но не хочу и не могу уступить права первенства…»
– Ничего не понял добрейший Алексей Николаевич! – воскликнул Одоевский. – Если так мыслит один из лучших наших музыкантов, когда же утвердимся в истине?
– Пристало ли нам, артистам, вести спор о первородстве? – в раздумье сказал Глинка. – Есть дела поважнее.
– Ты с Пушкиным виделся? – спросил Одоевский, возвращаясь к «Руслану».
– Нет еще, – коротко отвечал Глинка.
– Экая досада!.. А впрочем, и недосуг ему. После свадьбы свояченицы поднялась целая кутерьма. Д'Антес потерял последний стыд: где Пушкина, там и он. Александр Сергеевич глядит мрачнее тучи. И когда все это кончится?.. Ну, пойдем к Марье Петровне.
У Марьи Петровны было несколько визитеров. Шел обычный пустопорожний разговор. К удивлению своему, Глинка вдруг услышал в этом разговоре фамилию Пушкина. Корнет Васильчиков рассказывал о недавнем бале. Впрочем, Васильчиков говорил только о том, как хороша была в танцах Наталья Николаевна Пушкина в паре с бароном д'Антесом-Геккереном.
Одоевский переглянулся с Глинкой.
– Весь город говорит! – с горечью сказал Владимир Федорович хозяину дома, прощаясь с ним в передней. – А Верстовскому я немедля отвечу. Нельзя молчать.
Но раньше, чем успел написать письмо Одоевский, битва за Глинку началась в Москве. «Московский наблюдатель» напечатал рецензию, которую прислал из Петербурга бывший студент Московского университета Януарий Неверов.
«Мы были убеждены, – писал Неверов, – что наши народные песни скрывают в себе богатый источник совершенно оригинальной мелодии. Были даже опыты национальной оперы. Не упоминая о других, заметим, что господин Верстовский, композитор умный, с талантом истинным, хотя, впрочем, и не драматическим, старался перенести на сцену русское пение…»
Верстовский стал читать статью с жадным интересом, но дальше прочел о себе:
«Он не успел в этом оттого, что думал создать оперу, заимствуя иногда целиком народные мотивы, иногда подражая им. Таковы лучшие произведения господина Верстовского «Вадим» и «Аскольдова могила»: они суть не что иное, как собрание большею частью прелестных русских мотивов, соединенных немецкими хорами, квартетами и итальянскими речитативами… Тут не было национальности и при том дело теряло всякую стройность и опера казалась произвольной смесью арий, дуэтов и терцетов всех стилей и всех народов, в которой слушатель тщетно искал какого-нибудь единства или господствующей идеи…»
Господствующая идея! Этой идеей не мог вооружить московского музыканта роман Загоскина. Именно этого и не понимал автор оперы «Аскольдова могила». Но это уже понимали рядовые русские люди, требовавшие от искусства величайшей из идей – народности.
Воинствующая опера Глинки разбудила русскую мысль. Вокруг «Ивана Сусанина» рождалась принципиальная, воинствующая критика. Владимир Федорович Одоевский был уже не одинок. Порой у него объявлялись самые неожиданные союзники.
– Читал ваши прекрасные статьи, Владимир Федорович, читал и восхищался, – сказал Одоевскому при встрече дальний знакомый, князь Элим Мещерский. – И вы тоже совершили подвиг, Владимир Федорович! Если музыка есть язык звуков, то вам принадлежит первое слово в печати о том, что в России существует отныне великий музыкальный язык. Пора оповестить об этом Европу.
– Кому же как не вам, признанному парижанину, заняться этим делом?
– По секрету признаюсь вам – пишу! Задумал большой этюд о русской народной музыке и опере господина Глинки. Думаю, что в парижских редакциях передо мною не закроют двери.
Князь Элим Мещерский, будучи русским дипломатом, жил постоянно за границей, считал Францию второй родиной и даже числился французским поэтом. Во всяком случае он знал весь литературный Париж, а «князя Элима» в свою очередь знали в каждой парижской редакции. К чести поэта-дипломата нужно сказать, что Мещерский был ревностным пропагандистом русского искусства. Он печатал за границей переводы русских поэтов, начиная с Пушкина, и читал, будучи во Франции, лекции о русской литературе. Побывав на опере Глинки, Мещерский засел за статью для французского журнала. Статья была объемиста: надо было много объяснить парижанам, не имеющим понятия ни о русских народных песнях, ни о профессиональной русской музыке.
Мещерский готовил статью не спеша. Он постоянно вращался в высшем петербургском свете. Откровенные толки, которые слышал он в аристократических гостиных, заставили его насторожиться. Эти впечатления явственно отразились в его статье.
«Пусть ледяное дыхание недоброжелательства и глупого безразличия не угасит в артисте божественное и патриотическое пламя, – писал Мещерский. – Если бы зависть преследовала господина Глинку своими уколами, если бы невежество устилало ему путь чертополохом – пусть идет вперед! – От строки к строке все больше обозначалось беспокойство автора: – Если бы клевета, подобно змее, обвила его ноги и поразила сердце артиста раздвоенным ядовитым жалом, – пусть опять идет вперед!»
Светские знакомства Элима Мещерского были широки. Немало тревожного слышал он о Пушкине. А рядом с Пушкиным все чаще называли Глинку. И, должно быть, уж очень сильна была ярость высшего общества против новых, народных тенденций в искусстве, если Мещерский вписал в свою статью и такие строки: «Зачинатель, возвещающий людям новое, – это жертва, идущая на заклание…»
Мысли эти, малопонятные в торжественной статье, предназначавшейся для французского журнала, как нельзя лучше отражали накаленную атмосферу аристократических салонов Петербурга.
Далекий от городских толков, Глинка жил замыслом «Руслана». В воображении предстала перед ним родная земля и напевы народов, живущих в единой семье или в соседстве с Русью. Все теснее и теснее переплетались и роднились между собой песни эти, предвещая будущее народов. Уже виделся сочинителю оперы древний Баян, начинающий поэму о любви и верности, о битвах русского витязя с Черномором.
Музыкант шел вслед за Пушкиным. Глинка готов был к встрече с поэтом. От Пушкина не было никаких известий.
Поздно вечером 27 января по городу поползли слухи: поэт ранен на дуэли. Глинка бросился к Одоевскому, к Виельгорскому, к Вяземскому, но никого не застал дома – все были у Пушкина.
Только немногие знали о сущности разыгравшихся событий. На глазах у всех д'Антес-Геккерен с беспримерной наглостью продолжал свою интригу. Кто-то направлял действия француза-шуана.
Д'Антес уверенно шел по расчищенному пути.
Он добился согласия Натальи Николаевны Пушкиной на свидание наедине. Может быть, он снова говорил ей о своей безумной любви. Может быть, он действительно пригрозил, что отказ в свидании толкнет его к самоубийству. Он шантажировал Наталию Николаевну неминуемым скандалом, к которому это самоубийство приведет.
Во всяком случае свидание состоялось. Наталья Николаевна открылась мужу. К несчастью, она сделала это после встречи с д'Антесом, когда Пушкин уже знал о ней из нового анонимного письма. Пушкин не усомнился в чести жены. Но весь ее характер, сотканный из легкомыслия и ветрености, предстал перед поэтом во всей беспомощности. Наталью Николаевну надо было защищать…
Через сутки противники стояли у барьера.
Таковы были обстоятельства, известные самому ограниченному кругу участников и свидетелей дуэли. Город еще жил разноречивыми слухами. Пушкин был на смертном одре.
В эти часы заговорила Россия. Она говорила устами тех неведомых людей, которые толпами стекались к дому поэта. Люди стояли на набережной Мойки, ожидая известий. Люди прибывали сюда с каждым часом, от раннего утра до глубокой ночи…