Глава 6
1
Добронадежный архистратиг, как именовал государь Василия Борисовича Шереметева, кипел негодованием. Почти месяц тому назад в Василькове казацкая рада толково распорядилась, куда какому полку идти и в какой срок быть на месте. И ни единый полк не только не выступил в поле, но не собрался, не снарядился для боевого и очень серьезного похода. Даже полки, назначенные охранять от хана Украину, пребывали в полной праздности.
– Утенок с совиными глазами! – поносил Василий Борисович Юрко Хмельницкого при своих и при чужих, открыто презирая гетмана.
В Василькове Василий Борисович с глазу на глаз встречался с Юрием Богдановичем. Богданович, да не Богдан. Юрко был тонок в кости, бледен, прямо посмотреть на русского воеводу не смел. Воли, мысли, даже голоса лишал его ужас и перед Шереметевым, и перед генеральным есаулом Ковалевским. Ковалевский не скрывал перед гетманом, что служит королю. Поэтому перед встречей Юрко с Шереметевым об одном твердил: «Не проговорись. Русские, как медведи, хитры. Лучше молчи, чем лишнее сказать». И Юрко не говорил, лепетал.
Шереметев не одну только ничтожность уловил в испуганных взглядах молодого Хмельницкого, но и отчаянье и даже мольбу пощадить, не испытывать обсуждением важных дел, которые он, гетман, решить не может. Разве неизвестно боярину, разве ему непонятно – не у Хмельницкого нынче власть. У Хмельницкого только булава. И еще в скользящих взглядах игрушечного гетмана Шереметев перехватывал бессильную ненависть – так, наверное, овца на волка глядит. И еще – гордость! Совсем уж не овечью. Что ты, москаль, важничаешь, почитая себя вершителем судеб, народов и царств, хотя своей судьбы не знаешь? Ты – скиф, не отведавший высших мыслей.
Шереметев понимал: Юрко – ошметок отцовской славы. Но это понимал и Юрко и был навсегда уязвлен собственным ничтожеством. Подай ему помощь – все равно возненавидит. Шереметев не пощадил хилого отпрыска могучего дуба. Не церемонясь, сразу после встречи с Хмельницким брякнул в сердцах при казачьих полковниках: «Шел бы гетманишка гусей пасти, а он казаков взялся погонять». На Хмельницкого, на пустое место, можно было внимания не обращать, но ведь переяславский полковник Тимофей Цецура тоже собирал свой полк спустя рукава. Шереметев Цецурину прохладцу тоже мог себе объяснить. Сам негодовал на московских умников. Полковник, не дождавшись от царя гетманской булавы, готов был утешиться пожалованием маетностей. И даже подсказал, где их взять. Изменник Ивашка Нечай сидел в московской тюрьме, был лишен всех своих земель и городов. Цецура просил себе из владений Нечая Кричев и Чичерек, но царь городов не дал верному полковнику. И ладно бы никому ничего не дал, но Васька Золотаренко, показавший в тяжелое время всю свою шаткость, получил не рыбное озеро, не речку с пастбищами, а город Гомель! Не всякий князь таким городом владеет. Воротился из Москвы с землями, с селами и Максим Филимонович. Патриарший местоблюститель крутицкий митрополит Питирим рукоположил его во епископа мстиславского и оршанского Мефодия. Не саблей махал Максим Филимонович, а только крест держал прямо – и награжден превыше воина, обласкан и вознесен. Как было Цецуре не обидеться…
Но и сам Василий Борисович, лаявший хохлов, кого вслух, кого про себя, на Москву тоже косо глядел, терпенье терял: обещанная царем супруга где-то все ехала, обещанный полк князя Щербатого где-то все шел…
Июль истек, а осенние войны для русских чаще всего кончались капелью из глаз. Было отчего Василию Борисовичу взрыкивать по-львиному.
Прасковья Ивановна, ненаглядная супруга киевского воеводы, приехала утром 2 августа, на полдня обогнав князя Щербатого с его воинством.
Кутерьма поднялась в воеводских хоромах. Одни служанки постель, привезенную из Москвы, взбивали, искали ей место, стелили, другие баню топили, духмяные травки запаривали, кирпичи анисовым квасом да медом взбрызгивали.
Василия Борисовича в ту пору в городе не оказалось. Был в десяти верстах. Делал смотр полкам иноземного строя: фон Стадена, Яндера, Крафорта, фон Ховена. Полки были молодецкие, выученные, солдаты все силой налиты. Офицеры стали спрашивать воеводу, когда будет приказ выступать, чтоб перед походом устроить для солдат баню.
– Я знаю, – сказал офицерам Шереметев, – вокруг меня шпионы как мухи вьются. Но что мухи коню? Выступать будем за день-два перед Спасом. Не мешкайте с баней.
О шпионах Василий Борисович не без умысла обмолвился. Он давно уже приметил шастающих по его двору мордастых, не больно старых нищих. Одному такому дали выйти из города, схватили, хорошенько вытрясли и нашли грамотку, в которой были указаны все офицеры Киевского полка и кому сколько платят жалованья. Не поднимая шума, соглядатая Ивана Выговского убили. С этого времени Шереметев на слуг из украинцев без отвращения смотреть не мог, подозревая в них тайных людей короля и Выговского. Закидывать сеть и вылавливать карасей не стал – дело хлопотное, небезопасное, а главное, можно восстановить против большинство казачества. Вот тогда Василий Борисович и объявил себя конем, а шпионов – мухами, Пусть знают, что он о них знает. Пусть всполошатся и всполошат своих хозяев. Ведь всякий умный раскрытый секрет поспешит поменять на иной секрет.
Василий Борисович, однако, считал себя умнее умного: ни одного распоряжения не изменил, все оставил, как постановила казачья рада в Василькове.
Воротился Василий Борисович от солдат в свой дом далеко за полдень, а в доме новые, да такие все свои, московские, шереметевские лица. Пролетел воевода соколом через комнаты в свою холостяцкую спаленку, а там кровать с периной под потолок, а на перине, как на воздухе, розовая да белая Прасковья Ивановна.
Уж такой промеж них ласковый бой затеялся, что только былину складную сказать. Но бой утих, и стал корить свою супругу Василий Борисович:
– Что же так долго ехала? Нынче я с тобой, и завтра с тобой, и еще два дня с тобой буду, а на пятый день у меня далекая дорога.
Сказал и сам не знал, как она далека, его дорога…
Боярыня от таких слов мужа всплакнула. А когда Василий Борисович по головке ее погладил, утешил, вздохнула и сказала:
– Побей, побей поляков, Василий Борисович, свет мой ненаглядный. Приведи ихнего короля в серебряных кандалах. Пусть царь тебя назовет князем, а меня пустят к царице приезжей боярыней.
Прасковья Ивановна к царицыному столу не допускалась. Ни в каком родстве не была с Марией Ильиничной, а приезжими боярынями были только родственницы царя и царицы. Мачеха Василия Борисовича Ульяна Петровна, в девичестве Пронская, – мама царевны Марфы Алексеевны, вдова Матвея Шереметева Анастасия Федоровна – мама царевны Екатерины Алексеевны, а она, Прасковья Ивановна, жена достославного воеводы, на порог царицын не пущена.
– Как ради тебя, лебедушки, не расстараться? – засмеялся Василий Борисович. – Приведу царю короля – борода его клинышком – в серебряных кандалах!
2
Русское войско под командой боярина воеводы Шереметева выступило из Киева 6 августа. Вместе с русской ратью следовали три казацких полка: Переяславский Тимофея Цецуры, Миргородский Павла Апостола и Киевский Василия Дворецкого, в пути к войску присоединился Прилуцкий полк.
Под Котельней Шереметев остановился, подождал, пока подойдет полк воеводы князя Григория Афанасьевича Козловского, победителя поляков под Уманью.
Войско шло взять у поляков Львов и навсегда кончить войну, но казацкие полки Хмельницкого, идущие своей дорогой к Слободищам, где назначено было соединение всех сил, остановилось в Гонгарихе. То, что Гонгариха далеко от Котельни, Шереметева не беспокоило, легче кормить армию, сердило другое – гетман торопил русское войско идти вперед, разбить коронного гетмана Станислава Потоцкого, который стоит где-то под Межибожем, затворяя путь на Львов. Почему путь на Польшу должно отворить «русским ключом», а не казачьим, Хмельницкий не снисходил объяснить.
Стоял гетман, стояли поляки, стояли под Баром четыре казачьих полка – Уманский, Браславский, Подольский и Кальницкий… И тогда Шереметев устроил смотр войску.
Перед командирами Тимофеем Цецурой, Осипом Щербатовым, Григорием Козловским, перед фон Стаденом, Крафортом, Павлом Апостолом, Василием Дворецким, перед грозным воеводой Василием Борисовичем Шереметевым прошла вся московская военная краса и сила.
Конные драгунские и рейтарские полки, пешие, солдатские и стрелецкие, поразили казачьих полковников. Стройностью рядов, выправкой, одинаковою для рот, а то и полков одеждою, доспехами, оружием. Такого войска было 9900 человек у Шереметева, 3900 – у Щербатова, тысячи полторы – у Козловского. Московское войско сверх того имело четыре тысячи казаков, набранных на Украине, но приписанных к полку киевского воеводы.
Полки Цецуры, Апостола и Дворецкого проехали гурьбой, одетые кто чего с кого-то снял, с оружием самым разным, от новейшего польского до прапрадедовского, переходившего от отца к сыну. Казачьего войска, подчинявшегося наказному атаману Цецуре, набралось чуть больше двадцати тысяч.
– Господа полковники, возьмем Львов? – спросил Василий Борисович казаков и сам же ответил: – С такими-то молодцами как не взять!
– Коли всеми полками соединимся, то возьмем, – не без уклончивости согласился миргородский полковник Павел Апостол.
Цецура улыбался и молчал.
– Смотреть на русское войско – страх за врага берет, – польстил киевский полковник Василий Дворецкий.
– Мои казачки вчера татарина поймали, – сказал Цецура, – говорит, к Потоцкому нуреддин Келькимет пришел. Тысяч, говорит, сорок, да с нуреддином меньше и не ходит. С ханом – сто тысяч, с калгой – шестьдесят – восемьдесят.
– Почему мне о поимке языка не доложили? – вспыхнул Шереметев.
– Мы думали, татарин пустое говорит, но сегодня еще одного татарина поймали. Этот тоже сказал, что нуреддин пришел.
Шереметев собирался задать командирам пир, но теперь, осердясь, передумал и объявил иное:
– В полдень, через два часа, прошу всех полковников ко мне на совет.
Войско воевода, однако, пожаловал: каждому солдату и казаку выдали по чаре вина.
– Сегодня двадцать пятое августа, – открывая совет, сказал Шереметев. – Мы знаем, у коронного гетмана Потоцкого не больше двенадцати – тринадцати тысяч солдат, но теперь к нему пришли татары. Нас уверяют, что их сорок тысяч. Число врага велико, но велика ли его сила? Соизмерима ли эта сила с нашей? Что нам делать? Наступать, стоять, ждать, отойти и соединиться с полками гетмана? Я хочу услышать от вас добрый совет и мудрое наставление.
И посмотрел на Цецуру. У Цецуры глаза, как семечки из подсолнуха, серые, к носу узкие, а на носу будто прилепленный солнечный зайчик блестит.
Шереметев всегда косился на это блестевшее жиром пятнышко. Цецура, по своему обыкновению, хитро поглядывал на собравшихся и не спешил проронить хоть слово. Шереметев терпел и ждал. Не выслушать Цецуру себе дороже. Цецура знал: его слушают, заглядывая за каждое слово, и все водил, водил носом, сверкал «зайчиком», словно принюхивался, потом усы разглаживал, отирал под усами уголки рта и только уж потом завернул две-три фразы, круглые, как колобки.
– Ясновельможный пан Василий Борисович, ты – гроза всех наших врагов и стена наша крепкая, на тебя уповаем и твоей ясновельможной милости кланяемся, ибо как ты сделаешь, так и будет наилучше, умнее и победительнее. Ударить бы нам на Потоцкого раньше, чем татары к нему пришли, но теперь татары пришли, и чего про то говорить?
И более ничего не прибавил.
Миргородский полковник Павел Апостол сказал, не лукавя:
– Сколько войска у Потоцкого, мы толком не знаем. Идти на него – как бы в засаду не угодить. Стоять тоже плохо. Места здесь низкие. Пойдут дожди – все в болоте окажемся. Мы побьем ляхов, если полки гетмана не подведут.
– Всей-то казачьей силой да с московскими рейтарами, солдатами – не одолеть коронного гетмана?! – удивился киевский полковник Дворецкий. – Спешить, может, и не надо, коли гетман не спешит. Но побить ляхов мы побьем.
Скороговорочкой, тревожно поглядывая на полковников, на воевод, заговорил князь Григорий Козловский:
– Нельзя полагаться на то, что если мы не ведаем, где наш враг и сколько у него войска, так и он не ведает о численности нашего войска и о его местоположении. У нас большой обоз, этот обоз привлечет к нам всю массу татар. Господа! Как мы можем двигаться вперед, если не уверены, что уже в первой балке нас не ждут татары или еще хуже – крылатая польская конница? Меня очень тревожит, что гетман от нас далеко. Я, как себе, верю полкам казаков, которые идут с нами, но я не могу быть уверенным в других полках, ибо уже видел и испытал переменчивость полковников и целых полков, когда эти полки переходили на сторону противника или вдруг покидали поле боя. Я предлагаю – не идти наугад и не искать поляков и татар. Лучше всего отойти. Но если отойти нельзя, то надо выждать. Пусть враг обнаружит себя, свои силы, свои устремления.
Слушая умного Козловского, Шереметев нетерпеливо похлопывал ладонью о колено.
– Полно тебе, князь! Полно! – воскликнул Василий Борисович, дождавшись, когда Козловский кончит свою речь. – У нас с обозными больше сорока тысяч. Сегодня же пошлем в Бар, чтобы шли к Межибожу все четыре полка, которые там стоят. Вот нас уже и шестьдесят тысяч… И отчего ты решил, что мы не знаем, сколько у Потоцкого войска? Тринадцать тысяч, ну пятнадцать с отщепенцами Ивана Выговского. Пусть еще сорок тысяч татар. Татарских толп. А у нас войско. И почему мы не знаем, где стоит Потоцкий? У Межибожа он стоит. – Повернулся к Осипу Щербатову: – Окольничий, князь, ты-то что думаешь?
Щербатов про себя был согласен с Козловским, но не хотелось идти против желаний Шереметева. Шереметев человек удачливый, и потому Щербатов поддержал Шереметева:
– Полковник Апостол правильно сказал: чем нам стоять и ждать, пока пойдут дожди и мы окажемся в болоте, надо идти вперед, найти врага и уничтожить его.
– Вот это по-нашему! – воскликнул Шереметев. – Я, господа и панове, дал одному близкому мне человеку обет привести короля в серебряных кандалах. Кандалы кузнец выковал – нужен король. Так что, господа и панове, завтра собирайтесь, а послезавтра выступаем.
В поход отправились 27 августа.
С войсками гетмана назначили соединиться 25 сентября под Чудновом, но 30 августа передовой отряд наскочил на польских фуражиров, забиравших сено у местных жителей, и в тот же день случилось несколько коротких стычек с разъездами татар и поляков. У пленных узнали: коронный гетман не ждет Шереметева, но сам идет искать его. Коронный гетман уже не в Межибоже, а в Любаре. Шереметев тотчас повернул войско на Любар.
3
Река на изгибе вливалась в свинцово-сизую, идущую валом грозовую тучу.
– Как называется река? – спросил Шереметев.
– Шкуратовка. До Любара отсюда пять верст, – объяснил Шереметеву полковник Апостол, приехавший к воеводе с новостью: миргородские казаки взяли в плен трех поляков, и все они оказались из отряда надворного маршалка пана Юрия Любомирского. Любомирский пришел к Потоцкому с семнадцатью тысячами тяжелой и легкой конницы.
– Я предлагал искать коронного гетмана, – сказал Апостол, глядя Шереметеву в глаза, – но теперь думаю, не лучше ли нам повернуть, соединиться с гетманом, а уж потом и воевать.
– Поздно! – тихонько вскрикнул Василий Борисович, ибо увидел, как из-под тучи блеснули огни, и через мгновение над зеленым просторным полем раскатились громы пушек. – Началось, пан Апостол. С Богом! В бой! Ныне день семи отроков эфесских. Да помолятся они о нас!
Содрогнулось русское и казачье войско от нежданного огня и свинца, но не отшатнулось, не попятилось. Смертная дрожь и конец пронимает. Вскрикнула душа – и снова человек человеком, конь конем. Только глаза иначе смотрят, только рука ухватилась за ружье или за саблю, только дыхание то замрет, то заспешит: стала Божья тварь сразу и дичью и ловцом.
Ошеломляя русское войско, польский генерал немец Вольф ударил изо всех пушек, и тотчас были пущены крылатые. Могучая бронированная конница, колебля землю, поднимая вихрь, воя ветром в куцых крыльях за спиною, двинулась как сама смерть.
Пехота фон Стадена и Крафорта встретила конницу частоколом копий и ружейными залпами. Рейтары фон Ховена, драгуны Яндера ударили с флангов, и гроза оказалась отвратимой – крылатые повернули, уступая поле пушкам и пехоте.
– Князь! – обратился Шереметев к Григорию Козловскому. – Встань со своим полком в нашем тылу. Как бы татары не явились.
Василий Борисович озадачился не внезапно начавшимся сражением, а тем, что он, искавший неприятеля, был этим неприятелем найден и атакован. Не он, Шереметев, рвался на окопы поляков, чтобы смять, развеять, уничтожить, но это на его великолепное войско наскакивали со всех сторон, теснили, рассекали, охватывали кольцами неудачно выдвинутые отряды, рубили, захватывали в плен.
Самое скверное – нигде не было сколько-нибудь высокого места, чтобы обозреть порядки противника. Приходилось отбиваться, не помышляя о контрнаступлении.
Бой начался утром и не затих, не потерял напряжения в полдень, и за полдень, и поздним вечером. Это означало: сил у поляков много и они уверены в своей победе.
Не видя конца сражению, Шереметев приказал кашеварам варить казацкий кулеш и кормить во всех местах, где бой стихнет. Поляки, увидев дымы кухонь, напали на русско-казацкое войско всею конницей, польской и татарской. Любомирскому удалось вклиниться между полками иноземного строя и казаками Цецуры.
Шереметев с двумя тысячами рейтар поскакал в эту брешь, выдавил из своего стана крылатых и погнал к реке. Но из-за реки на помощь Любомирскому явился нуреддин Келькимет.
Рейтары отхлынули, поляки снова пошли в бой, и скакавший при наступлении впереди, а теперь оказавшийся в задних рядах знаменщик Шереметева был осажден с лошади вместе со знаменем и схвачен. Знаменщика тотчас переправили через Шкуратовку к Потоцкому, и Потоцкий без малого промедления, невзирая на позднее время, отправил первый свой трофей – знамя русского воеводы и знаменщика – к королю Яну Казимиру.
Знамя только символ, но сердце Шереметева сжалось от недоброго предчувствия. Захотелось помолиться или водки выпить, унять в себе недобрую тоску.
Пока Шереметев воевал, его обозные слуги успели поставить шатер. Василий Борисович хотел заорать на походного дворецкого – кто приказал, – но смолчал, прошел под голубой шелковый купол, помолился на поставленную в красном углу икону, сел за приготовленную трапезу и выпил двойной, крепкой, горькой водки. Ел быстро, жадно; не снимая сапог, лег в постель, спал полчаса и, снова полный сил и отваги, мчался с рейтарами от одного края обороны на другой, проверяя, как стоят полки, но было уже тихо, враг угомонился.
Ночью пошел дождь. Отступать было уже нельзя, вырежут на марше. Шереметев приказал огородиться табором и земляным валом. И опять всюду появлялся, подгонял, сам устанавливал пушки, бил палкой ленивых, если видел, что окопы вырыты мелкие, а вал недостаточно высок.
К утру все были без сил, но выросший вал защищал от ядер, пуль и конницы.
Старик Потоцкий, увидев на заре вместо степи земляное кольцо обороны, сначала выругался, а потом оценил Шереметева:
– О нем говорили, что он – воевода, и он – воевода. Придется и нам землю рыть.
5 сентября поляки обстреливали лагерь русских и устраивали своих два лагеря.
Бой грянул 6-го в ночь, со вторыми петухами. Извергали пламена жерла пушек и дула ружей. Шаровые молнии катились по краям туч, и трепещущий бело-голубой свет озарял пелену дождя и черные дыры в небе, из которых этот дождь сыпался.
Дождь войне помеха, но люди упрямее погоды. Бой притих вместе с рассветной хмарью, бойцы прикорнули на часок и снова за дело, не дождавшись солнца, которое в тот день так и не показалось. Солдатское дело стрелять, наступать, спасаться бегством, выть и собирать свои же кишки по земле, умирать.
Шереметев облачался в доспехи, когда в шатер ему шмякнулось ядро.
– Куда смотрят наши пушкари?! – страшно рассердился воевода. – Пусть немедля расстреляют польские мортиры.
Больше в тот день Василий Борисович не бывал в шатре. Полдня просидел в окопе у Козловского. Поляки упрямо шли именно на этот вал, и Шереметев, опасаясь прорыва, собрал людей, насыпал здесь еще один внутренний вал, который наступающим был не виден. Вторую половину дня Василий Борисович провел среди казаков, которые противостояли татарам и Любомирскому. Только в полной тьме смолкла пальба. Подсчитали потери. Убито было 159 солдат, ранено 480. Две сотни потеряли казаки, но раненых у них было всего полторы сотни. Казаки хорошо знали окопную войну, пушки и ружья причиняли им небольшой урон, теряли бойцов во время рукопашных.
7-го и 8-го бои были кровопролитные и затяжные. К татарам подошло подкрепление, еще тысяч двадцать. Шереметеву оставалось только надеяться, что гетман Хмельницкий, стоявший в девяноста верстах, наконец наберется духа, придет, чтоб ударами с двух сторон уничтожить и поляков и татар.
Но Хмельницкий не шел. Дожди превратили поле в месиво. Поляки и татары перестали атаковать и обустраивали свои два лагеря.
Шереметев в ночь на 9-е послал трехтысячный конный отряд за продовольствием и сеном. Татары позволили этому отряду углубиться в степь, окружили и напали. Обратно в лагерь прорвалось только две тысячи двести драгун, полтысячи осталось в степи, и человек триста попало в плен.
Шереметев впервые за эти дни пришел в отчаянье.
К Киеву не прорваться – слишком далеко забралось войско. Мерзавец Хмельницкий затаился, будто его нет. То ли поляков боится, то ли ждет, когда русское войско кровью истечет… Для пушек пороха почти что не осталось. Для коней хоть трава растет, а людей кормить уже нечем. По два сухаря на день придется выдавать.
– Господи! Вразуми! – молился Василий Борисович, но мысли в голове были все каменные, от них только мозги ломило, а искры не высекалось.
Броситься напролом – погубить не только всю кампанию, но и само войско, такое превосходное войско!
Затаиться? Усыпить бдительность? Ничего другого не оставалось…
Коронный гетман седоусый и седовласый пан Станислав Потоцкий садился на коня поутру, въезжал на специально насыпанный для него холм и в зрительную трубу смотрел на русский лагерь.
За валом под присмотром нескольких всего казаков паслись кони, кони паслись и в самом лагере. Дым костров доносил запах конины: ни русские, ни казаки конину обычно не едят, как не едят свинину татары. Значит, с продовольствием у Шереметева худо. Но отчего таким миром веет от этого боевого лагеря? Дождик замочил? Морось несло шквалами, серые тучи сели на землю и тащились, переваливаясь с боку на бок, как перекати-поле. На валах редкие стрелки. Привал, а не война!
– Привал, а не война, – сказал Потоцкий вслух и отправился в свой шатер завтракать, никому ничего не указывая, не задавая работы, не делая замечаний. Было видно, что коронный гетман недоволен, но недоволен он был постоянно.
4
К Шереметеву явились киевский и миргородский полковники, принесли подметные листы.
«Панове казаки! Верьте королю, вашему государю, он осыпет вас милостями. Не верьте москалям, которые говорят вам, будто король ждет своего часа, чтобы отомстить казакам. Вспомните, как жестоко нападал на Речь Посполитую пан Выговский. Вспомните, как киевский полковник Антон Жданович прошел огнем и мечом от Кракова по всей Польше. Но и эти двое взысканы ныне королевскими милостями. Вы все, перейдя на королевскую службу, будете записаны в реестр, получите жалованье не московской порченой медью, а серебром, вы получите свободу, и дети ваши будут свободными, а не рабами московского самодержца, у которого даже бояре зовутся не панами, а зовутся царскими холопами».
– У меня шесть человек перебежало, – сказал Апостол.
– У меня трое, – сказал Дворецкий.
– А где Цецура? У него таких листов нет? И никто от него не ушел?
– У Цецуры две сотни взбунтовались. Он уговаривает казаков. А сколько у него ушло – не знаем, – объяснил отсутствие наказного атамана Апостол. – Нельзя нам больше здесь оставаться.
– Но где же гетман? Почему он не идет?! – сорвалось с языка у Василия Борисовича.
Полковники насупились.
– Гетман молод, им Ковалевский крутит. А Ковалевский самого Выговского хитрее. Уж такая лиса, не приведи Господи! – сказал Дворецкий.
– Коли гетман к нам не идет, пойдем мы к гетману, – согласился Шереметев. – Выступаем завтра в шесть часов утра.
Поляки глазам своим не поверили. Медленно, деловито, словно на базар, из лагеря русских выходил табор, направляясь в степь, в прореху между станами татарского и коронного войска.
– Они что же, не боятся быть битыми с двух сторон? – изумился Потоцкий.
Вся польская и татарская конница села на коней и изготовилась к бою. Русские остановились, попятились, ушли за валы.
Польские трубачи заиграли отбой, войско вернулось в лагерь, поставило лошадей. И тут трубачи повторили тревогу. Табор русских снова отправился в путь.
– Они нас за дураков, что ли, принимают? – возмутился Потоцкий, посылая войска наперехват табору.
Но табор снова ушел за валы. Конница гарцевала под дождем, ожидая от русских подвоха. Однако русские не показывались. И снова был дан отбой. Снова польское войско покинуло лошадей, приготовляясь отобедать, как тут табор Шереметева уже в третий раз появился в степи.
– Он в игры играть?! – взорвался Потоцкий, высылая все войско встретить дорогих гостей.
Русские опять ушли.
Целый час продержал конницу Потоцкий в боевых порядках. Отступил за валы и еще час держал в седле. Русские угомонились.
Но стоило всем разойтись по палаткам, табор-нахал явился в степи и пошел прежней дорогой.
Поляки не заставили себя долго ждать, а татары вывели только отдельные отряды.
Шереметев развернулся и ушел в лагерь.
Голодные солдаты молчали, голодные стрельцы не стеснялись крикнуть в спину воеводе:
– Сам спрячется в шатер да жрет, а мы топай на голодное брюхо!
– Ему игра, а на нас нитки сухой нет!
Василий Борисович слышал дерзости, но сделал вид, что это про кого-то другого. У него был план измотать дурацкими вылазками поляков, приучить к несерьезности поползновений, а под утро напасть, вырезать как можно больше людей и тотчас двинуться табором к Чуднову. Однако не польское войско измучилось, сами выбились из сил, и пришлось всем дать отдых.
Утром в атаку пошли поляки, но тоже лишь криками обозначили ярость и прыткость да стрельбой издали. Лагерь Шереметева не отвечал. Казаки и русские берегли порох.
Ночью к польскому лагерю подобралось пять тысяч казаков Цецуры и столько же солдат и стрельцов князей Козловского и Щербатова. Поляки сидели в окопах, не спали, ждали нападения. То ли Станислав Потоцкий имел дар прозрения, то ли перебежчики-казаки предупредили. Пришлось отойти. Тихо, без выстрелов.
– Измена! – сказал Шереметев. – Я чую запах измены! Уж такой у нее сволочной, неотвязный запах!
И лег спать. Приснилась ему скала, а на скале орел. И орел этот он сам. Удивился Василий Борисович, принялся разглядывать птицу. Знает, что странно это – на самого себя со стороны смотреть, но кто-то ему словно приказывает: смотри, смотри! Орел огромный, голову держит высоко, гордо, перья длинные, белые да коричневые, нос загнутый, крепкий, таким камни колоть. Глаза круглые, золотые, с черными, с ефимок, зрачками. Сидит орел на скале, вниз поглядеть страшно – далеко земля. И земля эта незнакомая. Будто и зеленая, а дорога по ней белая, будто в снегу, и тропы во все стороны – тоже белые… Какой может быть снег, если трава растет, если на скале, у самых орлиных когтей, цветок. Да ведь множество цветов – там, внизу, в долине, где белая дорога, – красных, рдяных.
«Поглядеть бы, как летает орел!» – подумал Василий Борисович, и орел тотчас раскрыл крылья. И уж такие это были крылья! Как два облака… А на крыльях-то, на каждом, серебряная цепь.
– Не цепи – кандалы! – застонал Василий Борисович. – Не для меня – для короля.
И проснулся. Его трясли за плечо.
– Казаки на лошадей садятся. Хотят уходить.
– Саблю!
С саблей, без шлема, на коне охляп прискакал к казакам.
– Почему одни уходите? Побьют.
– Не всех побьют, воевода. Здесь будем сидеть – от голода передохнем.
– Казаки, война переменчива. У нас сильное войско. Потерпите. В Киев придем, каждому заплачу по три годовых жалованья. Каждому.
Насмешливый гул смолк.
– По сколько, воевода, говоришь, заплатишь?
– По три годовых жалованья.
– А чем обязуешься?
– Вот моя боярская честь, а вот моя сабля.
И поцеловал саблю.
Казаки сошли с лошадей.
– Ладно, воевода, день-другой еще поголодуем.
Вернулся Шереметев в шатер, скинул сапоги и снова спать. А сон все тот же: скала, белая дорога в пропасти, орел, а на орлиных крыльях серебряные цепи.
И снова разбудили:
– Василий Борисович, московское войско взволновалось.
– Где князь Щербатов?
– Здесь я, Василий Борисович! Кричат: не хотим помирать в луже. Палатки уже подтопило. Требуют, чтобы ты уводил всех отсюда.
Шереметев натянул сапоги, надел плащ и шлем. Вышел к стрельцам.
– Стыдно мне, царскому воеводе, кротом, на брюхе от полячишек уползать. Даю слово – выйдем из лагеря на рассвете. А то ведь в темноте, не дай Бог, на пушки набредем – в щепы да в красное крошево разметут. И телеги, и нас с вами. Собирайте палатки. Как свет забрезжит – пойдем.
Только палатки и шатры свернули, полил ни на минуту не утихающий дождь. Стоять под дождем невмоготу.
Пошли.
5
Поляки все-таки прозевали уход русских. Потоп с неба и табор прикрыл завесой, и часовых загнал в крытые окопы. Всего, может, полчаса выиграл Шереметев, но эти полчаса свободного движения позволили не только оторваться от преследователей, но и завершить построение. Опоясанный телегами в семнадцать рядов, табор представлял собою громадную, неумолимо уползающую черепаху. Голова этой черепахи была отдельным табором из четырехсот телег. Сюда собрали служивших киевскому воеводе казаков, отряд Осипа Щербатова, обозную прислугу, команду рабочих для устранения помех на пути, в этом же таборе везли девять тяжелых стенобитных пушек, нужных подо Львовом, но бесполезных для степных сражений.
Поляки и татары устремились за табором беспорядочной массой. Пока разобрались в боевые порядки, пока сговорились, кому куда скакать, где наносить удар, русские прошли еще две версты. А тут сама природа взяла сторону Шереметева. Впереди был кустарниковый лес, татарский заслон смели огнем фальконетов и легких пушек, поставленных в голове табора. Обозная прислуга, вооружившись топорами, принялась прорубать просеку. Лес был густой, но топору податливый: вишня, яблони, терн, боярышник. Голова табора, будто клещ, втягивалась в лес, и, понимая, что в такой дождь испечь русских и казаков в пожаре не получится, татары и поляки с бешеной яростью ударили во фланги табора.
Рабочие, рубя огромную просеку, изнемогали от пота, бойцы, отражая атаки, захлебывались кровью, и все это была война, кому-то совершенно необходимая, и только те, кто умирал, теряя руки и ноги, не смогли бы ответить, зачем это им нужно.
Атаковали поляки беспрестанно, но табор втягивался и втягивался в лес, изрыгая огонь пушек, посыпая наступающих дробью и гранатами, теряя солдат и лошадей, но сохраняя табор неразрывным. Лес избавил от сражения ненадолго, но передышка была использована на поправку табора, на скудный обед, раненых уложили в телеги, перевязали. Догадались нагрузить возы хворостом – все защита и от пуль, и от татарских стрел. Не ведали, что вскоре возблагодарят Бога за этот прихваченный с собою хворост.
За лесом табор ждали, но Шереметев, прибавив в голову фальконетов, жахнул по польским хоругвям таким густым огнем, что всех крылатых и некрылатых ветром унесло.
Бой снова закипел, но остановили табор не татары и не поляки. До Чуднова оставалось не более пяти верст, когда уперлись в болото. Рабочий отряд, прикрываемый со всех сторон огнем орудий и конницей, принялся гатить топь. Хворостом с телег. Срубая чахлые деревца, пуская в дело разбитые телеги, укладывая в трясину мертвых лошадей и трупы убитых товарищей своих.
Шереметев поставил на краю болота по шесть пушек с обеих сторон гати и, как утром – в лес, так на ночь глядя – в болото, табор на глазах поляков и татар заскользил прочь из смертоносных объятий.
Шереметев был у пушек, командуя огнем и наблюдая за продвижением табора. Пропустил половину и тоже пошел со своими рейтарами через топь. Подсчитал, что коли половина выдержала натиск, то другая половина подавно выдержит. Задним приходится не только терпеть самолюбивые, а потому и самые жесткие удары, но и получать «посошки». Во второй половине табора у Шереметева были собраны русачки-стрельцы. Эти не выдадут, выстоят.
Дорога через болото – как сама судьба: ступил, так иди, не то что повернуть назад – попятиться невозможно. В спину дышат и напирают спешащие от смерти. Никаких слов не поймут и никакой правде не поверят.
А поспешать приходится так медленно, что впору самому спицы в колесах проворачивать, да только рабочего, который топь гатит, все равно обогнать нельзя. Через такое болото в мирное время дорогу год бы строили, а тут уложена широченная за полдня.
Пушки ухнули так трубно и жутко, будто вылезли из-под земли бешеные, праотцами побитые ярые туры и взревели.
Шереметев схватил возницу за плечо:
– Стой! Это не наши.
– Пошел! Пошел! – завопили сзади.
Гиблое место в заторе тотчас стало проседать и погружаться.
Возница стегнул лошадей, и Шереметев вдруг понял: он – заложник болота, заложник этой несчастной войны, всего украинского дела. А потому смирись и езжай из пасти волка, спасайся, а лучше засни. Еще неизвестно, удастся ли сомкнуть глаза ночью. Шереметев и вправду закрыл глаза, лег, ища покойного места ногам. Чужие пушки гаркнули на болото во второй раз, да так звонко, что по воде рябь пошла, будто кожа сморщилась.
Василий Борисович выскочил из телеги, успев подхватить пистолет, лежавший в изголовье.
– Сам пошел! – слышал он вослед себе. – Наведет порядок.
Краем гати, по телегам на четвереньках, через головы людей, по лошадям, пробирался вместе со своей охраной обратно, на край болота, где уже начиналось столкновение и смертная лихорадка.
Гать, спасительная для ушедших, превратилась в ловушку для ожидающих очереди. К польской и татарской коннице поспел на помощь генерал Вольф. Он привез пушки и привел восемь тысяч лучшей, наемной пехоты.
Шереметев сразу понял: тут не о порядке думать, а как спасти то, что еще можно спасти. Вражеская пехота уже вломилась в табор, отчленив добрую его треть.
На краю болота Шереметев встретил князя Григория Козловского. Князь собирал возле себя и строил пехоту.
– Рассекли табор, Василий Борисович. Иду на выручку.
– С Богом, Григорий Афанасьевич! Людей из табора выведи, а я пока сомкну, что осталось.
При виде воеводы паника прекратилась. Связывали, замыкали разорванную цепь телег. На телеги подняли и установили три пушки из стоявших возле гати, взяли какие полегче и еще порох, гранаты, дробь. Остальные пушки были обречены. Их нельзя было забрать не только из-за тяжести, они были нужны для спасения вырывавшихся из окружения людей. В оторванном таборе шла рукопашная.
Князь Козловский поспел вовремя, стройный натиск полутысячи стрельцов отбросил наемную шотландскую пехоту поляков, и войско, оставив телеги, начало втягиваться в болото, бросаясь дружно на атакующих и превращая ученую немецкую войну в русскую кровавую свалку. Пушкари, осаживая наседавших, стреляли дробью. И когда все войско встало на гать, дали залп и успели, убегая, пальнуть кто чем – гранатами, ядрами, свинцом, унося на себе остатки пороха.
Эти девять пушек достались полякам. В таборе они захватили запас продовольствия, которым кормились свита Шереметева и его рейтары. Воеводский великолепный шатер и часть сундуков со столовой золотой и серебряной боярской утварью, с шубами, с одеждой в жемчуге. Лошадей. Четыре сотни телег. Шереметев на съеденье врагу собирался пожертвовать четырьмястами телегами головного слабого табора, а потерял хвост. Но, главное, сколько же! Четыреста! И девять пушек! Только не стенобитных, а полевых.
Из болота русское войско выбралось ночью. Его ждала переброшенная на лошадях кружным путем наемная пехота, но на шотландцев русские кинулись опять врукопашную, враг не выдержал, отступил.
Чуднов был совсем близко, в двух верстах, но сил ни у войска, ни у воевод не осталось. Спали под дождем, в поле. И Шереметев спал.
Всеобщая эта немочь обернулась утром еще одним несчастьем.
Очнувшись от своего обморока, войско на рассвете 17 сентября вступило в город, торопясь устроить оборону на реке Тетереве. И никому в голову не пришло поторопиться и занять замок на горе, будто сам Чуднов уже спасал от всех бед. Поляки выспались лучше. Обойдя низину, они не посчитали за труд подняться на гору и беспрепятственно заняли замок. Теперь с горы лагерь Шереметева был как на ладони. Устанавливай пушки и расстреливай по выбору – хоть кухни, хоть коней, если наскучит людей убивать.
Забрав в домах как можно больше еды, Шереметев зажег Чуднов и согласился на стояние в низине, так, чтоб не доставали ядра со стен замка.
Но поляки, по примеру казацкой войны, соорудили несколько подвижных городков и обложили со всех сторон лагерь Шереметева шанцами. Стрелял Вольф гранатами. Гранаты рвались, убивали немногих, но многих ранили.
– Вы ждете, пока нас всех, как кур, переберут?! – накинулся Шереметев на Цецуру, появившись на его стоянке. – По сигналу – с третьим выстрелом пушки – ударьте на городки, сожгите их, притащите сюда, но поляков надо отогнать.
Цецура ни с первого, ни со второго раза гуляй-городков не взял. И теперь только его полк нес потери. Оказалось, воевать плохо – самих себя выстегать. В третьей мстительной атаке казаки так ударили на польские хоругви, что отбросили их за реку, а гуляй-городки сожгли.
Полк князя Щербатова, тесня от своих окопов польскую пехоту, снова вошел на окраину сожженного города, и вдруг стрельцы услышали запах горелого зерна. Под спаленным стогом соломы нашли яму с пшеницей. Разметали другие стога, и там зерно.
– Бог не оставил нас! – Впервые за эти дни Шереметев вздохнул с облегчением.
И вдруг еще одна добрая новость – непонятное, но облегчающее жизнь движение польского войска. Оно покинуло гору и ушло за реку, оставив за собой один только замок.
– Да ведь Потоцкий опасается удара с тыла! – воскликнул Шереметев. – Значит, гетман идет! Гетман близко!
Что верно, то верно, Хмельницкий шел на сближение с русским войском, но он, словно в насмешку над Шереметевым, остановился, как договаривались еще в Василькове, возле Слободищ. В пятнадцати верстах от Чуднова.
И ни шагу дальше.
Шереметеву прислал гонца.
«Подойти ближе не имею возможности. Дорогу загородило татарское войско».
– Гетманишка! – стонал от ярости Шереметев, но понимал: последняя надежда на спасение в этом гетманишке.
Глядя на измученных людей, на лошадей, надорвавшихся в переходе через лес и болото, не смел приказать снова соорудить табор и идти к Слободищам.
– Где же Барятинский? – спрашивал боярин князя Щербатова. – Неужто наши гонцы перехвачены и он не знает, что с нами? А если и не знает, почему не взволнуется отсутствием вестей?
Товарищ Шереметева по воеводству в Киеве, окольничий князь Юрий Никитич Барятинский о беде Шереметева знал. И тихонько посмеивался. Наконец-то этого лебедя научат преклонять длинную шею. Не преклонит – сломают. Повелителя из себя корчил!
Злорадствуя, Барятинский, однако, ничего дурного против Шереметева не делал. Получив донесение из лагеря под Любаром, он отправил гонца дальше, в Москву, и со спокойной совестью ждал ответа. Иначе он и не мог поступить. Как оставить Киев без войска?
Гонец от царя прилетел чуть не на крыльях, но это было уже 26 сентября. Царь приказал Барятинскому поспешить к гетману, чтобы вместе с гетманом выручить Шереметева.
Барятинский тотчас начал сборы, впрочем, не особенно торопясь.
6
До Прасковьи Ивановны, супруги Василия Борисовича, дошли верные слухи: свет Василий Борисович целый месяц сидит в таборе, окружен поляками и крымским султаном, а князь Барятинский про то знает, да на выручку воеводе не идет. Сам хочет воеводствовать, надоело быть в товарищах у Шереметева.
Поплакала Прасковья Ивановна и поспешила в Печерский монастырь, ставить свечки в пещерах святым гробам, ни одной раки мимо не прошла. Особенно усердно молилась мощам Ильи Муромца, победителя печенегов, святорусского богатыря. Из монастыря, не заезжая домой, полная упования на заступничество святых отцов, поехала к жене Барятинского.
По дороге все думала, как сказать княгине о своем деле. Решила, что лучше всего сказать как есть, а слезы брызнут, так и поплакать, хотя и знала: Василий Борисович ни слез, ни просьб не одобрил бы.
Уже ступив на порог дома Барятинских, Прасковья Ивановна спохватилась: имя жены Юрия Никитича испарилось из головы. Хоть убей – ни единое имя, сколько-нибудь подходящее, не шло на ум. Княгиня встретила боярыню радостным лепетом, поцелуями, но и трепеща от своего торжества: на поклон явилась воеводиха!
Прасковья Ивановна привезла в подарок из монастыря просфиры, свечи, икону Антония и Феодосия. Призналась, что молилась о спасении Василия Борисовича и его воинства.
– Да уж для них в таборе сидеть, без еды, под дождем – мука мученическая, – согласилась княгиня и смелою рукой взялась за бусы на шее Прасковьи Ивановны. – Камни – как малина. Таким камешкам цены нет.
– Верно, нет им цены, – поддакнула боярыня. – Сие свадебный подарок Василия Борисовича. Я без них уж и жить не могу. Сниму на ночь и никак не засну. Чтоб уснуть, бусинку в ладонь зажимаю.
Княгиня тотчас ухватила Прасковью Ивановну за руку, быстрыми глазками окидывая, оценивая перстни. Ужаснулась Прасковья Ивановна, отняла руку, сказала твердо:
– Я приехала к тебе, княгиня, как к христианке. Мне ничего не дорого ради Василия Борисовича. Но ты сначала сделай – потом получишь. Пусть твой князь Юрий Никитич поспешит вызволить войско Василия Борисовича. Богом тебя заклинаю, упроси супруга в поход идти. А за моей благодарностью дело не станет.
– Ты бусы мне дай, – ухмыльнулась княгиня, – а я тогда и подумаю, как мне лучше к Юрью Никитичу подступиться. Без подарка мой ум слабехонек.
Прасковья Ивановна, сгорая от стыда, закрыла лицо руками:
– Нет, не православные мы! Не православные! – и ушла, убежала, вскочила в карету и разрыдалась, вполне несчастная, убитая пережитым позором.
Говорила ли что княгиня князю Барятинскому, злословила ли о жене Шереметева? Может, и смолчала. Однако товарищ киевского воеводы, оставив на воеводстве Чаадаева, сам из Киева все никак не шел, потому что войска у него набралось всего три тысячи – стрельцов, казаков, драгун – да с десяток пушек.
Из соседних городков и местечек отряды собирались не быстро и все были очень невелики: по десять, по двадцать человек, самое большее – являлись полусотней.
Не исполнить приказ государя нельзя, сколько ни тяни, в поле идти придется, и князь Барятинский, боясь утерять в Киеве верховенство, выманил у Чаадаева символ воеводской власти – городские ключи, оставил их вместе с Киевом на попечение своего холопа Далматова и только после всех этих интриг покинул Киев. Прошел за два дня пятьдесят верст и, поджидая русские отряды из городов, пристыл к сытному местечку.
7
Измена тоже не дремала. Ей осень не осень и зима не зима. Расцвела на ледяных октябрьских дождях все равно что на теплых, весенних.
Хмельницкому доставили грамоту от Беневского. Хитрый пан пел свои сладкие песни: «Не думайте, что король призывает вас, чувствуя свою слабость. Нет, он зовет вас потому только, чтоб Украина не стала пустынею и чрез то не отворились бы ворота в Польшу. Притом же пан природный не мечом, но добротою хочет привлечь к себе подданных. Свою шею заложу за вашу безопасность, при вас и с вами хочу быть».
От Выговского скакали гонцы, сообщая о победах над Шереметевым. Москаль шатер свой потерял! Все еще взбрыкивает, но коронный гетман ухватил его, как волкодав. До глотки добирается.
Хмельницкий гонцов принимал, выслушивал, но дать хоть какой-либо ответ не решался. Для вразумления гетманишки под Слободищи выступил пан Любомирский.
– Любомирский уходит! – воспряли в лагере Шереметева.
Не теряя времени, табор был снова построен и двинулся к Слободищам. Далеко уйти не удалось. Поляки принялись взнуздывать норовистого коня, посылая конницу, пехоту, татарские тысячи. Успели пушки перевезти и заградить путь огнем и свинцом.
За полдень снова появился Любомирский, который повел свое войско с ходу в бой, был отбит, но Шереметеву стало ясно – сегодня не пробиться. Табор отполз на прежние, не очень-то удобные позиции, но тут хоть окопы были обжиты.
Наглость Любомирского, напавшего на лагерь гетмана, была наказана жестокой рубкой. Любомирского преследовали, но не далеко.
Откуда было знать Шереметеву, что атакует его битый противник. Любомирский, впрочем, заставил лишь покориться еще одной неудаче. Уж очень хорошо расставлял свое войско Станислав Потоцкий, вояка, много раз побежденный и много раз побеждавший. И впервые подумалось Шереметеву: а побил бы он, грозный воевода, коронного гетмана, когда тот один, без татар и Любомирского, под Межибожем стоял? Почудилось – не побил бы ведь. И сам себя устыдился.
«Сник ты, воевода. Кишка у тебя тонка».
И, рассердясь, ночью повел стрельцов на пушки Вольфа. И одну, махонькую, уволок у поляков. И порохом малость разжился.
– Ничего, воевода, ты еще живехонек! – похвалил себя, довольный безумным, непростительным для воеводы похождением.
Утром 28 сентября от Хмельницкого приехал гонец, привез реляцию. Гетман сообщал, что победил поляков, и за службу просил, пусть великий государь его, гетмана Войска Запорожского, пожалует.
– Кто мне говорил, что гетман замыслил измену? – радовался Шереметев. – Ох, Господи! Гора с моих плеч спала. Измена! Измена! Сами на себя напасть кличем.
– Отчего же тогда гетман не идет к нам? – не без удивления поглядывал на воеводу Козловский.
– Трусоват, вот и не идет. Побил Любомирского, теперь похрабрее будет.
Но день дождливый сменялся днем ветреным, ветреный – дождливым, а гетман выручать воеводу и свои же казачьи полки, верные Московскому царю, не шел. У Юрко Хмельницкого иное было на уме. 1 октября коронный гетман получил от гетмана Войска Запорожского грамоту с предложением мира.
– Но мы о мире только и помышляем! – воскликнул Потоцкий. – О мире в нашем отечестве, Речи Посполитой, где Литва, Украина, Польша есть три ипостаси единого государства, где все мы служим королю, а король служит нам, Польше, Литве, Украине. Мы готовы начать переговоры хоть сегодня и ждем гетмана Войска Запорожского к нам. Шатер боярина Шереметева очень подходящ для подобной высокой встречи.
Василий Борисович, лишившись шатра, жил в землянке, устланной золотой соломой, пахнущей медвяно и хлебно. В землянке, правда, было не совсем сухо, но тепло.
Война последние дни шла лениво. Обе стороны понесли потери и приходили в себя.
Всю ночь Покрова Василий Борисович молился. Он знал совсем немного молитв и потому читал «Отче наш» да величание: «Величаем Тя, Пресвятая Дево, и чтим Покров Твой честный, Тя бо виде святый Андрей на воздусе, за ны Христу молящуюся». Князь Андрей Боголюбский, оставивший по себе столь святой праздник, однако, был убит, и Василий Борисович подкреплял себя молитвою ко святому князю Даниилу, московскому чудотворцу.
– «Избранный чудотворче, – плакал воевода, – предивный угодниче Христов, града Москвы и державы Российския крепкое ограждение, раздоров и нестроений искоренителю, благоверный княже Данииле, похвальная восписуем ти, к раце мощей твоих притекающе. Ты же, яко имеяй дерзновение ко Господу, от всяких нас бед свободи зовущих: радуйся, преподобне княже Данииле, московский чудотворче».
Прочитав молитву, Василий Борисович слушал шелест соломы и ждал. Снова читал молитву и снова ждал… Ждал Андрея, или Даниила, или хотя бы знака небесного… Не могла же вся святая русская рать на небесах оставить его на погибель от поганых татар, от предавших истинную Христову веру – поляков-католиков.
«Господи! – просил воевода. – Коли я грешен, коли дано мне сие испытание за мою гордыню, так меня и накажи: убей… Зачем наказывать за мои грехи моего государя, мое царство? Зачем столько гибнет не знающих о моих прегрешениях русских солдат и казаков? Даниил, княже, ты сам водил полки, тебе ли непонятна моя молитва? Князь Андрей, ты велик был в бранном поле. Не допусти гибели моего войска».
И содрогался: поздно, поздно вспомнил он о небе! О нынешнем спасении еще отроком нужно было Бога молить не ленясь, ребенком!
Утром табор начал тайно готовиться к еще одному, к бесповоротному походу. Казаки подсказали Шереметеву дорогу на Слободищи через Пятки. Она сначала вроде и уклоняется в сторону, но на самом деле короче других дорог и, главное, идет вдоль леса, а значит, отбиваться вдвое легче.
4 октября на румяной заре, по прихваченной морозцем дороге бодро и весело пошли русские солдаты с казаками плечо в плечо, прочь из западни, к соединению с силами гетмана, к победе.
Шереметев был во главе табора, готовый не только защищаться, но и нападать на похитителей своей воинской славы.
Измена! Измена, такая обычная у казаков и такая невозможная, непереносимая в русском войске, развеяла все надежды воеводы.
Перебежчик-казак ушел из лагеря, как только земля темна стала. Потоцкий тотчас потерял сон. Пока русские спали, страшась и веря в завтрашний день, поляки и татары выстраивали вдоль дороги на Пятки войска, а на спуске в балку – кое-что поляки восприняли из уроков старого Хмельницкого – выкопали глубокий ров, который обойти было невозможно. По правую руку – крутизна, по левую – цепь прудов, наполненных водой, а за рвом – пушки, пехота и свежий конный отряд князя Михаила Вишневецкого, сына великого Иеремии.
Когда после мучительного, беспрестанного боя табор выполз ко рву, у Шереметева слезы навернулись на глаза.
– Предали тебя, воевода! – сказал он себе, не обращая внимания на летящие в табор гранаты.
Стало ясно – не пройти. Но и отступить было почти невозможно. Пушки расстреливали табор почти в упор, и, паля в ответ, смерть в смерть, деревянная змея попятилась, ломая строй телег. В этот излом ворвались сначала смельчаки Вишневецкого, потом Любомирского, а за поляками в чрево табора хлынули толпы татар.
– Ребята! – вскричал Шереметев, хватая из телеги рогатину. – В топоры их, в рогатины!
И первый насадил на узкое длинное лезвие машущего саблей шляхтича. И пошло. И это был уже не бой, а рубка человеческого мяса.
– В топоры! – хрипел князь Козловский, хлопая по железной шапке жолнера, как по полену.
– В топоры! Русь пошла!
Все ворвавшиеся в табор поляки в таборе и остались.
Татарам же было не до войны. Они напали на сундуки воевод, где везли казну войска, золотые червонцы, одежду князей, посуду, меха. Все, что не утеряли у чудновского болота. Хватали, как утки еду хватают, и оставляли жизни свои не в силах унести ноги, гнущиеся под тяжестью награбленного.
Кровь стекала с холма, чернея на глазах. Поляки отступили, чтобы собраться для нового натиска, оглядеться, найти счастливо уцелевших товарищей своих, перекреститься за оставшихся… там.
Прижатые ударом к лесу, русские и казацкие полки, не теряя ни единого мгновения, отложили топоры и ружья и принялись копать окопы и возводить вал.
Атаки снова пошли бесшабашно упрямые, но на польскую ярость русские отвечали неистовой свирепостью, сумасшедшим рукопашным боем. И ладно бы отбивались, но они сами пошли вперед, захватили несколько окопов, взорвали пушку, унесли порох.
Потоцкий прекратил наступление.
– Зверь ранен очень тяжело, ему не надо попадать под лапу. Расстреляем его.
Стрельба пошла густая, русские не отвечали. Не могли. Пороха оставалось на два, на три выстрела.
Зато над окопами, еще мелкими, не отрытыми, появились трупы поляков, татар да и русских тоже. Мертвые загораживали от смерти живых.
– Никогда не думал, что после такого разгрома возможно так быстро преобразиться, – изумлялся Потоцкий. – Русские снова воспряли и готовы не только к осаде, но и к тому, чтобы нас осадить. Однако они не знают наших карт, наших козырей. Если мы не сломим, то сломит их пан Хмельницкий.
Утром 5 октября, в день святых Петра, Алексия, Ионы, Филиппа и Гермогена, московских и всея России чудотворцев, под грохот пушек генерала Вольфа, под разрывы гранат священники совершали в таборе молебен. В это же время в лагере Потоцкого творилось иное, не божеское дело.
Генеральный есаул пан Ковалевский привез статьи договора, которые гетман Войска Запорожского готов был подписать хоть завтра. Не все параграфы статей коронного гетмана устраивали, и он, делая поправки, спросил Ковалевского:
– Вы слышите эту погребальную музыку прежней хмельничине?
– Какую музыку?
– Пушки!
– Ах, пушки! – просиял Ковалевский. – Да, ясновельможный пан, это отпевание Переяславской рады.
– Благодарю вас, пан генеральный есаул, за ваше рыцарское служение королю и Речи Посполитой. Речь Посполитая не забудет ваши услуги. Мы ждем их милость гетмана Хмельницкого для подписания договора.
8
6 октября Хмельницкий к полякам не приехал, выжидал.
– Вы надеетесь на чудо, пан гетман? – невинно улыбался Ковалевский.
– Оставьте свои улыбки при себе, – тихо, серьезно сказал гетман и закрыл глаза. Он казался себе желтым цыпленком, а Ковалевский был коршуном. – Шереметева предавали с первого дня похода. Однако до сих пор войско русских не разбито и не особенно уменьшилось числом.
– Вчера они потеряли три тысячи!
– Так говорят поляки, которые даже своих трупов не смогли собрать и сосчитать.
Ковалевский озлился:
– Гетман! Ваша милость, ты веришь, что Шереметев вырвется и придет к нам? Да если и придет! В Слободищах он не увидит холопов Московского царя. Нет, пан гетман, он увидит здесь вольное казачество, которое служит, кому желает служить. Ныне казачество желает служить его королевскому величеству.
– Ты плохо знаешь казаков, пан есаул. Оставь меня!
Ковалевский выругался, но вышел. Юрко сидел, облокотясь на стол, положа голову на руку. Он не переменил положения и так и не посмотрел в договор, который принес ему Ковалевский.
Юрко чудилось: за спиной, за плечами, нависая тучей, вздымается тень отца. Всего лишь тень, но он ее чувствовал. Голой тонкой шеей своей, ушами, затылком.
То, что он не отправился в лагерь Потоцкого, было единственной его привилегией – покапризничать полдня, день…
– Тимоша бы! – помянул он давно погибшего брата.
Тимош водил полки, у него было множество своих людей в войске. Юрко полковников видел лишь на раде да на советах. Все вместе они за него, его имя кричали на черных радах, но он знал: каждый в отдельности смотрит на Хмельницкого не лучше, чем Ковалевский. Кинуться к казакам, но разве казаки его любят? Они любят имя Хмельницкий – свою славу и гордость, свои победы и хитрости.
«Он ошибается, если думает, что я прост, послушнее ягненка», – сказал себе Юрко, думая о Ковалевском, и так и не прочитал договора.
Пока это было все, чем он мог отомстить всесильному генеральному есаулу.
На следующий день о поездке в лагерь Потоцкого услышал как впервой. Отправился осматривать свой лагерь, хорошо ли его охраняют. Казаки смотрели на гетмана хмуро: ночью заморозок выстеклил воду.
Кто-то спросил гетмана:
– Не пора ли по домам, батько? Носы сегодня к изголовью приморозились.
«А спросили бы так отца?» – подумал Юрко и решил, что, пожалуй, спросили бы. Только вот уцелел бы нос у спрашивающего?
Гетман вернулся к себе, и первый, кого он встретил, был Ковалевский.
– Мы поедем в пять часов, – сказал он ему и, прособиравшись, выехал только в шесть.
Султанский шатер Шереметева стоял на холме. Выстроенное войско приветствовало гетмана, салютуя ему саблями.
Коронный гетман встречал Юрко у входа в шатер. Брови у пана Станислава Потоцкого поднялись, когда в сопровождении громадного Ковалевского и столь же величавых старшин явился перед ним смуглый, чернявый мальчик с вытянутым белым лицом, с глазами круглыми, печальными, смотревшими на коронного гетмана не столько кротко, сколько безразлично. Испуга в этом мальчике не было, но и желания никакого не было, не было хоть какого-то отпечатка личности, жизни.
– Пан гетман? – чуть ли не смешавшись, почти что спросил Потоцкий.
– Пан коронный гетман! – низковатым баском приветствовал Хмельницкий.
Гостей потчевали вином и кушаньями, которые едал Шереметев. Освещали стол множество ярких восковых русских свечей.
За ужином голос Хмельницкого слышали дважды – когда он пил бокал за королевское здоровье и за здоровье Потоцкого.
Хмельницкий остался в польском лагере, желая обсудить статьи договора. Обсуждение происходило на следующий день, 8 октября. Статьи зачитывали по-польски и по-украински. Со стороны польской говорил сам коронный гетман, а со стороны Войска Запорожского – Ковалевский. Никаких замечаний по статьям не возникло, но Хмельницкий сказал:
– Мы сегодня обдумаем договор, а подпишем его завтра.
Потоцкому на такое предложение пришлось согласиться.
Ждал ли Хмельницкий какой-либо перемены судьбы? Не ждал, а все ж с утверждением и клятвами медлил сколько мог.
Утром 9 октября 1660 года гетман Войска Запорожского подписал документ, по которому Войско Запорожское со всеми землями и городами возвращалось в подданство его величества короля Яна Казимира и Речи Посполитой.
Хмельницкий и бывшая с ним старшина присягнули королю.
– С московским сном покончено! – сказал Ковалевский. – Мы снова проснулись.
– Следовало бы выручить из объятий московского издыхающего медведя казачьи полки, – предложил Потоцкий.
– Апостолу или Дроздецкому я бы письма поостерегся писать, – сказал Ковалевский, – а Цецура нашу радость примет как свою.
Письмо Цецуре доставили в ту же ночь. Цецура ответил: он готов повиноваться гетману, покинет Шереметева тотчас, как только пан гетман подаст достоверный знак, Пусть явится под бунчуком и развернет знамя.
У Цецуры в Переяславском полку было восемь тысяч. О готовящемся побеге оповестили самые надежные сотни. Две тысячи казаков, лично преданных полковнику, уже все знали и собрали не только оружие, но и пожитки.
В полдень Хмельницкий выехал на холм, который хорошо был виден из лагеря Шереметева. Встал под бунчуком, развернул знамя Войска Запорожского.
Цецура и с ним две его тысячи и еще с тысячу предупрежденных казаков сели на лошадей, поскакали к польским окопам. Остальные казаки полка, видя, что товарищи их скачут в бой, тоже поспешили на коней, устремляясь вдогонку. Да только за измену Бог наказывает. Татары, не ведая о сговоре между Хмельницким и Цецурой, приняли перебежчиков за храбрецов, вышедших на вылазку, и напали на них всей массой своей конницы.
Когда покатились, поскакали по земле чубатые головы, казаки заметались. Одни отчаянно рубились, другие скакали назад, в лагерь. Пять-шесть сотен ушли в степь и возвратились по домам, в Переяславль.
Больше тысячи казаков были порубаны татарскими саблями, несколько сотен попали в плен. Цецуру, а с ним тысячу казаков спасли поляки.
На помощь заговорщикам поспел со своей конницей Вишневецкий. Кто верхом, кто ухватившись за стремя польского коня – вырвались из кровавого вихря.
Цецуру привезли к Станиславу Потоцкому.
Поклонился полковник коронному гетману с достоинством, с изяществом, какое только в Вавеле увидишь. Казак был приземист, но являл собой силу, волю. Лицо имел открытое, но хитрое. В глазах насмешечка и словно бы затаившийся ум. Истый украинец. Однако вместо привета, похвалы услышал Цецура для себя нежданное.
– Ваше предательство, полковник, ваше служение москалям стоили большой крови подданным его величества, – набросился на него коронный гетман. – Несчастья Речи Посполитой проистекают от таких, как вы, ловцов быстрого счастья. Вместо того чтобы привести все казачьи полки, которые удерживает у себя Шереметев, вы бездумно кинулись перебегать, хорошо не подготовившись, чем и погубили столько казачьих жизней! Кто за эти уже исчезнувшие жизни ответит?
Цецура таращил на коронного гетмана глаза, не понимая, что от него хотят, в чем обвиняют. Но Потоцкий и не желал никаких объяснений на свою риторику. Вызвал караул.
– Я вынужден, полковник, до суда взять вас под стражу.
Цецуру схватили, разоружили, поволокли из шатра, как преступника.
9
Бегство чуть не половины Переяславского полка вместе с полковником Шереметев воспринял как пощечину. До мурашек прочувствовал безысходность своего голодного, почти безоружного войска. Столь хорошо подготовленный поход за победой, за королем оказался походом в заранее уготованную западню. Обманул Хмельницкий, обманул Цецура, сам себя обманул, веруя в боевую мощь своих полков и поплевывая на татарские толпы. Оставалась последняя надежда на Барятинского. Но от Барятинского никаких известий, и никакого движения в лагере поляков. Где он, товарищ по воеводству? Кто ему-то преградил путь?
– Вот мое проклятье! – Василий Борисович достал из ларца серебряные кандалы, так легкомысленно приготовленные для короля.
Вспоминать свои завиральные речи, свою похвальбу было до того стыдно, что спина взмокала.
«Но отчего я до сих пор не избавился от этой позорной улики гордыни и безбожия? Один Бог знает – быть королю со щитом или на щите. Бог, а не воеводишка, возомнивший себя Александром Македонским».
Явилась картина: его, Шереметева, в открытой клетке, в этих вот кандалах везут по польским городам, среди толп потешающегося народа. Как, как он посмотрит в глаза Яну Казимиру? Сколько шуточек будет отпущено «герою» Шереметеву во всех дворцах Европы и даже в Стамбуле. В Москве дураком назовут, еще и поплачут о дураке.
В звездную, в черную как сажа ночь Василий Борисович закопал в землю серебряные кандалы, оставив себе цепь. Уж очень красивые были кольца звеньев, в виде чешуйчатых змеек, хватающих себя зубами за хвост. Подпоясался этой цепью.
Той же ночью табор рванулся из западни, уповая на Бога, на русское «пропру» да еще на «авось». Сил-то уж не осталось. И снова был мучительный и долгий бой. Русские отмахивались топорами, казаки оттыркивались пиками. Только ведь и поляки славяне, тоже дрались через «не могу», а татары помнили о воеводских сундуках и висели на таборе, будто волк, ухвативший быка за горло. До жилы жизни зубы не достают, бык спотыкается, бежит к дому, а до дома – как до края земли.
Двух верст не дошел Шереметев до Кодни. Двух верст.
Был праздник Воздвиженья. Земля простиралась белая от изморози. Окопы копать – заступы из рук выпадали от холода, голода и бессилия. Пороха уже совсем не осталось. Сварить конины было не на чем.
Солдаты добивали раненых лошадей и ели сырое мясо.
Обходя лагерь, Шереметев подслушал беседу двух солдат. Жевали выданное вместо хлеба зерно и вспоминали о хлебушке.
– Хлеба край – и под елью рай, хлеба ни куска – и в палатах возьмет тоска, – говорил один, а другой подхватывал:
– Горек обед без хлеба.
– Беседа без хлеба ни пригожа, ни угожа.
– Все добро за хлебом.
Первому не хотелось уступать, и он кончил тот перебрех:
– Всякая погудка за хлебом добро.
– Что будет-то с нами? – вырвалось у второго солдата.
– Пока живы – будем биться.
– Неужто не пожалеет нас воевода?
– Он жалеет. Видел, что сталось с теми, кто сам себя пожалел?
– С Цецуриными казаками? Вот уж доля незавидная. А куда ты свой нагрудник подевал?
– Бросил. Пуля надвое разрезала. Да и вмятин на нем было много.
– За кожею панциря нет.
– Чего там! Недолго нам осталось.
Замолчали, и слышен был один только хруст зерен на зубах.
На следующий день Шереметев послал в польский лагерь стольника Акинфиева с предложением начать переговоры.
Бледный как смерть Потоцкий даже зарумянился от радости. Проводил русских комиссаров с обещанием тотчас прекратить стрельбу. И прекратил. Его солдаты были на грани бунта – требовали денег. Денег требовали и татары. Их кони чахли от бескормицы. Да и людям было не сытно.
Тишина воцарилась над полями. Рабочая команда привезла хворост для костров. В Кодню поляки пропустили пару телег, которые вернулись с тушами свиней, купленных задорого, но все же стало чем животы погреть. Шереметев понял: война кончена.
Съезды комиссаров начались бурными спорами. Поляки требовали сдачи в плен без каких-либо условий.
– Но ведь тогда татары захотят своей доли добычи и половину из нас превратят в рабов, – возразил Акинфиев. – Нас удивляет ваша дружба с басурманами. Мы единого с вами славянского племени, мы единой с вами христианской веры, отчего же не в одном лагере? Отчего не противустоим татарам, истребителям церквей, костелов, торговцам вашими и нашими девами, которых уводят для услаждения султанов, вашими и нашими мужиками, воинами, которые ходят у них в ярме или прикованы к веслам на турских кораблях?
Поляки на такие речи не поддавались и на следующие съезды приглашали татар, чтобы русские не пытались говорить о единоверии, о едином племени.
18 октября договор был составлен. Шереметев слушал его вместе с воеводами и полковниками. Все русские войска должны покинуть города Малороссии и уйти в Путивль. Позволялось воеводам, офицерам, думным людям взять с собою все свое имущество и царскую казну. Пушки, порох, свинец – оставались в городах.
Войску Шереметева предписывалось сложить оружие, хоругви и через три дня под конвоем польской конницы через Кодню, Котельню, Паволочь выступить к границе. Шереметев, Щербатов, Козловский, полковники, офицеры, все начальные люди оставались заложниками коронного гетмана и нуреддина, покуда царские войска не очистят Киев, Чернигов, Переяслав, Нежин. Чтобы войско не терпело холода и голода во время перехода к границе, разрешалось оставить сто топоров. Воевод и офицеров не лишали сабель. Казацкие полки должны были выйти из обоза первыми. Оружие и знамена сложить к ногам коронного гетмана. И далее Москве до них дела нет. Сверх всех этих условий Шереметеву вменялось взять на себя поручительство, что киевский воевода князь Барятинский подпишет статьи данного договора и приедет к коронному гетману и будет у него, покуда московские войска не очистят пределы Украины.
– Василий Борисович, да разве князь Юрий Никитич ни за что ни про что поедет в плен? – удивился князь Козловский.
– В договоре есть примечание, – ответил равнодушно Шереметев, – коли после первой же повестки князь Барятинский не соберется к нам, уговорные статьи до него не касаются.
– Но смирится ли государь с потерей Малороссии?
– Я о государе нынче не думаю, – возразил Шереметев, – я думаю, как уберечь войско от татарского рабства.
Вопросов больше не задавали.
19 октября, когда Шереметев уже согласился на беспощадное полное поражение и только ожидал последних формальностей, чтобы подписать статьи и утвердить их присягой, князь Барятинский наконец-то двинулся на выручку русскому войску. Его поход закончился через двадцать верст у города Брусилова. Местный сотник, преграждая путь к городу, развалил мост, взорвал плотину и открыл пальбу из пушек.
Захватив языков, узнали: гетман Войска Запорожского перетянулся к ляхам.
Барятинский без промедления приказал отступать к Киеву. У князя было всего пять тысяч, а в Киеве полной тысячи не осталось. Остановился Барятинский к Белогородке, в двадцати верстах от Киева, отправил гонца в Москву, спрашивая, что делать. Сюда, к Белогородку, и прибыли польские комиссары с договором между Шереметевым и Потоцким.
– Без воли великого государя такого дела мне решить немочно, – ответил комиссарам князь, принимая от них невероятную сию грамоту, где Шереметев великое дело границ и владений государствами решал своей волей. – Договор этот я тотчас пошлю моему великому государю царю. Царь укажет отдать вам Киев, а себе голову отрубить – отрублю, а не укажет – не прогневайтесь. Что до грамотки Шереметева, до его подписи, на Москве много Шереметевых!
Шереметевых в Москве и вправду было много, но Василий Борисович, оставленный всеми во глубине Украины, под Кодней, был не из многих, а из единственных. Уже положив оружие, он взвалил на себя свой воеводский крест, чтоб понести его на свою Голгофу под презрительное улюлюканье. Он не роптал, уныния не выказывал, и плюнь кто на него – не отерся бы. Все его стремления теперь собрались в одну точку: спасти войско. Вернуть царю, пусть без оружия, но воинов, великотерпевших и потому великих. Шереметев был уверен, что уж это дело ему ценой собственного плена и позора удастся совершить. Поляки – рыцари. У них шляхетская честь в цене.
23 октября Шереметев в своем таборе подписал наконец договор и, присягая, целовал крест.
На следующий день предстояло начать исполнение статей.
Утром, однако, все поднялись и взялись за обычные дела, словно никаких переговоров не было. Шереметев, обходя окопы, заглядывал в лица своих солдат, в лица казаков, вопрошая, но никто ничего ему не сказал.
25-го за Шереметевым приехали. Предлог был вежливый. Коронный гетман приглашал на пир в ознаменование мирного договора.
Шереметев, одетый в золотую соболью шубу, в золотое платье, сверкающее алмазами, в последний раз обошел лагерь, кланяясь солдатам и казакам. И ему кланялись.
Его столы в его собственном шатре, уставленные его кубками и тарелями, ожидали прежнего хозяина. Вот уже третью неделю Василий Борисович голодал, как и его ратники, но за столом он к еде не притронулся. Выпил два бокала вина.
Спать его оставили здесь же, в собственном шатре. Появились все его слуги, комнатные, дворовые, его охрана. Только вся без оружия.
– Что у нас? – спросил Василий Борисович спальника.
– Казаков увели и отдали татарам. Наши оружие слагают.
– Теперь мы воистину никто!
Василий Борисович кинулся в постель как в прорубь, словно можно было и военную невзгоду заспать, и все грядущие несчастья.
Утром его так и подбросило. Натянул сапоги, не надевая кафтана, сунул руки в рукава шубы, выскочил из шатра. Во сне ему сказали:
– Беда!
И он увидел эту беду. Татары на арканах выволакивали из русского лагеря солдат.
Шереметев бросил взгляды туда и сюда… В полусотне шагов Потоцкий, сидя на коне, разглядывал татарское бесчинство в зрительную трубу.
А в таборе уже вспыхнул бой. Лишенные оружия русские выворачивали оглобли, выхватывали из колес железные чеки, лупили татар, стягивая с лошадей, захватывая их оружие. Татары отхлынули.
Шереметев отер мокрый от пота лоб. И охнул! Несметными толпами скакали татары на помощь своим. Тучи стрел закрыли небо. То была не поэзия, а стрелы, черные стрелы, пущенные в русских ратников. И снова была атака. И вот уже погнали тысячу за тысячей в плен, и у каждого на шее была веревка.
Василия Борисовича трясло, но он не уходил, смотрел на погибшее свое воинство, уже в который раз преданное, теперь поляками.
– А как же договор?! – закричал Шереметев в сторону Потоцкого, топая ногой. – Где твоя шляхетская честь, подлец? Где твоя христианская совесть, сволочь?! Сволочь, сволочь ты коронная! Польский ты говнюк!
Потоцкий тронул лошадь и уехал.
Василия Борисовича слуги подхватили под руки, силой увели в шатер.
Вечером к нему пришел нуреддин Мурат Гирей.
– Ты – мой, – сказал он Шереметеву.
– Кто мог распорядиться моей свободой?
– Коронный гетман Потоцкий да маршалок Любомирский, – простодушно сказал нуреддин. – Они задолжали моему войску сто пятьдесят тысяч золотых. Их милости уверяют, что ты стоишь таких денег. За тебя и больше дадут.
– Ай да полячишки! Торгашеские души. Да накажет их Господь! Да истребит их государство, чтоб такого не было, покуда не искоренятся роды клятвопреступников!
Взорвался и замолчал, никому уже не переча и всем покоряясь.
На следующий день Василию Борисовичу подали его карету, запряженную шестеркой лошадей. Его слуги и его свита состояли почти что из полутора сотен холопов и дворян. Конвоировали драгоценного боярина три тысячи сейменов. В Крым повезли боярина. В страшный для русского уха – Крым.
Когда лошади рванули, качнувшись, Василий Борисович ухватился рукою за пояс, и рука нащупала серебряную цепь от кандалов. Ужаснулся:
«Не закопал цепь вместе с кандалами – и в цепях».
Вспомнил сон. Орла с прикованными к скале крыльями. Какие это были крылья! И не улететь…
10
Алексей Михайлович выбирал, куда бежать, в Ярославль или в Нижний Новгород.
В прошлый раз, когда полегла конница под Конотопом, обошлось, но теперь не конница, не пехота, все войско побито. Нет у Москвы щита. Бежать, бежать!
В Нижнем стены надежнее, а за Волгой леса медвежьи – есть где спрятаться. Ярославль тоже город крепкий, и уж очень там хороши храмы.
Досада разбирала. Купил у Бориса Ивановича Морозова десять тысяч четей ржи, как раз в нижегородских его вотчинах, в Большом Мурашкине. Нанял суда, перегнал хлеб по Оке в Угру, чтоб оттуда Днепром везти в Киев, Шереметеву. Но Шереметева самого в Крым увезли, удержится ли Киев – одному Господу Богу ведомо.
Везти хлеб в Москву – как бы хан не пожаловал. Обратно в Нижний перегонять – денег потраченных жалко.
Тоска брала Алексея Михайловича. Спать стал плохо. Все прислушивался, не всполошились ли колокола, не бегут ли с известием – татары, мол, за Окой! А дела, как на смех, одно другого сквалыжнее. Никон жалобами одолел. В такой-то час, когда придут, сожгут Москву, как вязанку хвороста, искать суда на дьякона с портным, требовать правды из-за стога сена, из-за овина с рожью. Кровь закипала от гнева и обиды. Измельчал святейший, хуже Зюзина стал, тот в долг берет, а этот по всякому пустяку собачится.
Изливать душу прибегал Алексей Михайлович к голубушке к Марии Ильиничне.
– Уж такой народ у меня препоганый, ни у одного царя таких сутяг нету. Вчера разбирал подлости да мерзости, позавчера мерзости да подлости, и сегодня тож! Сын боярский Гераська клепает на брата Алексея. Этот Алексей сжал у Гераськи поле конопли, потравил на гумне десять копен овса да две копны ржи. Некий дьячок силой постриг жену в монахини, сам блудом живет. Князь Белозерский с сыном держали солдата на двух цепях четыре года!
– Четыре года! – ахнула царица.
– Давали бедному по двенадцать сухарей в день да ведро воды на месяц. Четыре раза огнем жгли.
– И что же ты присудил?
– Как они над солдатом, так и над ними. Сухарей только прибавил, по сорок штук на день.
– Уж очень страшно, да ведь заслужили, – одобрила приговор Мария Ильинична.
– Святейший совсем меня допек. Из головы Шереметев не идет, а я сижу, слушаю, как Никона травили портной с дьяконом. Дьякон на Кие-острове повинную написал, а в Москву привезли – отрекся. Девять раз люди Никона плетьми его потчевали, как тут себя не оговоришь.
– Сам небось разболелся, да на царя рад тень кинуть.
– Ты уж не говори так, голубушка, – испугался Алексей Михайлович, – не бери греха на душу. Сердит он, сердит… Что тут поделаешь?! Прислал донос на Ивана Сытина, на соседа своего, дескать, захватил у монастыря рыбное озеро Ижву… А Иван Сытин бьет челом на жителей деревни Тютчева: по приказу Никона стреляли в него, в Ивана, сено у него выкосили… Этого дела не кончили, новое завелось. Другой сосед, Роман Боборыкин, окольничий, оттяпал у монастыря покосы… Так ли, не так, Никон пыхнул и приказал скосить у обидчика и сено и рожь. А царь – разнимай.
Царица целовала Алексея Михайловича в темечко, приголубливала, он отходил сердцем, ободрялся.
Вдруг примчались с Украины вести преудивительные.
Польское войско, победив Шереметева, уничтожилось само собой! Не получило достаточной платы и ушло. Ушел и нуреддин с добычей. Одна только тягота и осталась: за Шереметева требовали уж очень много – двести тысяч золотых монет да еще Казань с Астраханью.
Болезненные для самолюбия вести пришли из Европы. Римский Папа Александр VII воздавал почести Потоцкому, отслужил молебен в храме Святого Станислава и поздравил Яна Казимира «с преславной победой над московитами – врагами святой церкви».
От киевских же воевод, от Барятинского и Чаадаева, сыпались поклепы друг на друга.
Иван Чаадаев сообщал: донесения Барятинского о его военных успехах – ложь. Нигде войны не было, кроме местечка Иванкова. Князь Юрий ограбил городок и его окрестности ради своей корысти, чтоб разжиться. А на Чаадаева писали люди Барятинского: простой народ грабит, творит насилия.
И царь только вздыхал. Что оставалось делать воеводам? Деньги для их войска посылали медные. Медные деньги украинское население принимать отказывается, хоть с голоду помирай.
– Этак у меня все воеводы разбойниками станут.
Единственное утешение – Ордин-Нащокин. Тоже не радовал донесениями, но советовал умное. Поляки трубят о своей победе над Шереметевым во все рога. Чтоб сбить спесь, надобно напечатать за границей книгу на немецком языке и разослать книгу государям и самым известным вельможам. В книге написать о прежних победах воевод, а говоря о неудаче под Чудновом, открыть измену Хмельницкого и подлость Станислава Потоцкого, бесчестно продавшего благородного Шереметева татарам. Афанасий Лаврентьевич называл и человека, которому можно доверить печатание книги: Яган фон Горн из Любека.
Совет Алексею Михайловичу пришелся по душе, и, принимая его, он наказывал Ордину-Нащокину порадеть о печатанье, чтоб чудновское дело скорее исправилось, торопил звать на службу иноземцев. Деньги им платить из вырученных за продажу пеньки и льна. Но главным делом для лифляндского воеводы было учинить договор со шведскими послами…
Русское царство изнемогало от войны, уже по самую шею из золотого да серебряного – медным стало.
За Шереметева, однако, собирался платить перечеканенными из талеров ефимками, чистым серебром. Готов был дать пятьдесят тысяч.
Деньги, деньги!
Уже в самой Москве такая дороговизна, что ешь и стыдишься. Три раза в день за стол и три раза объедалой себя чувствуешь. Бедному человеку хлеба купить невозможно, репой да луком кормятся.
Алексей Михайлович собирал гостей и купцов в Успенском соборе, спрашивал совета, как быть. Все дружно жаловались на медные деньги, предложили совершенно прекратить продажу вина, все винные заводы закрыть. Просили государя не допускать на рынки раньше полудня скупщиков хлеба и кулаков. Хлеб, который они скупили, переписать, отвезти в казенные амбары, продавать бедным людям по божеской цене. Самим же скупщикам заплатить за хлеб из казны сполна, пусть дорого, да все будет дешевле, нежели когда они весной вздуют цены и станут для православного народа хуже басурманов.
11
Василий Борисович Шереметев сидел на цепи, как дворовый пес. Сакля низенькая, черная, чем не собачья конура. Никто к нему не приходил, кроме злого искалеченного старика со страшным сабельным шрамом через все лицо, с высохшей правой рукой, хромающего. Старик, ругаясь, бросал в воеводу кусок лепешки, ставил кувшин воды, достать которую можно было только исхитрившись.
Пол в сакле земляной, стены глиняные, а на дворе – декабрь. В Крыму он тоже декабрь. Всей утвари – лопата, чтоб испражнения в окошко кидать. Окошко крошечное, ноги в колоде, на шее кольцо железное, на руках браслеты и цепи: не наловчась, с лопаты в окошко не стряхнешь то, что с пола подобрано.
Василий Борисович не думал ни о проигранной войне, ни о супруге, Москву не вспоминал. Предаваться видениям былого величия своего – значит желать вернуть утерянное, искать к нему лазейки, душу свою точить, как точит червь яблоко. Ни о чем думать себе не позволял. И не молился. Разве не отвергнут Богом? Знал, что сия мысль гордая, но и так думал; неугодному призывать Бога – только гневить Его.
В Бахчисарай Мурат Гирей вступал с Шереметевым, будто царство привез. Сначала гнали казаков, прикованных к длинным деревянным брусам: не сбежишь, и дерево в хозяйстве пригодится. За казаками, связанные по десяткам, шли русские солдаты, потом шествовали иноземные офицеры, по пять человек в ряд, строем. Перед Бахчисараем офицерам дали кирасы, железные шапки, шпаги. За пленным войском следовали телеги с добром и горящая как жар, позлащенная карета Шереметева. За каретой, каждый в своей телеге, ехали взятые в плен полковники и воеводы. Шереметева показывали во всей красе. Посадили на белую лошадь под алым, в сверкающих каменьях чепраком. Золотая шуба, боярская шапка как башня, лицо величавое, руки в перстнях. Запона на ферязи пламенами полыхает.
Татары, особенно мальчишки, бежали, чтоб подольше поглазеть на великого воеводу. Народ стоял тесно, женщины на крышах, молодежь поверху скакала, по горе, Бахчисарай в теснине стоит.
Казаков и часть русских солдат прогнали мимо дворца и через другие ворота вывели обратно в степь. Дали отдохнуть и повели в Гезлёв. Казаков – на продажу, русских – в тюрьму, пока выкуп за них не дадут. Слуг Шереметева нуреддин взял себе, в Качу, туда же увели Козловского и Щербатова. Шереметев – доля хана, его нуреддин передал Сефирь Газы, великому хитрецу, устроителю тайных сговоров, советнику ханов, коварному другу Богдана Хмельницкого, за хорошую мзду помогавшему хоть полякам, хоть русским.
Сефирь Газы поселил Шереметева на своем дворе, в комнате для слуг, вместе с попом Симеоном и толмачом Терентием Фроловым.
Хан Магомет Гирей позвал Шереметева в свой дворец через неделю. Василию Борисовичу принесли его золотую шубу и весь боярский великолепный наряд. Шел под взглядами дворовых людей надменный, ни разу ни на кого не поглядел, чем и вызывал восхищение. Шереметева провели мимо гарема, чтобы ханские жены в щелочки могли рассмотреть русского боярина.
Хан принял Шереметева в диванной комнате, чтобы боярин чувствовал себя спокойно, мог сидеть, лакомиться сладостями, говорить о разном.
Магомет Гирей глазами и лицом был красив, умен, благожелателен. Ростом на полголовы ниже Шереметева, он превосходил воеводу величавостью, ибо всякое движение его было искренним, всякая улыбка шла от сердца, и благородство его было природное, истинно царское.
Усадив пленника, хан сел сам, очень радостный, ласковый. Жестом пригласил отведать фруктов, сказал, благожелательно взглядывая на толмача:
– Кто хорошо государям служит, с теми то бывает.
Шереметев выслушал перевод и поклонился хану. Однако сам ничего не сказал и с огромного подноса, уставленного благодатью крымских садов, взял одну только виноградинку.
– Я хочу быть другом твоего царя, – снова заговорил хан.
– О таких высоких делах с послами надо говорить, – ответил Василий Борисович. – Я только пленник.
– Ты – Шеремет! – воскликнул хан, и глаза его сияли любовью. Уж очень много хотели получить за боярина.
Ответом было молчание, и хан, чтобы расшевелить гостя, рукой взял инжиру и поднес Шереметеву. Пришлось подставить ладони. Чуть подсушенный инжир был удивительно сладок, косточки похрустывали.
– Вкусен твой стол, великий хан, – сказал Шереметев, – а по мне, лучше бы конину сырую есть в окопах.
– Зачем сырую? Самого жирного коня зарежу! – засмеялся Магомет Гирей. – Ты мне нравишься, Шеремет.
Василий Борисович поглядел на инжир на своей ладони и бросил его обратно на поднос.
– Горьки мне твои сладости, великий хан.
Хан не выказал неудовольствия, но отпустил Шереметева.
Сефирь Газы после ласкового приема во дворце тоже подобрел к пленнику. Бараниной кормил, виноградом. И вдруг однажды снова явился с золотой шубой.
– Скорей надевай. Тебя желает видеть чауш турецкого падишаха. Он привез халат великому хану – большой человек в Порте и в Истамбуле.
– Я пойду в том платье, какое ты мне носить оставил, – сказал Шереметев.
– Не серди хана, Шеремет! Нынче будет важный разговор. О твоем выкупе будем говорить. Сколько ты за себя даешь.
Шереметев чуть призадумался и надел шубу.
На этот раз хан принял пленника в тронной комнате. Турок стоял, стоял и нуреддин, придворных было немного.
Говорить начал Сефирь Газы:
– Великий хан собирает войско, чтобы идти на украинные русские города. Царскому величеству, самодержцу Московскому, встретить наше войско не с кем, ратных людей у него мало, а какие были – побиты в Чуднове.
Шереметев вспыхнул, глянул на толмача своего, на Терентия:
– Говори слово в слово! – и воззрился на Магомет Гирея. – Что за чепуху мелет твой визирь! Великий государь, царь и великий князь всея Руси Алексей Михайлович – обладатель многих царств, княжеств, неисчислимых земель и народов. Людей у него – как песка в море. Мой государь сильный и богатый. Он своих воинов жалует деньгами и землями. Не только что вас в украинные города впустить, но и подпустить к ним не позволит. Вы сами ведаете: великий государь Алексей Михайлович бьется своими людьми со всеми неприятелями. Помощи ни у кого не емлет и из иных земель солдат не наймует. Если бы вы полякам не помогли и вашим – поляки, я побил бы вас всех. Я и так вас много побил!
– Гяур! – закричал Сефирь Газы, бросаясь, однако, к толмачу и рукой затыкая ему рот. – Пошел вон!
Шереметев повернулся спиной к хану.
– Остановись! – снова взбесился Сефирь Газы. – Мы возьмем за тебя из казны твоего государя поминок за четыре года вперед! Казань возьмем, Астрахань! И сам ты заплатишь великому хану двести тысяч золотом!
– Я за себя никакого выкупа не даю. Ни ефимка!
Толмачи ханский и шереметевский молчали, и Сефирь Газы топнул на них ногой, перевели – затопал обеими ногами.
– Шеремет другое говорит. Вы все врете! Вы невежды. Пошли, пошли прочь.
Но не толмачи – Шереметев отправился из ханских палат, да прямо в кузницу. Заковали Василия Борисовича в железо, погнали на двор, где жили сеймены, ханская гвардия. Двор этот был во дворце, но нашли здесь для воеводы саклю, хуже которой во всем Бахчисарае не сыскать.
Мало кандалов, браслетов и ошейника – приковали к стене. На цепь сажал сам Белюб-баша, голова сейменов. Он говорил по-русски и утешил Шереметева:
– Ислам Гирей у польского короля семь лет на цепи сидел, а потом ханом стал.
Нет, не молился Богу Шереметев, не просил иной участи, не собачьей. Мыслям тоже не давал простору. Грыз лепешку, дотянувшись до кувшина с водой, придвигал его, чтоб можно было взять, пил, промывал гноящиеся глаза. Смотрел на утрамбованный земляной пол, смотрел в темные углы сакли, смотрел на свои цепи и в щели двери, на свет дня, на тьму ночи, на сумерки вечера и утра. Не думал, хочется ли ему жить по-собачьи, если вся оставшаяся жизнь будет такой же. Смотрел, когда бодрствовал, спал, когда спалось. Спал без снов.
Однажды пришел в его саклю тучный, с веселыми глазами татарин.
– Меня зовут Юсуп-бей. Я – пристав, буду тебя стеречь! – И засмеялся, колыхая брюхом.
Юсуп-бей пришел с толмачом Терентием, Терентий перевел сказанное.
– Зачем меня стеречь? Меня как пса держат. Я сам стерегу лопату для говна.
Юсупа-бея слова воеводы очень насмешили. Он так хохотал, что растряс свое брюхо и побежал за саклю облегчиться.
– Посольский стан великого государя в Мангупе, – быстро сказал Терентий. – Присылали человека спросить, сколько ты за себя выкупа дашь.
– Ничего не дам. Расскажи послам, как меня держат.
Терентий угостил Василия Борисовича яблоком и дал платок – под ошейник. И холодно от него, и шею натирает. Иззябшие руки плохо слушались, и толмач стал помогать воеводе.
Тут снова появился Юсуп-бей, замахал на Терентия руками:
– Не старайся! Сейчас кузнец придет, снимет ошейник. Раз я у тебя, будешь жить как царь. Хлеб у тебя будет, мясо будет.
И верно, в саклю принесли дрова, небольшой котел, привезли бочку с водой. Пришел кузнец, снял ошейник, освободил от цепи в стене. Кандалы, однако, оставил.
– Пищу себе сам будешь варить, – объявил Юсуп-бей воеводе. – По шесть курушей на месяц для пропитания тебе дадено. Это деньгами, да по три ока мяса, да по восемь сухарей в день.
– Что это за око? – спросил Шереметев.
Терентий и Юсуп-бей потолковали, посчитали, получилось, что один ок равен трем фунтам.
– Есть деньги – давай! Я сам тебе буду покупать еду, – предложил Юсуп-бей.
– Тогда неси перо, бумагу и каламарь. Напишу послам великого государя. Пусть хоть сколько-то денег пришлют на мою нищету.
Огонь, дрожащий теплый воздух, запах дыма, запах варева… В животе трубило, и невозможно было дождаться, когда снятый с огня котел остынет. Василий Борисович, однако, не позволял себе даже помешивать в котле. Чуднов научил терпеть. В былое время слуга, замешкавшийся на мгновение, по морде получал.
Пепельно-розовые головни были так нежны и такая в них была сокрыта жизнь, что душа замирала и ждала. Эта жизнь, таившаяся в недрах дерева, выдавала себя мерцанием. Нутряной огонь, набирая силу, раскалял головню, и она становилась почти прозрачной. Недоставало последней малости, может быть, слова: скажи – и откроется, увидишь, что есть огонь. Но всполох иссякал, дерево меркло, жар подергивался пленочкой, так у кошек дрема смежает глаза.
Огонь избавил Василия Борисовича от собачьего житья. Не заметил, как улетел мыслями в детство свое. Вот подводят коня, темно-золотого, со светлой длинной гривой и почти белым хвостом. Конь такой огромный, что вблизи ноги его кажутся стволами сосен.
«Да ведь я до стремени рукой не мог достать! – улыбался воспоминанию Василий Борисович. – Сколько же мне было?»
И сердце улетает из груди, как упорхнуло в тот раз, перед конем, когда отец поднял на руки и посадил в седло. Ужас, счастье и открытие: все стало маленьким.
С той поры и пребывал в облаках, покуда не сверзился к стопам Юсупа-бея.
Голова кружилась от голода, но Василий Борисович робел перед едой. Оттягивая миг скотства, когда будет хлебать, дрожа и стеная, глядел на головни, вслушиваясь в речи огня. Звуки были едва уловимые, и Василий Борисович напрягал слух, досадуя на саму кровь, постукивающую в висках. Он вдруг понял: есть иная жизнь, не менее драгоценная, чем жизнь человеческая. Занятый человеческими делами, служа царю, он упустил время и ничего не знал об этой иной божественной стихии, ни о жизни земли, ни о жизни воды, ни о жизни огня…
Мысли смешались, и перед глазами, как живая, всплыла картина. Его дядя, в искрящейся собольей шубе, широкий как дуб, седобровый, грозный, хуже тучи, стоит возле саней. И все смотрят на него со страхом, ибо он, Федор Иванович Шереметев, царя сильнее. Царь Михаил его умом живет. «Последний» разговор между Федором Ивановичем и отцом, Борисом Петровичем, кончен, Все слова сказаны. Всесильный Федор Иванович обещал оставить Петровичей – Бориса, Ивана, Василия – без наследства, все свои владения он отдаст внукам со стороны жены – князьям Одоевским. Петровичи ему ненавистны, ибо их отец, Петр Никитич Шереметев, когда Федор Иванович был в плену у поляков, ограбил палаты своего дяди и владел его поместьями, как завоеватель, выжимая из людей и земли последние соки…
Картина, возникшая перед Василием Борисовичем, была из самых ранних, но и самых ярких. Вот он бежит к Федору Ивановичу, к этой черной громаде, и в руке у него петушок. Федор Иванович, насмешки ради, привез внучатым племянникам сахарных петушков.
– Ты все у нас берешь, возьми и петушка! – ткнул в руку обомлевшего Федора Ивановича уже обслюнявленную забаву.
Василию Борисовичу помнилась только шуба. Это уже из рассказов отца и матери «помнил», как поглядел на младенца-племянника дед – правитель царства – и как сказал:
– Шереметев.
Родовые вотчины отец отвоевал-таки. Грозил спалить дядюшку, изжарить в собственном доме. Федор Иванович был уже не у дел, родовые имения Шереметевых отдал, а все им приобретенное, все царские пожалованья, все несметные богатства переписал на Одоевских.
Ночью Василия Борисовича разбудили:
– Проснись, Шеремет! Я к тебе от Опухтина, от Байбакова.
– Почему ночью? Кто таков?
– Я – Измаилка. Караим. Вот тебе десять ефимков и грамотка. За ответом днем приду.
Шереметев испугался. Что за ловушка такая, но за Измаилкой дверь тукнула, и нет его.
Деньги тяжелые, попробовал на зуб – серебро. Вздул уголь, запалил щепку. Грамотка была скорописаная: просили ничего тайного через пристава не передавать.
– Да я и сам вроде не дурак, – рассерчал Василий Борисович и грамотку сжег.
На следующий день Измаилка явился в полдень, принес полкруга сыра. Однако никакой грамотки от Василия Борисовича не получил. Уж больно ловок этот Измаилка – ночью по ханскому дворцу шастает. Спросил:
– Где ты живешь?
– В жидовском городе. Да только я не жид, и в нашем городе жидов не имеется.
– Как так? Город жидовский, а жидов нет.
– Мы не жиды – караимы. Жиды Христа продали, а мы в иной стране жили, и вера у нас – иная. Для нас Талмуд – писание сатанинское. Наша святая книга – «Пятикнижие» Моисея.
– Ну Бог с тобой, ступай! – прервал словоохотливого караима Шереметев.
Тот удивился, что тайной грамотки ему не дадено, но ни о чем спрашивать не стал.
Послы уехали. Денег показывать Юсупу-бею Василий Борисович не решался, еще пытать возьмутся – откуда, и снова стало голодно. Мясо кончилось, а с сухарей не разжиреешь. Послал Василий Борисович пристава просить хлебной прибавки. Вернулся Юсуп-бей ни с чем.
– Хлеб дорог! За бещер зерна запрашивают по три ефимка.
– А сколько это – бещер?
– Лукошко.
– У нас в Мангазее, на самой Колыме, хлеб дешевле, за двадцать тысяч верст от Москвы. Там зима десять месяцев в году.
Юсуп-бей удивленно щелкал языком, да от этого щелканья курушей не прибывало.
20 января приехал в Бахчисарай от царя Иван Татаринов. Предложил за Шереметева от имени царя пятьдесят тысяч да Гонсевского в придачу. Хан требовал двести тысяч, крайняя цена – сто пятьдесят.
О всех этих новостях сообщил Измаилка. Шереметев тотчас отправил его к послу, пусть потребует свидания с пленником.
У Татаринова, кроме явного дела – договориться о выкупе Шереметева, – было еще и тайное: с глазу на глаз передать Сефирь Газы соболей. Да обещать хану сверх ежегодных поминков тридцать тысяч, и сорок, и пятьдесят, и даже шестьдесят, лишь бы татары отстали от польского короля.
Отменные соболя для Сефирь Газы аукнулись на Шереметеве. Вдруг в черную его саклю принесли три кошмы, одеяла, подушки. Прислали слугу Филимона, толмача Терентия.
Наконец и Татаринова допустили до пленника, татар при встрече не было.
Перво-наперво посол вручил Василию Борисовичу письмо царя. Ласковое, утешительное, сына хвалил, обещал в милости держать, в заботе. Прочитал Василий Борисович царское писание раз, прочитал другой – прослезился, однако спрашивает:
– Письмо вернуть надо?
– Государь не приказывал. Послов в Крыму, сам знаешь, и обыскать могут.
– Мне хранить такую драгоценность подавно негде. Каждый день читал бы царские приветы, да боюсь, татары отнимут.
Поглядели друг на друга, перекрестились, и положил Шереметев письмо в огонь очага.
Супруга Прасковья Ивановна тоже письмо прислала да еще сундук с одеждой, со всякими травками – от болезней, бочонок меда, ефимков полтысячи.
Заговорил Татаринов о выкупе, сколько Василий Борисович дает за себя.
– Ничего не даю, – ответил твердо Шереметев. – Я попал к татарам по бесчестному предательству клятвоотступника Потоцкого. Это он меня, рабская душа, продал татарам за двести тысяч. Да будет проклят род его и да сгинет неверная Польша с лица земли!
Шереметев упрямился, и татары упрямились. Только 19 февраля избавили от кандалов, а через день отправили на житье в жидовский город, в Чуфут-Кале, на гору. Поместили в доме Измаилки. Думалось Василию Борисовичу, чем ближе к птицам, тем к воле ближе. В ту первую ночь на новом месте, без оков, в мягкой постели, приснился он себе мальчиком. Таким вот и пришел домой, к Прасковье Ивановне.
«Как же так? – думает. – Прасковья Ивановна не мама – жена, а я мальчик».
Смотрит, а борода по груди вьется. Седющая.
Царь сам слушал возвратившегося из Крыма Татаринова. Не обрадовал посол. Ложась спать, Алексей Михайлович жаловался Марии Ильиничне:
– Пятьдесят тысяч татарам даю – серебром! – не берут. Мало им. Так ничего не получат. Я войску плачу медными. А за медный ефимок десяти денег уже не дают. Хан запрашивает сто пятьдесят тысяч – треть годовой казны. Шереметевы тоже хороши, не торопятся с выкупом. Родня у них тоже небедная – Одоевские, Пожарские, Пронские… Не больно им только нужен несчастный Василий Борисович.
– Что казнишь себя! – утешала Алексея Михайловича царица. – Переменится жизнь к лучшему. Станут деньги крепки, тогда и выкупишь своего воеводу.
– Тогда и выкуплю, – согласился царь.
– А что же это Аввакум не едет, – вспомнила нечаянно Мария Ильинична.
– Оттого не едет, что послан далеко, – объяснил государь. – Страна Дауры, голубушка, на краю земли. Мой гонец, может, и половины пути еще не проехал.
– Где только не живут люди! – Мария Ильинична перекрестилась, но любопытство ее разбирало. – А там, в Даурах, что же, и города есть? Неужто все, как в Москве?
– Города есть, а какие города, в ум не возьму, – признался Алексей Михайлович. – Приедет Аввакум, сам и расскажет.
12
Всякое личико светилось и сияло в протопоповой избенке. Печь благоухала теплом и запахом ушицы.
Морозы, ударившие в первых числах сентября, сменились ровной влажной погодой, без дождей, но и без солнца. Выпавший снег унесло ветром. Лед, схвативший берега реки, растаял, и весь Нерчинск принялся ловить рыбу в надежде запастись хоть какой-то едою на зиму, о которой и подумать было страшно. Сначала понемногу ловилось, а потом как отрезало. Одна рыбешка на сеть – уже улов. Пашков, построив стены и башни крепости, успокоился и не только позволял ходить с сетями по реке, но и сам рыбачил.
Аввакум со старшими своими ребятами, с Иваном и Прокопкой, решили не кидать сети где попало – зазря вымокнешь, намучаешься, – принялись место искать.
Сами не знали, чего ищут, но нашли.
Приглянулась им темная бочажина с илистым берегом. Бросили сразу две сети, помолились, потянули первую – не пустая. Еще и поднатужиться пришлось – две щуки попались, хорошие щуки! Вторая сеть тоже с трепыханием. Шесть язей взяли. Корнилка, которому неделю назад исполнилось семь лет, от радости сам язем представлялся, ложился на пол, бил ногами, как рыба хвостом, таращил смышленые глазки и растопыривал пальцы на руках, показывая, что это у него перышки. Отец смотрел на Корнилку, посмеиваясь. И все были добры и счастливы. Захотелось вволю поесть. Язей – сушить, а обеих щук – в котел! Воздух в избе хоть ложкой черпай, сытен.
И вот ведь наказанье! Никто в Нерчинске не поймал в тот день рыбы, один Аввакум с сынишками. На другое утро та же притча. Протопоп с кошелкой рыбы с реки идет, а воеводские слуги пустые сети туда-сюда таскают.
Рассвирепел Афанасий Филиппович. Явился на реку, поглядел на Аввакумово место да и гаркнул:
– Эй, протопопишка! Пошел прочь! Сукин сын, а туда же – рыбку кушать. С тебя рыбьих кишок довольно будет.
– Река, Афанасий Филиппович, для всех течет! Позавидовал моему месту, так мне Господь пошлет иное, лучше этого.
Голубые глаза воеводы заблистали так ясно, что даже слуги потупились, знали своего хозяина – несдобровать Аввакуму. Но Афанасию Филипповичу угодно было из протопопа сделать посмешище.
– Река сия, батюшка Аввакум, чейная. Государева, а я тут – воевода. Моя это река, и всякое на ней место – мое. А теперь слушай воеводский указ. Не исполнишь – пусть детки твои плачут. Ловить тебе, протопопу, рыбу – на броду и нигде более!
– Да там коровы с козами ходят, ног не замоча!
– Коли Бог тебя любит, коли ты и впрямь протопоп, а не сатаниил – и на броду поймаешь.
Поглядел Аввакум на Прокопку – дрожит отрок, Иван тоже ни жив ни мертв, за отца испугался, как бы еще чего не сказал воеводе.
Взвалил Аввакум одну сеть себе на плечо, другую ребята подхватили, пошли на брод. Афанасий Филиппович хохочет как сумасшедший. Матюшке Зыряну с прихлебаями тоже весело, жеребцами ржут.
Приплелся Аввакум с сынами к броду. Впрямь – смех. Воды по лодыжки. Дно на виду, какое там рыбы – лягушек нет.
И вскричал Аввакум:
– Владыко человеколюбче! Дай мне рыбки на безводном сем месте! Посрами дурака тово, прослави имя Твое святое! Не вода дает рыбу, ты, Господи, строишь Промыслом Своим пользу нашу! – Ребятам рукой махнул: – Разворачивай большую сеть! Поставим, где воевода указал.
– Батюшка! – возразил Иван, он уже совсем взрослый стал, плечистый – шестнадцать лет парню, жених. – Зачем будем сети гноить? Какая тут рыба без воды?
– Ничего, ребятки, побредем и по малой воде. Поставить сети нельзя, так мы положим их, уповая на Христа.
Анастасия Марковна, послушав рассказ о новом беззаконии воеводы, осенила семейство крестным знамением.
– Потерпим, сколько сил есть. Не вечно Пашкову в Нерчинске воеводствовать. Сменят злодея, и нам полегче станет.
Проснулся утром Аввакум, помолился, позвал Ивана с Прокопием:
– Ступайте к сетям!
– Батюшка! – заупрямился Иван. – Благослови нас, мы лучше за дровами пойдем. Какая в сетях рыба, откуда ей взяться?
– Маловер! – сказал Аввакум. – Что ж, иди за дровами, а ты, Прокопий, со мной на реку пойдешь.
Щемило сердце у протопопа: не то позор – с пустыми сетями в Нерчинске явиться людям на смех. Стыдно, что из-за рыбы Христу докучал.
Подошли к реке – Прокопка вперед стрелой.
– Батюшка-государь! Рыба, рыба!
А рыба в середине сети, клубком лежит. В другой сети так напихана, будто кто в каждую ячею по рыбе и по две совал.
Помолились Господу, вытянули сети. Одну сеть снова поставили, в другой рыбу понесли.
Тяжела рыбка. Упарились, тащивши.
Анастасия Марковна ахнула и еще раз ахнула.
– Ведь взбесится дурак-то наш!
На другое утро – опять сеть полна. Две сети поставили – обе полны!
В Нерчинске разговоры пошли, смех. Хотел Пашков протопопа дурнем представить, да сам же и остался в дураках. Пусты у него сети на рыбном Аввакумовом месте, хоть гони протопопа с коровьего брода.
На четвертое утро пришел Аввакум с детьми сети проверять. Полощутся, бедные, в воде, как водоросли. На куски порезаны.
Вздохнули, собрали, что осталось, пошли чинить. Всем семейством чинили. С той поры ловили рыбу тайно, и Бог давал. Все прибавка к кашке из сосновой коры. Хлеба уж совсем не видели.
Но ударили морозы, заковало реки льдом ужасным, в рост мужика. Земля же в снега не вырядилась, ветер снег уносил. Не было красоты и величия зимнего. Рябая была земля, как курица.
Голодали люди, по лесам бродили. Да с рогатиной много ли добудешь, а ружей Пашков не давал, порох берег. Вот и радовались всякой мертвечине, за волками недоеденное собирали. Аввакум с детьми тоже по лесу бродил, кору драл, дрова возил.
Однажды глазастый Прокопка углядел в молодом ельнике окоченевшую лисицу. Семья уж две недели одной сосновой кашей кормилась. Положили лисицу на нарты, закидали лапником, привезли домой в сумерках. Из шкуры Агриппина Ивану чуни сшила. У него сапоги совсем разъехались.
В другой раз ходил Аввакум отпевать умершего казака – много в ту зиму людей померло – дали конины. Грешно конину есть, да ничего иного не было.
Мучила жизнь, мучила да вдруг осыпала милостями воеводскими. Евдокия Кирилловна, жена Еремея Пашкова, никак разродиться не могла. Кинулся к Аввакуму Еремей Афанасьевич, добрый сын самодура-отца, поклонился протопопу:
– Помолись о Евдокии, батюшка! Помолись, Бога ради. Как бы дети мои сиротами не остались.
У Еремея было двое сынов. Меньшого, Ивана, Евдокия Кирилловна раз-другой присылала к Анастасии Марковне с гостинцами. Пироги приносил. Еремей, Аввакумов заступник, сам от отца много терпел. Когда протопопа кнутами потчевали, возроптал, и Афанасий Филиппович за ним со шпагою бегал. Через падун шли – один только воеводский дощаник сел на камни. Воевода на берегу, а супруга его добрая, в мужьих злодействах не виноватая, на дощанике. Вот Еремей и сказал отцу: «За грех Бог наказует! Ты протопопа кнутом бил нещадно, покаяться, государь, поспеши!» А бешеный из рук стрельца пищаль выхватил, приложился, целя Еремею в лоб, и курок-то спустил. Да осеклась умная пищаль. Он в горячке своей другой раз – щелк. Не стреляет. Он в третий раз – то же самое. Бросил пищаль, стрельца ругая, а стрелец повернул дуло в лес – да бабах! У всех, кто рядом был, уши заложило.
Молятся не за доброго, а за душу. Много поплакал Аввакум, прося Господа о благонравной и тихой Евдокии Кирилловне. Она и разрешилась от бремени, даже не вскрикнула.
Мальчик родился, большой, крепкий.
И сказал отцу Еремей:
– Аввакума позову сына крестить.
В отряде был еще черный поп. Вино любил больше Бога, угодничал перед Пашковым.
Не стал Афанасий Филиппович перечить сыну, позвал Аввакума и даже вернул ему елей, миро и священные сосуды, которые на Ангаре отобрал. Окрестил протопоп младенца, внука воеводы, нарек его Симеоном, что значит «услышанье», во имя Симеона Богоприимца.
Мешком зерна наградила Евдокия Кирилловна своего молитвенника. Воевода хоть и хмыкнул, но смолчал.
У него для протопопа были свои дары, пашковские.
13
Аввакум, получив священные сосуды, елей и миро, служил в избе своей службы. Анастасия Марковна растерла камнями зерно в муку, напекла просфор, и пели они всем семейством славу Господу, и причастил Аввакум детей своих, и горевал, что супруга его без причастья, ибо нельзя мужу исповедовать жену.
Вдруг вопль, гам, дверь – настежь. Зырян явился, притащили его молодцы на веревках двух женщин. То были вдовы, Марья да Софья, служили Пашкову сенными. Да ведь у зверя сам зверем станешь, а у бешеного – бешеным.
Обуял несчастных неугомонный бес, корчились, виляя телесами, голосили волчицами, зубами скрипели. Адское то было скрежетанье.
– Эти бабы, протопоп, присланы тебе на исправление, – сказал Зырян. – А сам ты ступай к Афанасию Филипповичу, говорить с тобой желает.
Пашков сидел на лежанке босой, грудь нараспашку. Лицо серое, а кирпичи жаром пышут. Пашков под себя тулуп подложил, чтоб не испечься, да не порозовел, однако. Не греет кровь греховодника. Волоса кудлатые, пегие от седины. Признался Аввакуму:
– Спину ломит. Всю ночь сегодня не спал. Бабы замучили, то грызутся, как собаки, то волчицами воют… Прогнал бы, да рукодельницы, работницы. Все семейство мое обшивают. – Поглядел протопопу в самые глаза: – Не любишь ты меня. Никто меня не любит. А без меня давно пропали бы! Ну да не о том речь. Порадей, батька, о сбесившихся. Помолись о них Богу, Бог тебя послушает.
Сполз, кряхтя, с лежанки и поклонился.
– Пожалей меня, возьми баб, попекись об них.
Поклонился и Аввакум воеводе.
– Коли Бог даст, исцелятся. Я, Афанасий Филиппович, без твоего повеления о всех несчастных молюсь. Человек уж сто от голода померли.
– Ступай, протопоп! Ступай! – ощерился, как рысь, воевода. – Знаю твои брехи. Все правду ищешь.
Аввакум назад пятками да и был таков.
Вернулся в избу, бабы в углу за печкой сидят, веревками к стене привязаны, на руках, на ногах путы. Освободил Аввакум баб.
Тут опять от воеводы человек – толокна принес да баранью ногу, бесноватых кормить. Приношение Аввакум принял, но Марье и Софье так сказал:
– Попостимся, голубушки, перед молитвою. Сколько вам пост – столько и мне.
Трое суток одну водичку и пригубляли.
Бабы от голода бесятся, а дети не боятся, не впервой у батюшки бешеные в доме. После поста отслужил Аввакум молебен, исповедал Марью да Софью, причастил, елеем помазал… Сошло с их лиц звериное, красота вернулась, стали тихи и печальны.
Пашков же, проведав про Аввакумово лечение, пришел в ярость. Бабий бес на него перепрыгнул. Приказал Афанасий Филиппович сруб у себя во дворе поставить.
– Для кого строишь? – спросил Еремей отца, ибо он был вторым воеводой.
– Для кого еще? Для Аввакума!
Ничего не сказал Еремей, пошел к матери, к Фекле Симеоновне, пошептал о новом неистовстве отца. А бедного Аввакума уж на расправу волокут.
Марья да Софья возвращаться в воеводинский дом не пожелали, так их опять же на веревке приволокли. Они и взбесились снова. Пашков видит, что пропало Аввакумово лечение, запер баб в пустой избе, прислал к ним черного попа. А Софья в него поленом, Марья – другим. Так и не посмел порога переступить.
Аввакума в ту пору Афанасий Филиппович в погребе держал, с утра до ночи, а ночью в пыточную велел доставить. Сам пришел допрос править, палачей за дверь выставил.
– Зачем тайны мои выведывал, неугомонный? – спрашивает. – Мало тебе кнута? Сожгу, и никто с меня не спросит, ибо ты – еретик, враг святейшему патриарху!
– Помилуй, воевода! – возроптал Аввакум. – Зачем мне твои тайны? Сам-то подумай, как причастить человека без исповеди? Без причастия беса от бешеного нельзя отогнать!
– Врешь, протопопище!
Афанасий Филиппович ухватил Аввакума за волосы, на пол бросил, туда-сюда таскал и тряс да и выдрал клок из головы. В огонь волосы бросил.
– Вот так весь сгоришь! В другой раз тебя спрашиваю, зачем выпытывал у баб про мои грешки?
– Не возводи на меня напраслины, Афанасий Филиппович, – поднялся Аввакум с полу, держась руками за голову. – Нет у меня другого лекарства на бесноватых – крестом врачую. Бес ведь не мужик: батога не боится. Ему страшен Христов крест, да вода святая, да священное масло, да кровь Христа, да тело Его. Это в римской вере причащают без исповеди, нам же, православие блюдущим, без исповеди причащать невозможно. Покаяние – венец чистоты души нашей, оберег телу, врач всякому недугу.
– Пошел молоть Емеля! – взвыл Пашков. – Говори, что тебе бабы обо мне сказывали? Все говори!
– Исповедуются, Афанасий Филиппович, Богу. Исповедь есть таинство, и ты хоть сожги меня, не скажу ни слова, в аду гореть дольше. И то мне страшней.
Поглядел воевода на Аввакума хитро, гадко.
– Не сваливай свое любопытство на Бога, протопопишко. Ты, верно, думаешь, что ты и есть наместник Господа на сей грешной земле Даурии? Только ты дурак и самозванец. От Бога – я, воевода. У меня власть. Хочу – убью, хочу – помилую. Я, Аввакум, много ближе к Богу, чем ты. Будь иначе, ты бы меня кнутом сек, а не я тебя, – нехорошо засмеялся, не по-человечески: то ли иканье, то ли квак лягушачий. – Крутит меня всего, протопоп! Крутит, ибо ты тайнам моим свидетель. Сжег бы тебя, да боюсь – Еремей, сын, с саблей на отца пойдет. Прочь! Да смотри, на глаза мне не попадайся.
Зыряна крикнул:
– Пусть протопопа Васька домой отведет.
Екнуло сердце у Аввакума: Васька самый большой злодей изо всех Зыряновых молодцов.
Ночь была черна как сажа, хоть звезд – будто мешок проса в небо вытряхнули. Ни единого темного лоскута – всё звезды, звезды. Шли молча. Аввакум впереди, а у Васьки – рожон в руках.
«Господи, помилуй!» – творил про себя молитву протопоп да и сказал вслух:
– Вот они, казак, какие у Господа палаты! На небо-то воззрись. Ему, человеколюбцу, сотворившему мир, и ночью светло, а у нас и белым днем в душе темень.
– А ну молчи! – заворчал Васька и принялся рожном тыркать протопопа будто на смех, а больно.
Повернулся Аввакум лицом к супостату, а Васька в живот ему рожон упер и давит, вот-вот шубу пропорет, а брюхо пропороть – невелика затея, Схватил Аввакум руками за древко да древком, тупым концом – в Ваську. Тот и выпустил оружие из рук. И бежать.
– Куда же ты? – крикнул Аввакум. – Мне твоя рогатина ненадобна.
А сам к дому, к дому. Кинул рогатину наземь, в дверь колотит. Открыли ему, а он белее снега.
– Здравствуй, Анастасия Марковна! Здравствуйте, детки! Как с того света. И на этот раз уберег Господь от смерти.
Спать, однако, лег с топором в изголовье.
Недели две не показывался Аввакум из своей избы, ждал, пока ярость в Афанасии Филипповиче осядет на дно черной его души.
Погибнуть – семью осиротить, а за бешеных баб тоже сердце болит. И ведь не за рыбой потащился, избу покинув, – ко двору воеводы, святой воды понес Марье да Софье.
Куда там! Баб по двое стерегут. От Аввакума стража как от привидения шарахнулась.
– Ступай, Бога ради, отсюда. Между Еремеем да Афанасием из-за тебя большой крик был. Не показывайся!
Через третьи руки передал Аввакум святую воду Евдокии Кирилловне, та сама к бабам в их избу ходила. Умылись Марья да Софья, выпили по глоточку и опять стали тихими. Пошли в дом служить, а по ночам к Аввакуму прибегали – всенощную пели.
Страсти страстями, а жизнь чередом.
На Святки снег выпал, высветлил ночи. Молодые ребята ходили по Нерчинску с виноградьем.
Да мы злат гребень возьмем,
Да на вине пропьем,
Виноградье красно-зелено!
Да ты покличь, покличь, хозяйка,
В твою спаленку покличь.
Виноградье красно-зелено!
Аввакум от того пенья уши рыбьими пузырями затыкал: не терпел игрищ, веселья пустого!
В ту зиму привел Еремей в Нерчинск аманатов. Пять семей. Семейство Бакулайки крестилось у Аввакума. Сам Бакулайка ходил к Аввакуму домой, учился Богу молиться. Подружась, помог протопопу новую нарту построить. Полозья из креня делали. Из старой сухой лиственницы. С кузовком устроил нарты Бакулайка, удобные. Рассказывал, как собак в нарту запрягать, как их приваживать к нарте, как кормить. О своих собаках сказку баял. Будто за трое суток семьсот верст отмахивает – собаки бегут день и ночь без устали, – только корми, бегут, пока силы есть.
Нарты получились тяжеловатыми, но Бакулайка успокаивал:
– Хорошие нарты, долго будут служить. Из молодой лиственницы, из луба – полозья легче, да их на одну зиму не хватит. – Не таил от Аввакума своих секретов. – Хочешь, чтоб полозья лед хорошо держали, осенью три недели в воде мочи. Шибко быстрые будут нарты.
Собак, однако, не было у Аввакума, почти не осталось собак в Нерчинске, съели.
Кому собачатина, а кому и говядинка. Пашков воевода был опытный. Коров с собой привез, берег буренок пуще, чем людей.
Прожили, однако, зиму. Только весна тоже не порадовала.
Озимый ячмень вымерз. По самой ранней воде Еремей Пашков ходил с казаками в Албазин. Тоже ни с чем вернулся. Город был пуст.
Есть предание, будто Аввакум освящал Албазин. Сам он об этом походе ни словом не обмолвился, а ведь о такой службе как ему было не помянуть в челобитных к царям, к Алексею да к Федору?
Сочинять напраслину, украшая героя, ни историку, ни романисту – негоже.
История города Албазина поучительная. Не раз и не два брали его с бою китайские войска, а пленных уводили в Камбалык (Пекин).
Своей стойкостью русские казаки производили на китайцев сильное впечатление. И сами они, и их потомки поколение за поколением служили китайским императорам телохранителями, в дворцовой страже, в гвардии, В XIX веке правнуки албазинских казаков почти полностью забыли русский язык, но молились Иисусу Христу и Богородице… Нет, не посмел автор отправить протопопа в Албазин, не увидел в себе этого похода. Великий писатель Аввакум Петров о странствии на реку Амур где-нибудь да обмолвился бы, а он молчит. И мы помолчим.
14
В лето 7169 от сотворения мира, 1661 года от Рождества Христова, весной Аввакум и другие семьдесят жителей Нерчинска поплыли вверх по Шилке, надеясь найти рыбные места, заготовить на зиму съедобных кореньев, насушить полезных трав, наквасить черемши.
Казакам от Пашкова было велено ловить инородцев, приводить к присяге царю и брать с них ясак соболями и хлебом.
На двух дощаниках плыли. И паруса ставили, и гребли. Далеко забрались. Наконец встретили инородцев. Было у них овец дюжины три. Половину тотчас зарезали и съели, ибо наголодались. Семью взяли в плен. Аввакум, однако, сговорясь с разумными казаками, отпустил детей и женщин. Другие же казаки на протопопа озлились и велели ему отдельно от всех стоять.
Аввакум – мешок на плечи и пошел по горам, по лесам, да места оказались несытные. Через неделю изнемог, возвратился в казачий стан, а там беда. Инородцы дощаники сожгли, четверых казаков убили, человек десять ранили. И не в бою, на тропах нападали. Шаман приходил, на другом берегу реки плясал, в бубен колотил, руками махал на казаков.
А люди и без шамана чахли. Трое поели грибов, каких не знали, – в муках умерли. Один казак утонул, другой с горы скатился да о камень. От голода не держат ноги.
Пошел Аввакум опять в леса. Хоть страшно встретить инородца, но сидеть на стане, смерти ждать – страшнее. Еще неделю ходил, и все попусту. Корешки, какие сыскал, сам и съел. Воротился в стан, а там еще пятеро умерло. Несколько казаков ушли, остальные плоты рубят, в Нерчинск плыть. Связал Аввакум четыре бревна и отдал себя на волю реки.
Пять дней и ночей несло его к Нерчинску. От голода ремень сосал да жевал. Прибрел домой, а в избе, кроме травы, тоже нет ничего. Лег Аввакум и стал помирать.
И пришла Анастасия Марковна к Фекле Симеоновне, ибо травой Аввакума нельзя было спасти.
Масла дала Фекла Симеоновна, молока, пяток рыб, яиц дюжину. Восстал протопоп из мертвых.
Бакулайка подсказал ему место вниз по течению, где черемши было много. Отправился на промысел Аввакум с Иваном да с Прокопием. Всего оружия – топор на троих. Да ножи – коренья копать.
Встретил добытчиков изюбрь. Огромный, тяжелый, как сама земля, величавый, как небо. Стоял на гребне сопки. Сопка от трав изумрудная, от цветов – золотая, а на боках клубами ласковый березовый лес.
– Вот кто хозяин здесь! – шепнул ребятам Аввакум, а зверь услышал, повернул голову в сторону пришельцев.
И пошел, пошел, двигаясь по гребню, легко, быстро, как облако.
– Батюшка! Смотри, его детка! – воскликнул Прокопий.
Из-за кустов на людей смотрела черноглазая милая мордочка, олешек величиной с собаку.
– Это кабарга! – догадался Аввакум.
Место, указанное Бакулайкой, и красотой было дивное, и черемшой богатое, и рыбой не скудное. В двух верстах от шалаша Иван на камень набрел. Кругом земля мягкая, топкая, низина, а камень взял да и вырос, как гриб-дождевик. Белый, с ржавыми прожилками, величиной со стог сена, Из-под камня – ручеек. Иван по лесу нашастался, еле ноги волочил, а испил водицы – и всю немочь как рукой сняло.
Стали по эту живую воду каждый день ходить, по очереди.
Однажды Аввакум столкнулся у родника с волком. Шуба у зверя была как атласная. Шерсть высокая, пушистая. Над глазами у волка бровки, кончик носа черный. Смотрел на человека с любопытством, без злобы, но и без страха, слизывая воду с морды, тоже, видно, за силой приходил.
– А ведь ты, братец, на Пашкова похож! – сказал Аввакум волку. – Пашков тоже не всякий день хочет сожрать меня. Тоже этак вот смотрит.
Волк без страха, и протопоп без страха. Встал на колени, напился, набрал воды в берестяной туесок, восвояси пошел. А волк следом. Но недолго шел. Постоял, поглядел и в лес сиганул, своих дел было много.
Тут только и спохватился протопоп: ни разу молитвы не сотворил, прося у Господа заступничества от зверя. Совсем плохой молитвенник стал, заработался. Одну только полуночницу и читал. Ночью тоже работа. От зверя да гнуса костер жгли.
Однажды поймали большую рыбу, в пуд весом. Намаялись, вытаскивая. Не дожидаясь, пока уха сварится, Прокопий настрогал палочек, насадил на палочки куски рыбы, пожарил. Аввакум похвалил ребят:
– Вы оба силачи. В деда. Дед в молодости быка кулаком завалил. Бык на ребенка кинулся, а дедушка ударил буяна между рог, тот и рухнул. Мельничный жернов на спор поднимал.
– Мне бы такую силу! – помечтал Прокопий.
– Та большая сила на самом деле малая, – сказал Аввакум. – Сила в вере. Пророк Илья один убил восемьсот пятьдесят жрецов Ваала. Вот о какой силе надо молиться! О силе над врагами Иисуса Христа… Всякая волшебная мочь тоже уязвлена бывает. Самсон имел силу в волосах. Равных себе не знал до поры до времени. Блудодеица Далила остригла его да и предала филистимлянам. Иное дело – сила веры. Веруй, и Господь тебя не оставит.
– Батюшка, но разве твоя вера слабей, чем у Ильи, – осмелился сказать Иван, – что же Пашков помыкает тобой, бьет и гонит?
– Эх, Иван! Нашел меня с Ильей сравнивать. Мы и в мыслях от Бога отворачиваемся. Хуже Иуды творим, ибо предаем Господа в малом, ежечасно. Да ведь и не в том вера и сила, ребятки, чтоб врагов наших гнуть и ломать. Сила в терпении. Только в терпении. Сколько я поношений от Афанасия Филипповича вынес и еще терпеть буду, да только я же его, грозу даурскую, и постригу в монахи.
– Воеводу?! – изумился Прокопка.
Но отец уж больше не стал о том говорить, ушел на гору молиться.
Хорошее место указал Бакулайка. Да недели через две, когда ходили в сопки, медведь весь их стан разбросал, раздавил.
– С топором против зверя нам не устоять, – сказал Аввакум и велел ребятам в обратную дорогу собираться.
Да и мокнуть им прискучило. Только первых дня три дождь не шел.
Вернулись домой добытчики не налегке, привезли сушеной рыбы, сушеных грибов, черемшу, а дома плач стоит. Корнилка умер, уже похоронили и крест поставили. Фекла Симеоновна помогла.
Аввакум в леса кинулся, дрова на зиму готовить. В работе забыться. Горевал о Корнилке. В пути родился, ехал все, ехал, по рекам, по дебрям…
– Не уберег, батька, дитятю.
Дожди шли на дню по три, по четыре раза, да только зимой – по снегам, да в мороз, да в ветер – дрова готовить еще страшней.
Мало в ту пору молился Аввакум. В лесу, передыхая, псалмы пел, дома служил полуночницу да час первый. Работа мужицкая, а еда – птичья. Совсем ослаб протопоп. И телом и духом.
Анастасия Марковна с Агриппиной стали вместе с ним в лес ходить, за травой, за корешками, ребята рыбу ловили. Плохо ловилось. Ловцов было много.
Пошли однажды в дальний бор. Аввакум сухостой рубил, а мать с дочерью разложили костер, сварить еду, чтоб в лесу и пообедать.
Притащил Аввакум две сухие березки. Береза хорошо горит, да и кора на растопку – лучше не надо. Смотрит, сидят его горемыки и плачут.
– Что стряслось? – спрашивает Аввакум.
А Марковна за горло себя руками держит, в голос бы не разрыдаться.
– Язык у Агриппины отнялся. Ни словечка сказать не может.
Сел Аввакум на землю, ибо не имел силы сотворить молитву и духом своим взбодрить дочь. И даже вздремнул. И увидел туман между деревьев и край восходящего солнца. Тотчас и пробудился, бодр и величав, как пастырь, подошел к Агриппине и сказал ей:
– Именем Господа Иисуса Христа повелеваю ти: «Говори со мною! О чем плачешь?»
Вскочила Агриппина, легонькая, как та кабарга, что в дебрях с ребятами встретил, поклонилась до земли и сказала ясно:
– Оттого я, батюшка-государь, плакала и говорить с матушкой не могла – сидел некто, светленек, во мне, за язык держал. И велел мне сказать тебе: «Правил бы ты, батюшка, службы по-прежнему, тогда и на Русь будет нам всем обратная дорога. И будешь ты, батюшка, у боярина Ртищева в почете, и у боярыни Морозовой, и у Стрешнева. Указ, батюшка, везут, спешат. Но коли правила править не станешь, то всем нам здесь умереть, и ты, батюшка, тоже тогда умрешь с нами».
Поклонился Аввакум дочери, поцеловал троекратно, перекрестил, благословляя.
– Все ли ты сказала, что велено было говорить?
– Да вот, батюшка-государь, опять он во мне, светленек, – и глаза прикрыла веками и стояла, не шелохнувшись, и Аввакум с Анастасией Марковной обмерли.
Открыла дочь глаза, а в них печаль и тревога.
– Ох, батюшка! Велел сказать, чтоб воевода с тобою пел вечерни и заутрени, тогда Бог вёдро даст, хлеб уродится… – В ноги отцу упала. – Прости, батюшка-государь! Как тебе к Пашкову-то идти?
Поднял Аввакум дочь, по лицу ласково погладил.
– Что от ангела, то не страшно. Теперь же и пойду к мучителю нашему. В дебрях медведь нас не задрал, не сожрет, чай, и Афанасий Филиппович.
Припер Аввакум березовые лесины домой, умылся, помолился, пошел к супостату своему.
Привел Господь в неурочный час, к обеду. Афанасий Филиппович уж за столом кушал с Феклой Симеоновной. Однако слуги доложили о протопопе.
– Садись с нами! – пригласил воевода.
Аввакум поклонился:
– Сначала дозволь слово молвить.
– Если от твоего слова кусок в горле станет, то лучше молчи, а доброе пришел сказать, так изволь, слушаю.
Ничего не стал таить протопоп, о плаче Агриппины рассказал, о ее светленьком.
– Садись, садись за стол, – снова позвал воевода.
Щи были пустые, каша без масла, пироги с грибами.
Аввакум уж и не помнил, когда так ел. Фекла Симеоновна завернула ему полпирога для домочадцев, а воевода изрек свой приговор:
– Буду с тобой молиться, протопоп… Но сам скажи, какой прок теперь сеять? Нынче что у нас?
– Самсон-странноприимец да Иоанна-мироносица.
– Через день Петр и Павел! – И взыграл своими ангельскими глазами. – Коли ангел велел, будь по-твоему. Нынче же и посеем, на высоком месте.
Слово Пашкова не исполнить невозможно. Посеяли поле. Небольшое, ибо не очень-то верили.
Пел Афанасий Филиппович заутрени и вечерни исправно, хоть в глазах его, когда вскидывал на Аввакума, искорки прыгали.
Так ведь вызрело поле-то! Уродился ячмень, зерна тяжелые, колосья все полные. Пожалел воевода – мало посеяли.
Аввакум же сказал ему:
– Полуверу и милость половинная.
Сытнее стал жить Аввакум. Фекла Симеоновна и Евдокия Кирилловна посылали в его дом то пирогов, то рыбки, то маслица.
А тут новое дело! Куры воеводские ослепли, подыхать начали. Фекла Симеоновна, веруя в силу молитвы Аввакума, прислала ему кур в коробе, просила помолиться о них.
Анастасия Марковна испугалась – не куриный, чай, лекарь батька, но протопоп не смутился, не дрогнул. Отслужил молебен. Освятил воду, покропил кур, покадил на них. Не поленился сходить в лес, вырубил корыто, корыто тоже окропил святой водой и отправил вместе с курами Фекле Симеоновне.
Отстала болезнь от хохлатых! Прозрели, неслись исправно.
В награду боярыня подарила Анастасии Марковне черную курочку, токунью веселую.
В первый же день на новом месте курочка снесла два яичка. И на другой день – два. И на третий.
Воспрянул Аввакум, шибко воспрянул, ибо по вере – награда. Чудо – о чуде молящемуся.
15
Ближний боярин Глеб Иванович Морозов получил указ быть воеводою Нижнего Новгорода. Алексею Михайловичу все еще мерещилась татарская да польская угроза. Крепкие полковники, нежинский – Золотаренко, переяславский – Самко, служили верно, но грызлись между собой за булаву гетмана. Третьим искателем булавы был запорожец Брюховецкий. Дать одному – оттолкнуть двух. Юрко Хмельницкий, однако же, тяготился зависимостью от поляков и просил Брюховецкого и Самко, чтоб они на него напали, тогда он снова перейдет под руку царя. Шатучая старшина, переменчивый народ…
Самко побил ляхов, татар, изменника Сулиму, но он же приказывал не принимать царских медных денег, сговаривался с племянником своим, с Хмельницким, соединиться и уйти под руку крымского хана. А в то же время нежинский протопоп Максим Филимонович привез известие, что Юрко посылал монаха в Константинополь к патриарху – освободить от присяги польскому королю…
Овдовевшего Максима Филимоновича постригли в монахи, и патриарший местоблюститель крутицкий митрополит Питирим посвятил его во епископа мстиславского и оршанского Мефодия. Свершилось сие 5 мая 1661 года. Каша на Украине варилась взбулькивая, но то была крутая каша, с камнями, от которых зубы крошатся.
Да не в том она, главная беда, что солдаты бьют друг друга, а в том, что от происшедшего в Киеве или Нежине несчастья, измены – пусто булькало в животе русского мужика.
Ближний боярин Глеб Иванович Морозов из Казани уехал нимало не медля, желая подготовить Нижний к нечаянному, но возможному переезду великого государя.
Супруга Глеба Ивановича Федосья Прокопьевна последовала за мужем недели только через две. Сначала нагрузила корабль добром, отправила, а потом уж и сама взошла на корабль.
Всякое место на земле – диво.
На Волге то диво волжское. По одному берегу пески ярые, на них, как на снег в марте, смотреть больно. По другому берегу – горы, дубравы. С правой руки вверх-то по течению, за песками – боры сосновые. Деревья прямые, громадные, всякое как терем, по левую руку – сады яблоневые. Яблок – видимо-невидимо. А наутро уж иное. По правую руку не лес за лесом, не стена за стеной – даль за далью. До белых мурашей гляди, и все будут мерещиться зубчатые синие да голубые зыби. А по левую-то руку – всё утесы. Кто там наверху сидит, кто глядит? Сидит ведь и глядит! Ждет. А уж неба, неба! Федосья Прокопьевна столько его над собою видела, что ни в детстве, когда Бог близко, ни в девичестве, когда всякая мечта в поднебесье парит, даже подумать не могла, что столько неба на земле бывает.
Сидя на корме, на бархатном стуле, молилась Федосья Прокопьевна без слов, ибо видела перед собою воистину Божий свет, и душа ее волновалась от ужаса и счастья.
Когда подходили к белому, как лебедь, Макаревскому Желтоводскому монастырю, ударили колокола. Воеводиха не воевода, однако ведь боярыня, и не просто боярыня, а приезжая, к царице вхожая. Игумена в монастыре в ту пору не случилось, уехал в Москву по делу патриарха Никона, келарь же чуть с ума не сошел: как Морозову встречать? Удобно ли с колоколами? А по-простому – почтительно ли? Да и приказал трезвонить, вышел на пристань с крестным ходом.
Лицо у боярыни ласковое, губы нежные, глаза стыдливые, но боярских высоких степеней не уронила. Во всяком жесте достоинство, на слова скупа, а молилась в храме – хорошо, персты складывала по-старому. И когда «Верую» служивший обедню иеромонах сказал без новшеств, поклонилась в его сторону.
Ходила боярыня по монастырскому селу, глядела лавки, где бывают ярмарки. День был торговый, а торговали говядарь, рыбарь да бабы. Мясо у говядаря было дорого, рыбарь же просил за стерлядь как за белугу. Бабий товар – капуста кислая, брусника моченая, сушеная голубика, морковка, репа, грибы соленые, рыбка тоже, у кого свежая, у кого вяленая.
– Отчего так бедно? – удивилась Федосья Прокопьевна.
– Да оттого, что половина купцов вконец разорилась, а кто умный – не торгует. Боятся последнее потерять. Медные деньги ненадежны, вмиг проторгуешься. Сегодня за них серебром пол-ефимка дают, завтра – четверть, а послезавтра – три алтына с деньгой… Одни только большие люди не внакладе, скупают серебро и жиреют.
Прикусила боярыня губку, ибо ей предстояло получить серебряную казну в Лыскове в обмен на медь. Борис Иванович брал у брата взаймы на огромное серебряное паникадило для Соловецкого монастыря, а теперь отдавал.
Вины ради Федосья Прокопьевна взяла у рыбаря стерлядок, заплатила, себя казня, серебром… Ишь стыдливая какая!
Досадуя, монастырю пожертвовала три сотни ефимков, медных. И, видя кислые рожи монахов, взъерепенилась и даровала полтысячи серебром на жемчужную пелену. Тотчас и просияло святое братство, засуетилось… Поднесли боярыне большую икону Макария с житием, с частицей мощей, образок Богородицы в серебряном окладе, тканные крестьянками дорожки, шитые полотенца, филейной работы покрывало.
До Лыскова, богатого села Бориса Ивановича, – через Волгу. Село от реки далеко, на горе, но на пристани Федосью Прокопьевну встречали.
– Енафа! – узнала боярыня, обрадовалась знакомому человеку, но глазами искала кого-то иного. – Где же прикащик мурашкинский?
– Это я привезла серебро, – тихонько шепнула Енафа.
Федосья Прокопьевна удивленно вскинула брови, но ничего не сказала.
– Дозволь, боярыня, на корабль занести?
– Распорядись, будь милостива.
Енафа распорядилась, и крепкие мужики отнесли на корабль тяжелый сундук. Енафа сняла с груди ключи, хотела передать боярыне.
– От замков. Посчитать надо деньги-то.
– Мне стоять здесь долго не хочется, – призналась Федосья Прокопьевна. – Поплывешь со мною на корабле. А от Нижнего я тебя на моих лошадях, в моей карете велю отвезти.
– Да я и в Работках могу сойти, – догадалась Енафа. – Скажу кучеру, он туда берегом скорее корабля приедет.
– В Работках так в Работках, – согласилась Федосья Прокопьевна и вздрогнула от неожиданности: кто-то дергал ее за рукав.
– Это Николенька-дурачок, – объяснила Енафа. – Он на коленках ползает, все хочет камень продать.
– Сколько ты хочешь за свой камень? – спросила Федосья Прокопьевна Николеньку. Он и впрямь был Николенька. В чистой рубахе, в кожаных штанах, лицом – ребенок, пригожий, ласково улыбающийся.
Николенька протянул боярыне голыш.
– Ефимок дай.
– Хочешь копейку?
– Я не продешевлю – давай ефимок!
Боярыня не пожалела, купила камень. Мужики, стоявшие на пристани, удивлялись:
– Везет дураку. Нам бы так!
– Да ведь в ум не пришло.
– Вот тебе и дурак.
Погогатывали.
– Скажи, Николенька! – спросила Енафа. – Где мой сыночек?
– С птицами, – ответил дурак.
– С птицами?! Да я его к Лучке Тугарину отвезла, к бортнику. Может, с пчелами?
– Нет, – потряс головой Николенька. – С птицами.
– А мой где сынок? – спросила боярыня.
Дурак улыбнулся:
– Возле пушки, со стрельцами.
– Иван с отцом, в Нижнем, – сказала Федосья Прокопьевна. И посмотрела Енафе в глаза. – Помнишь отшельника Арсения?
– Как не помнить. До сих пор стыжусь его грубости.
– То была не грубость, – покачала головой Федосья Прокопьевна. – То – пророчество, да нам не разгадать… Мы ведь умные. Скажи, Николенька, что будет с нами вскоре?
– В церкви вам стоять, слезы лить, – весело откликнулся Николенька и протянул боярыне еще один голыш.
– Да ты купец.
– Купец, купец! – по-собачьи завертел задом Николенька и все тянул, тянул боярыне камень.
Она взяла и дала ему медную копейку.
– Нет, нет! – закричал дурак. – Обманула! Ефимок давай! Ефимок!
И горько расплакался.
– Дай ему, Енафа, у меня нет с собой.
Енафа бросила дурачку ефимок, и тот проворно поцеловал ее в сапожок, а в сторону боярыни плюнул.
– Все на тебя будут плевать! Все!
Федосья Прокопьевна взяла за руку Енафу и, не оглядываясь, взбежала по сходням на корабль.
Енафа была ни жива ни мертва. Как боярыне не осерчать на нее? Господи! Что за несчастье такое с этими пророчествами?!
– Мелет он чего ни попадя, – сказала в сердцах Енафа. – Совсем дурной стал! Ну откуда у Лучки Тугарина птицам взяться? Он в лесу зимой не живет, вся его скотина в Мурашкине.
Федосья Прокопьевна была задумчива.
– Ступай, Енафа, к деньгам. Я тебе ключницу мою пришлю. Как посчитаете, ты ко мне приходи. Вечером уж очень хорошо на мир Божий поглядеть. Господи, есть ли что краше Волги?! – И опять призадумалась. – Тебе – поцелуй, а мне – плевок, мой сын с пушками, твой – с птицами. Уж очень умные дураки на Руси!
16
Вокруг Иовы, сына Енафы, скакали, взмахивая рябыми совиными крыльями, огромные птицы. Тела в перьях, ноги в перьях, с когтями, вместо лиц – совиные глаза и железные, крючком, клювы.
Бедный Иова, венчанный Лесовухой в цари, успел побывать и в небесных царях – у капитоновцев. Лесные люди нашли его чудом. Енафа всего раз и открылась, да слушателем оказался Лучка Тугарин по прозвищу Зорко.
Возвращение царя-птицы стало для людей леса их возрождением, хотя и печальным. Многое было забыто навсегда. Жрец-царь в лучшие времена повелевал не только людьми, но и всем лесом. У него деревья ходили друг к другу в гости. У него птицы говорили человеческим голосом. Змеи служили ему, медведи его охраняли, волки служили рассыльными, а лисицы – ворожеями. Носили колдовство в деревни – к людям, в соседние леса, на головы леших неслухов.
Бор, куда привезли Иову, стоял на горе. Сосны, сцепившись вершинами, были как одна голова. Но бор только заслонял собою иной лес, дикий и страшный. С нежданными провалами, откуда клубился пар, с черными зевами пещер, с обгорелыми камнями, будто вынутыми из преисподней.
На поляне возле одного из таких провалов лесные люди вырядились в перья и, ходя кругами перед Иовой, превращали и его в птицу. И он вспомнил, что уже был такой птицей. Замахал крыльями, крикнул:
– Я помню! Мне бабушка такие крылышки надевала!
Лесные люди, взлетывая над землей, сдвинули круг и осенили царственного птенца воздетыми к небу крылами. И подняли, понесли к провалу, спустили по связанным друг с другом лестницам на дно и поставили перед черным зевом пещеры.
– Иди! – сказали они Иове.
И он пошел вниз по камням, и сердце его стучало от ужаса. Камни под ногами погромыхивали, над головою что-то попискивало, шевелилось. Но ему сказали: «иди», и он шел, чувствуя приближение чего-то большого и холодного. Вдруг нога нащупала гладкое. Он повозил носком, поупирался – твердо. Встал двумя ногами – гладко, скользко. Опустился на корточки, пощупал – лед!
– Здесь лед! – крикнул он.
Ему сказали:
– Повернись и смотри.
Он повернулся и увидел клубящийся сумрак, и в сумраке ходили тени.
– Что ты видишь? – спросили его.
– Море вроде бы! Как у нас на Кие-острове! Море. Каменные стены. Дым клубами. Ой какие клубы! Пушки, что ли, палят?
– Иди к нам, – сказали ему, и он вышел на Божий свет, и его взяли на руки и бережно подняли из провала.
Принесли, опустили в другой провал.
Пещера там была узкая, чернее первой, но теплая. На этот раз его вели под руки, а у входа, хоть и было тепло, зажгли костер. И опять ему сказали:
– Повернись и смотри.
И увидел Иова большой пожар, а дома – как в селе, как в их Мурашкине. Метались люди. Лица в крови, руки в крови. Но пламя осело, потянуло дымом, и дым этот был как идущие чредой люди. И заблистало вдруг над понурыми головами.
– Да это же сабли! – догадался Иова.
– Что ты видишь? – уже в третий раз кричали ему.
– Их убили, – сказал он испуганно. – Их всех убило, а Мурашкино сгорело.
– Кого убили? Скольких человек?
– Многих… Многих… Три тысячи.
И его опять понесли, уже не молча, но ухая и хохоча, как ухают и смеются филин и сова.
Пришли к очень широкому провалу. Привязали к вершине сосны веревку. Закрепили веревку на спине у Иовы и сказали ему:
– Раскрой крылья.
И пустили его, и он сначала упал в провал, а потом его стало кружить, и это ему нравилось. Он не испугался падения, не вскрикнул. И птицы одобрительно ухали и говорили по-человечески:
– Наш царь летит! Вот он как летит! К нам! К нам, государюшко!
Его приняли на склоненные головы. И снова понесли, и вышли на поляну, к дубу. Метрах в четырех от земли на дубе был великолепный, в виде чаши, кап. Иову подняли, посадили в чашу и пали ниц перед ним.
А потом в лесной избушке Лучки Тугарина был пир. Люди, сняв крылья и перья, съели зажаренного целиком кабана, угощая Иову самыми нежными кусочками, сотовым медом, мятным медовым квасом.
– Я правда царь? – спросил Лучку Иова.
– Да, ты наш царь, – сказал ему бортник. – Но про это должны знать только лесные люди. И никто больше.
– А могу я сказать и чтоб было по-моему? – спросил Иова.
– Чего же ты хочешь? Медовых пряников?
– Я хочу палку из корня. Я хочу сову, чтоб у нас дома жила.
Лесные люди переглянулись, и в глазах у них были радость и удивление.
– Матушка! – встретил Енафу Иова. – А мне дядя Лучка сову обещал подарить.
Енафа так и всплеснула руками:
– Правду Николенька сказал: с птицами, говорит, твой сынок.
Иова долгим взглядом посмотрел на Лучку.
– Что же ты стоишь? – сказал он ему. – Посади на мое плечо сову. Пусть матушка посмотрит.
Лучка исполнил повеление, и Енафа, которая ничего-то не поняла, опять всплеснула руками:
– Да вы с совой как близнецы. Уж такие глазастые, такие серьезные. У нее только крылья, а у тебя – руки.
Работник закрыл затворы, и мельница умолкла. Мужик грузил в телегу мешки. Из-за трех мешков запускали мельницу. Помногу нынче не мелют, берегут зерно. Деньги дешевы, а хлеб уже осенью дорог. Весной его будут продавать вдесятеро.
Енафа, однако, на скупке серебра для боярина Бориса Ивановича заработала больше тысячи серебром, да сотней серебряных ефимков Федосья Прокопьевна ее наградила. Грядущий голод мельничиху не страшил.
Енафа любила сумеречные часы. Работа умолкает, слышно, как падают струйки воды, пробивающиеся через щели в запруде. Мелькают то ли ласточки, то ли мыши летучие.
Она уходила за черемуховые кусты, как в иной мир. Кусты были уже темны, вода черная, но лужайка все еще зеленела беспомощно и нежно. Вода беззвучно кружилась возле берега, все хотела завить кольцо, но получались кудряшки. От неведомых времен здесь остался широкий ровный пень, старики говорили: тут царь-дерево красовалось, выше его ни за Сурой не было, ни за Волгой, – лиственница. Енафа садилась на этот всегда теплый пень, гладела на воду и за реку, дожидаясь первой звезды, которая всякий раз являлась нежданно – хоть глаза прогляди. И чудилось: ложится ей на плечи милая тяжесть и на шее теплое живое дыхание.
Тепло скатывалось с полей, унять озноб реки. А Енафа видела уж и не глазами – душою, должно быть, Саввушку. Колодезника ненаглядного, что прокопал ее до сердца, пустил на волю родники ласковые, любовью журчащие. Вспомнилась вдруг песенка, какую тысяцкий на свадьбе поет:
Живота у него кораблями,
Золотых у него сундуками,
Парчи, тафты косяками,
Куниц, соболей сороками.
– Саввушка, найди меня! – взмолилась и для себя нечаянно Енафа. – Вдарься, сокол, о землю, стань молодцем, сморгни, звездочка, да явится передо мною витязь мой сладкоречивый, обовьет меня, как ветер березоньку, упаду с ним в траву, будто в омут небесный, и да не будет дня до зари, до солнышка.
Звезды от таких-то слов высыпали на небо густо, глядели на Енафу да дрожали-дрожали – так мир дрожит в глазах через слезы.
17
Борис Иванович Морозов приехал в Рыженькую. Здесь, от Москвы подальше, строил он каменный дворец для соколов и сокольников. Уж очень место пригожее. Высокое, к небу близкое, с далями, с голубым запредельем. С соколами замыслил Борис Иванович доживать свои дни. На другое утро по прибытии в легкой повозке на паре лошадей поехал прокатиться без всякой цели, а одного удовольствия ради. Даже кучера с собой не взял, ехал с Лазоревым.
Осень не торопилась спалить леса в своем неумолимом огне. Одни осины багровели, да буйный кипрей сыпал на травы пепел отгоревших цветов.
– Что это?! – изумился Борис Иванович.
Лазорев остановил лошадь.
Здоровенный мужик и с ним жена его тянули соху, а за сохою шел старик.
– Да ведь это же отец Енафы, – узнал Лазорев. – Дозволь, государь, спросить, что за беда у них стряслась, Семья была зажиточная.
Лазорев соскочил наземь и прямо по паханому полю пошел к Малаху, Емеле и Настене.
– Под озимые, что ли, пашете? – спросил он у старика.
– Под озимые.
– Почему не на лошади?
– Нет лошади, господин. Со двора свели.
– Да кто посмел? Что за разбойники?
– Судьи, господин, обобрали.
– Да неужто вы меня не узнаете?
– Как не узнать? Благодетель ты наш!
И сначала Малах, а за ним Настена и Емеля бухнулись Лазореву в ноги.
– А ну вставайте! Не срамите меня перед боярином. Чем брякаться, расскажите толком, что случилось с вами?
Малах поднялся, а Емеля и Настена из почтения и за-ради великой благодарности – не посмели.
– Ты, господин, Емелю нашего от смерти уберег, а от судей в Рыженькой спасения никому не было. Пустошили дворы и дома. У нас забрали лошадей, быка, овец, телегу, холсты, тулупы. Одной коровой кормимся, – объяснил свою безлошадную долю старик. – Дочек бы моих покликать, да не знаю как. Обе в Москве. Я стар, до Москвы не дотащусь, а у Емели языка нет.
Лазорев вернулся к боярину.
– Долгая история, Борис Иванович, чтобы рассказывать, но эти люди мне почти родня. Помнишь, государь, когда здесь, в Рыженькой, приказчика топором по голове угостили, а дом его сожгли?.. Судьи в те поры разорили многих крестьян, а этому семейству больше других досталось. Дозволь, государь, я из своих средств на лошадь старику Малаху пожертвую…
– Мужики наши с Глебом Ивановичем, а лошадей ты им будешь покупать? – усмехнулся Борис Иванович. – Позови пахаря.
Малах подошел, поклонился. Седые волосы над высоким лбом стояли нимбом. Лицо открытое, хорошее, глаза внимательные – русский честный человек.
– Бог помочь, старче!
– И тебя Господь пусть не оставит.
– Спасибо, – сказал Морозов. – Скажи, ты ведь давний житель, здесь соколы водились когда-нибудь?
– Копчиков много, есть ястребы, сип на болоте живет, а соколов не видел.
– Ястреб тоже славная птица, да охотится в угол… Спросить тебя хочу, старче. Не пойдешь ли служить на мой сокольничий двор? Конюхом тебя возьму.
– Я человек Глеба Ивановича, твоего брата.
– С братом мы как-нибудь поладим.
– Стар я для конюхов. Твои лошади, боярин, не чета крестьянским.
– А я тебя беру в главные конюхи.
– Что ты меня искушаешь, великий господин? Я на зяте да на дочери пашу. Какой из меня конюх, из безлошадного?
– В моей повозке две кобылы, бери одну на выбор. Вот и будешь лошадным.
– Так прямо и выпрягать? – удивился Малах.
– Выпрягай. А с полем управишься – приходи на соколиный двор. Место главного конюха – твое.
Малах поклонился, коснувшись рукой земли. Когда же разогнулся, по его лицу катились слезы.
Лазорев взял старика под руку:
– Какую тебе, правую, левую?
Малах глянул и, опуская глаза, показал на левую.
– И я бы левую взял! – обрадовался Борис Иванович. – Не промахнулся я, старче, хорошего себе конюха нашел.
А Настена знай себе поклоны отвешивала, Емеля косился на нее и тоже тыркался лбом в землю. Невпопад у них выходило: Настена – пластом, а он только руку ко лбу тянет. Улыбнулся Борис Иванович, сказал Лазореву, когда они отъехали:
– Люблю крестьян. Простота у них искренняя, ум – искренний, но, главное, и лукавство – тоже искреннее. Видел, как баба поклоны отбивала? По-писаному.
– Меня, Борис Иванович, судьба тоже однажды на землю посадила, да боевая труба пропела, и умчался я от земли, как непутевый ветер.
– Хороший старик! Саваоф! – думал о своем Борис Иванович и принялся отирать глаза. – Господи! Да ведь я прослезился. Видишь, как редко добро делаю… До чего же душе благолепно, когда от собственной щедрости сердце сжимается.
Половина соколиного двора была готова, и Борис Иванович послал за птицами. Сокольник привез трех кречетов и трех челигов. Челиги были молодые, два кречета тоже из новых, а третий жил у Бориса Ивановича с того самого дня, как стал он дядькой при царевиче Алексее. Кречета звали Декомыт. Декомыт – это перелинявшая на воле птица, а то уже имевшая детей, птица, знавшая волю. С молодыми декомытами без гнездаря не охотятся. Гнездарь – веревка, не то улетит, воля дороже птичьих нарядов: должников, обносцев, клобучков… Декомыт Бориса Ивановича на всю жизнь остался дикой птицей, но ни одна так не радовала высотою парений и столь стремительными бросками на жертву, что и звезда небесная так быстро не сверзается. Не то что уток – лебедей бил с одного удара.
Борис Иванович на охоту отправился спозаранок. Взял Декомыта да из новых челига и кречета. На озере водились обильно и свиязи, и шилохвосты, и чирки. Челиг – самец сокола, ему цена меньшая. Но челиг утешил боярина. Сбил утку на лету, шилохвоста. Первая добыча – добытчику. Кречет тоже хорошо полетал. Зарезал насмерть двух голубей да чирка.
– Твоя очередь, воевода! – сказал Борис Иванович, любуясь Декомытом. – Вот уж кто воин! Сколько он птицы добыл на своем веку – несчетно.
Сам пускал, со своей рукавицы, только прежде, чем отстегнуть от должника – ремешка от рукавицы, привязанного к ноге кречета, – помедлил, сердце что-то сжало…
Взлетал Декомыт широкими плавными кругами, и у Бориса Ивановича захватывало дух, будто сам он взмывал все выше и выше, с одного неба на другое, в ту синь, откуда не только люди, но и сама земля маленькая…
– Да ведь это он обо мне повествует… – прошептал Борис Иванович, завороженно следя, как Декомыт завершает восхождение на очередную высоту. И встал перед боярином весь его путь к вершинам власти, к запределью немыслимого не только для простонародья, но и для родовитейшего дворянства, когда тебя выше царь да Бог, но царь царствует, а Бог безмолвствует, и всякое великое дело в царстве вершится твоим разумом, твоим хотением. Алексей-то Михайлович робел перед дядькою.
Борис Иванович уже прикидывал, на какую высоту поднимется его любимый Декомыт, как вдруг птица судорожно забила крыльями и, уже не пронзая воздух стрелой, а валясь с крыла на крыло, рухнула в бурьян.
Сокольники побежали, принесли кречета, Борис Иванович, как в беспамятстве, закричал на них:
– Пускайте же его! Пустите!
Сокольники водрузили Декомыта на рукавицу, подкинули, и Декомыт, словно чувствуя позор, кинулся в небо и, словно бы разучившись летать, затрепетал крыльями по-голубиному и упал в траву, нелепый, растопыренный, как птенец…
Борис Иванович закрыл лицо руками:
– Лазорев, домой! Быстрее!
Боярин лежал в полузабытьи. Лазорев дрогнул: в Москву такого не довезешь, послать за царскими врачами – царя напугаешь. Сам съездил за святой водою и к игумену – нет ли у него среди монахов доброго лекаря? Игумен предложил отслужить молебен возле постели болящего. Лазорев согласился, но, помня, как самого лечили, пришел к Малаху, о знахарях спросил. Нет ли в Рыженькой другой Лесовухи? Малах указал на Евсевию.
– Бог с тебя спросит за бабу с белыми волосьями! – сказала Евсевия, едва Лазорев переступил порог высокой светлой избы.
– С меня Господь за много спросит. Я не о себе пришел говорить.
– Этот-то!.. Умрет он. На бессребреников и чудотворцев Косму и Дамиана.
– Я боюсь, как бы с господином моим в дороге беды не приключилось.
– Чего повторять? Я сказала.
Лазорев наконец-то набрался смелости поглядеть на пророчицу. Хорошее милое лицо. Девушка сидела на лавке, за столом, уродства не видно было. Глаза вот только… Невозможно в эти глаза посмотреть и не содрогнуться.
– Тебе бы в попы, а ты – в солдаты, – сказала Евсевия.
– Вот деньги. – Лазорев положил на стол десять серебряных ефимков. – Сама видишь, большие деньги. Сделай, если можешь, чтоб воротился мой господин в Москву в полном здравии.
Евсевия взяла монету, разглядывала.
– Не наш царь-то. Нашему бы такие денежки чеканить. Медные задавят его. – И засмеялась: – Ишь перепугался. Ничего с царем не будет до самой смерти. Попугают, а дуракам шеи посворачивают.
Подкинула монету, поймала.
– Может, еще о чем спросить меня хочешь?
– Нет, – сказал Лазорев, – не хочу.
– Сказать тебе день твоей смертушки?
– Не надо, Евсевия, не говори Бога ради. Пусть только Борис Иванович встанет от болезни.
Евсевия передернула плечами.
– Жалостливый. А ты из своей жизни год за его месяц отдашь?
– Из своей? Год?
– Не тебе, так мне придется отдать. А мне твой боярин – не родня.
– За месяц? – Лазорева прошибло ознобом. – Что за торговля, Господи! Согласен!
– Ишь! Года ему не жалко! Мотыльки день живут, Божьей красе радуются… Ступай прочь! Глаза бы мои на тебя не смотрели.
Лазорев ушел от Евсевии злой – не сумел осадить дерзостную девчонку!.. Воротился к боярину, а Борис Иванович во дворе с Малахом.
Лазорев вздохнул – и ни туда ни сюда, вот-вот разорвется грудь. Ай да Евсевия! Ужас пятки к земле приторочил.
Наутро перед отъездом Борис Иванович позвал к себе Лазорева, показал на ларец:
– Отвезешь святейшему Никону. Здесь три тысячи серебром на Воскресенский храм и тысяча медными – на молитву о здравии моем. Скажешь святейшему: «Борис Иванович жалеет. Замены Никону на патриаршем месте нет».
– Мне из Москвы ехать? – спросил Лазорев.
– Нет, друг мой, – ответил Борис Иванович, – ты поезжай тотчас… Мне молитва Никона теперь дорога.
В Новый Иерусалим полковник приехал с пятью вооруженными холопами из дворни боярина Морозова. Голодно становилось в России, потому и разбойники начали пошаливать.
Монастырские вратники тоже не торопились впустить конных людей, с саблями, с пищалями.
– Я от боярина Морозова! Я деньги привез!
– Кто тебя знает, – возражал вратник, – может, и привез, а может, от нас увезти хочешь… Придет человек из патриарших келий, он и скажет: пускать не пускать вас, на ночь глядя.
Из патриарших келий пришел отнюдь не монах, белец. Поглядел в глазок на приехавших, и ворота тотчас отворились: перед Лазоревым стоял Савва.
18
На Параскеву Пятницу Морозов был у государя.
Медные деньги превратились уже в такое бедствие, что стали хуже Конотопа и Чуднова. Московская дороговизна докатилась волной до сибирских городов. Сибирские города прислали царю жалобу на торговых людей. Мягкую рухлядь – соболей, чернобурых лисиц, песцов – купцы покупают на медные деньги, медь меняют на серебро, но никаких товаров, соли и хлеба в Сибирь не везут. Обмен же таков: за 111 рублей 2 деньги серебра дают тысячу рублей меди. И наивные люди, веря в царское клеймо на медных деньгах, избавляются от серебра, и скоро вся Сибирь станет медная, голодная.
Глядел Алексей Михайлович на ближнего своего боярина, как погорелец, постучавший за милостыней в богатый дом.
– Борис Иванович, родненький, научи Бога ради, что же мне делать?! Берем в казну всякие ефимки, порченые, фальшивые, легкие. Даем за них по четыре гривны за ефимок, с царской печатью пуще того – двадцать один алтын две деньги. Но ведь нынче только ленивый медных денег не делает! – Алексей Михайлович выбежал из-за стола, зачерпнул из ларца горсть монет, положил на стол перед Борисом Ивановичем. – Смотри! Вот эти ефимки делают польские жиды. Возами везут в порубежные наши города! Чеканы сбиты, чтоб монета казалась старой, песком терты, в болотах мочены. Воистину род сей от искусителя-змея. Но ведь и свои – Господи, помилуй! – в какую тюрьму ни торкнись – полны фальшивомонетчиками. В одной Москве их сидит знаешь сколько? Четыреста человек… А погляди на этот ефимок. На Денежном дворе такого не сделают. Всякая точка и черточка видна. Думаешь, где эти отменные чеканы ночи напролет стучат?
– Не ведаю, государь! – поежился Борис Иванович под пронзительными взорами царя.
– А ты погадай…
– Должно быть, в Оружейной кто балует или среди купечества?
– В Оружейной, слава Богу, мастера у меня честные. Купцы свой хлеб на перепродажах зарабатывают. Сии аккуратные монеты чеканит ближний боярин, мой тесть драгоценный, Илья Данилович, а мой друг детства, мой лучший охотник и знаток соколиной охоты Афонька Матюшкин те деньги на базарах сплавляет.
– Боже ты мой! – Борис Иванович закрыл лицо руками, на колени пал. – Прости, Алеша! Всех бес крутит! Я ведь тоже серебро скупаю. Стар, немочен, одной ногой в могиле, а туда же! Избавь, великий государь, царство от соблазна. Избавь от медной чумы.
– Не надо! Не надо так, отец ты мой!
Алексей Михайлович поднял Бориса Ивановича, усадил, своим платком отер ему щеки от слез.
– Я о том и кричу. Криком кричу, помогите! Как медное мое царство посеребрить? Пятую деньгу с любого дохода взимать, как Ртищев советует? Да ведь взбунтуются. Все взбунтуются.
– Взимай! Объяви только, что не навечно такой налог. Наполнится казна серебром, устроится вечный мир с Польшей – и налогу конец.
– Когда он устроится-то, вечный мир?
– Бог милостив. Прикажи, государь, на одном из денежных дворов чеканить серебряную монету в запас. К перемене денег надо заранее готовиться.
Алексей Михайлович придвинул к себе бумагу.
– Четверть ржи в пятьдесят втором году стоила сорок копеек, а в нынешнем – три рубля, пуд соли с двадцати копеек поднялся до семидесяти трех, ведро вина стоило семьдесят пять копеек, теперь за пять рублей не купишь. И это цветочки, ягодки надо ожидать весной, все товары вздорожают вдвое и втрое… Это Ртищев так думает, и Родион Матвеевич Стрешнев с ним согласен.
– А что же ты с Ильей Даниловичем сделаешь? – спросил Борис Иванович.
– Да уже сделал. Морду ему набил. Никуда теперь не показывается, синяки прячет… Ты посоветуй, что мне ответить в сибирские города, как унять разбой, учиненный купцами?
– Строго надо поступить, Алеша. Сам видишь, ты к людям с лаской, а они к тебе разве что не с топорами. Всю пушнину забери у них в казну, и серебро – в казну, чтоб неповадно было наживаться на бедах царства.
– Господи, когда же на Руси легко будет жить?
– После Страшного суда, Алеша. – Посмотрел на царя глазами любящими, да так, словно в последний раз видит. Снова заплакал. – Прости, Алеша. И за серебро прости, за все. Не оставь жену мою без защиты, коли что, – завистников у меня всегда было много.
– Борис Иванович, какие ты речи говоришь ненужные!
– Да это я так, – улыбнулся виновато, нарочито ободрился, но губы вдруг снова задрожали, лицо сморщилось, и сквозь хлынувшие слезы прошептал: – Жалко тебя.
На Косму и Дамиана, 1 ноября, Анну Ильиничну, супругу Бориса Ивановича, подняли до света:
– Боярин зовет.
У дверей спальни стоял священник. Анна Ильинична испугалась, остановилась.
– Он ждет, ждет! – сказал священник, суетливо отворяя дверь.
Зоркие молодые глаза смотрели на нее с высоко поднятых подушек. Белая голова и белое лицо сливались с белизной полотна, одни глаза сверкали.
– Анна! Тихая моя Анна! Я знаю. Я погубил твою жизнь. Я не дал тебе детей. Прости меня, сколько можешь.
Анна Ильинична припала к руке Бориса Ивановича, слезы полились ручьем. Она торопливо вытирала мокрое место и окропляла вновь.
– Ступай, – сказал ей Борис Иванович. – Мне надо успеть исповедаться. Позови…
Она испуганно закивала головой, отступая от постели, и снова сияли ей вослед молодые, не потерявшие света глаза.
19
В Москву приехал митрополит газский Паисий. Его свиту поселили на подворье Чудова монастыря, а сам он остановился в келье друга молодости Арсена Грека.
– Ты слишком долго ехал, Пантелеймон Лигарид, – укорил гостя Арсен. – Я уже имею треть того, что было.
– Какая у тебя память! Ты помнишь не только фамилию, но даже имя, которое я сам уже забыл.
– Разве мы не питомцы Коллегио Греко? А Паисием ты стал не в честь ли Паисия Иерусалимского?
– Именно так, друг мой Арсен. Патриарх Паисий, постригая, нарек меня своим именем, он же и хиротонисал меня во митрополита газского. У нас с тобою был один покровитель. – И, окидывая взглядом изобилие стола, изумился: – Это называется жить в треть прежнего?
Все рыбные блюда были поданы под шафраном.
Посреди стола возлежал осетр, обложен черной икрой, сельдь была с Плещеева озера – лучшая в мире сельдь. Розовая семга – со слезой, молоки, печень налима, меды малиновый и вишневый. Морошка, брусника, клюква… По краям стола, будто клумбы в саду, – целиком лебедь, целиком глухарь, блюдо с перепелами, блюдо с рябчиками.
– Птица в твою честь, – сказал Арсен. – Однако будь осторожен. За иноземными монахами здесь следят коварнее, чем ревнивцы мужья за красавицами женами. Тут все постники и все ябедники.
– Не беспокойся, Арсен. Ты же сам напомнил, что мы с тобой питомцы коллегии святого Афанасия, и разве нас не благословляла в путь кормилица Пропаганда?
Арсен вздрогнул, покосился на дверь, приложил к губам палец, быстро прошел через келью, открыл дверь. За дверью никого не было.
– У них даже в храмах есть тайные слухи, – сказал Арсен на улыбку Лигарида. – Они выученики Византии. Народ здесь простой, но дьяки – не приведи Господи, особенно в Приказе тайных дел.
– Давай, Арсен, наслаждаться пищей и беседой, не отравляя страхом ни первого, ни последнего… – предложил Лигарид, попивая мед. – Верно, я зван в Москву патриархом Никоном, бежавшим в добровольное изгнание. Да так ли уж это плохо, когда хозяин отсутствует, оставив гостям стол с яствами?
– Ты откуда родом?
– С острова Хиос.
– Не побывал ли на Хиосе хитроумный Одиссей?
– Арсен, я служил дидаскалом в Терговиште, в Валахии, обличал в сочинениях кальвинистов и лютеран, имея от этих гнусных протестантов немалый доход и некоторые сведения о жизни двора. Получая в месяц шестьдесят скуди от Пропаганды, я прислуживал Иерусалимскому патриарху Паисию, а будучи отдан им под начало старца Арсения Суханова, доил сразу трех коров: иезуитскую, иерусалимскую и московскую. Я уживался с турками и с греками в Солуни и в Газе, разве что с патриархом Нектарием не сошелся. Но тут ничего поделать нельзя, на мне тень Паисия, которого Нектарий ненавидел.
– А почему же ты иерусалимский митрополит?
– Мне дал грамоту Парфений Куккум, патриарх святого Константинополя. Если Парфений проживет дольше Нектария, у меня есть шанс именоваться не только высокопреосвященным, но блаженнейшим… Помоги мне в Москве, Арсен, а я тебе помогу в Иерусалиме, в Константинополе или там, где укажешь.
– Все греки, живущие здесь, действуют заодно, ибо отщепенцам уготованы Соловки, а Соловки – это белая от снега земля, белое ото льдов море, долгий белый день и еще более долгая черная ночь.
– Чью сторону я должен взять, царя или патриарха?
– Тебя озолотят, если ты их помиришь.
– Разве это так невозможно?
– Для русских невозможно. Они слишком робкие перед властью, они не только не помнят о собственном достоинстве перед высшей властью, но теряют всякое чувство реальности. Их жизнь есть рабство перед словами-идолами: царь, патриарх, митрополит…
– А для греков?
– Но разве мы с тобой греки? Мы из Греции, но душа наша служит иным берегам, иному народу, может быть, самому несчастному под небесами.
– Как здесь относятся к самым несчастным?
– Они не знают нас в лицо, но мы для них – враги Иисуса Христа.
– Однако возвратимся к царю и Никону. Трещина шириной в три года – пропасть почти непреодолимая.
– Я так не думаю, Лигарид. Отношения между царем и патриархом не только не подернулись пеплом охлаждения, они все время вспыхивают пламенами. В начале года Никон прислал царю одно пророчество, и оно недавно сбылось.
– Самое время рискнуть?
– Самое время, Лигарид.
– Мне нужно прочитать письмо Никона с его пророчеством.
– Всего письма у меня нет, но выписки из него верный человек для меня сделал.
Арсен Грек сдвинул в письменном столе одну доску и, покопавшись в бумагах, достал нужную. Лигарид прочитал:
«Воистину сбылось ныне пророчество Иоанна Богослова о жене, которой родящееся чадо хотел пожрать змий, и восхищено было отроча на небо к Богу, а жена бежала в пустыню, и низложен был на земле змий великий, змий древний. Богословы разумеют под женою церковь Божию, за которую страдаю теперь…»
– Высоко забирает святейший!
– Никон на слово ужасно несдержан! – вздохнул Арсен. – Ты дальше почитай, дальше.
«Всем архиерейским рука твоя обладает: страшно молвить, но терпеть невозможно, какие слухи сюда доходят, что по твоему указу владык посвящают, архимандритов, игуменов, попов ставят и в ставленых грамотах пишут равночестна Святому Духу так: по благодати Святого Духа и по указу великого государя: недостаточно Святого Духа посвятить без твоего указа!»
– Да, это неосторожно, – сказал Лигарид. – Видимо, рядом с Никоном нет советника, желающего добра господину.
– Хочешь занять это место?
Лигарид не ответил.
«…Были мы у заутрени в церкви Святого Воскресения. По прочтении первой кафизмы сел я на место и немного вздремнул: вдруг вижу себя в Москве, в соборной церкви Успения, полна церковь огня, стоят прежде умершие архиереи. Петр-митрополит встал из гроба, подошел к престолу и положил руку свою на Евангелие, то же самое сделали и все архиереи и я. И начал Петр говорить: „Брат Никон! Говори царю, зачем он Святую Церковь преобидел, недвижными вещами, нами собранными, бесстрашно хотел завладеть, и не на пользу ему это. Скажи ему, да возвратит взятое, ибо мног гнев Божий навел на себя того ради: дважды мор был, сколько народа померло, и теперь не с кем ему стоять против врагов“. Я отвечал: „Не послушает меня, хорошо, если б кто-нибудь из вас ему явился“. Петр продолжал: „Судьбы Божии не повелели этому быть, скажи ты. Если тебя не послушает, то если бы кто из нас явился, и того не послушает, а вот знамение ему, смотри“. По движению руки его я обратился на запад к царскому двору и вижу: стены церковной нет, дворец весь виден, и огонь, который был в церкви, собрался, устремился на царский двор, и тот запылал. „Если не уцеломудрится, приложатся больше первых казни Божии“, – говорил Петр, а другой седой муж сказал: „Вот теперь двор, который ты купил для церковников, царь хочет взять и сделать в нем гостиный двор мамоны ради своея. Но не порадуется о своем прибытке“. Все это было так, от Бога, или мечтанием – не знаю, но только так было. Если же кто подумает человечески, что это я сам собою замыслил, то сожжет меня оный огонь, который я видел».
– И что же, царский двор действительно горел?
– Горел, – сказал Арсен. – Большому пожару не дали заняться, но комната или две сгорели.
Лигарид сидел, почмокивая губами.
– Трудно будет помирить двух упрямцев.
– Государь не из упрямцев, – возразил Арсен, – все дело в том, что он пришел в возраст мужа и желает быть самодержцем не по титулу, а на деле. Он по натуре творец, но ему никто и никогда об этом не сказал. Ему хоть сады сажать, хоть пироги печь…
– Хоть церковью управлять.
– Хоть церковью управлять.
Через неделю на приеме у царя митрополит Паисий убедился: наблюдения Арсена точные и мудрые.
Прием был общий, хотя дел ради гостя решалось немного. Удивила разномастность этих дел, прямая несовместимость великого с малым.
Поляки, татары, казаки взяли в плен четырнадцать тысяч русских людей, но князь Гагарин напал на татар, полон отбил, взял в плен родственника хана, то ли нуреддина, то ли калгу.
– Да ведь мы за калгу и за нуреддина Шереметева выкупим! – обрадовался Алексей Михайлович.
Другое донесение тоже было важное и доброе. Тобольские казаки, соединясь с казаками яицкими и с московскими стрельцами, разбили Сеита, предводителя восставших башкир и киргиз-кайсаков.
Следующее дело, которое решал царь, – награда по челобитию рейтара Трофима Вахромеева сына Стопкина. Вахромеев и под Конотопом был ранен, и взят татарами в плен. Не зная о том, его записали убитым, но славный воин от татар бежал и снова явился на царскую службу.
Алексей Михайлович пожаловал Вахромееву триста четей оклада и сорок ефимков за раны, в прибавку было ему дадено еще пятьдесят четей, два ефимка и тринадцать с половиной аршина доброго английского сукна.
После таких докладов последовала жалоба на озорство климских ямщиков, которые ездят когда им вздумается и дерутся между собою пребольно, ослопами.
– Второй раз об этих ямщиках речь! – удивился Алексей Михайлович. – Уймите их, не то носы пообрезаю и пошлю в Сибирь.
Только после всех этих дел к царской руке был допущен иерусалимский митрополит Паисий. Лигарид поднес великому государю сделанную из серебра и камня миниатюрную копию Гроба Господня, иорданские свечи, воду из Иордана, а заодно подал челобитие, прося спасти епархию от бедности. Лигарид не знал русского, но знал латынь, греческий, древнегреческий, древнееврейский языки, знал турецкий, молдавский, итальянский, польский, немецкий. Ученость владыки поразила Алексея Михайловича. Лигарида наградили соболями, деньгами, дали богатый корм ему и его свите, отвели для постоя великолепный двор вблизи Кремля.
– Нам сам Бог тебя послал! – радовался Алексей Михайлович.
Он задумывал собор с участием восточных патриархов, и столь ученый святитель в таком деле был незаменим.
Мгновенно влюблявшийся в необычных людей, царь тотчас отдал свое сердце митрополиту града Иерусалима: уже назавтра Лигарид получил приглашение в Успенский собор на хиротонию игумена Свирского монастыря Симона, которого царь собирался поставить на Вологодскую епархию.
На этой хиротонии Лигарид еще раз убедился в зоркости Арсена Грека, который видел в царе мальчика, решившего переделывать мир своим умом.
Все шло гладко до «Символа веры». От волнения Симон прочитал «Верую» по-старому: «рожденна, а не сотворенна». Алексей Михайлович так и кинулся на Питирима, митрополита крутицкого:
– Это ты мне его подсунул! «Рожденна, а не сотворенна»! «Рожденна, не сотворенна!» «Рожденна, не сотворенна!» Не хощу! Не хощу его аз! – и пошел прочь из храма.
Питирим кинулся за царем, ухватил за полу, на колени повалился:
– Помилуй, великий государь! Промолвился Симон: сказал, как с малолетства заучено, без ума.
– Без ума! – пыхнул государь, но уже явно смиряя в себе гнев.
Воротился, поставил Симона в вологодского епископа да еще и расцеловался с ним. Понял Лигарид, кто в России радетель церковных перемен.
Питирим на торжественном обеде в честь Симона признался:
– Все священство готово служить по старым книгам, по старым обрядам, царя боимся огорчить.
Снова советуясь с Арсеном, Лигарид сказал:
– Я понимаю русских архиереев. Они знают, что старые обряды правильны, привычны и, главное, милее народу, а как назад поворотить? Если станут служить по-старому, им скажут: вам не Бог был дорог, не заветы отцов церкви, но ваше архиерейство. А царь за непостоянство палкой погонит с сытных кормлений.
– Нет, – возразил Арсен. – Царь никого не погонит. Гневлив, да отходчив. Он и Никона бы вернул, когда бы не враги святейшего. Из бояр один Зюзин патриарху – друг. А царь Никона почитает по-прежнему. Родился у него в мае сын Феодор. Кому первому весть? Никону. От кого жданное благословение? От святейшего. Будь осторожен, у русских любовь и ненависть живут в обнимку.
После всех этих встреч и бесед Лигарид взял сторону царя, но первое его послание Никону дышало искренностью и если было увещеванием, то человека благодарного.
«Не знаю, куда мне обратиться, потому что никто не может работать двоим господам, – откровенничал выученик иезуитской Пропаганды. – Без ласкательства скажу: Алексей и Никон, самодержец и патриарх: один всякий день оказывает милости, другой молится и благословляет. Не благо многогосподствие, один господин да будет (из Гомера!), один царь, потому что и Бог один, как и солнце одно между планетами. – И дальше начиналась ловкая лесть в обе стороны, но более в царскую. – Знаю, что в своих поступках ты всегда имел добрую цель, но добрая цель должна достигаться и добрыми средствами. Блаженнейший! Не всякий раб царский изображает царя, не всякий раб патриаршеский представляет патриарха. Имея важные причины, ушел ты с престола и отряс прах ног своих на Москву за ее непокорство, но сказано: „Да не будет бегство ваше в субботу и зимою, во время крамол и браней“. Какую пользу принесло твое гневливое отшествие?.. Вознеси вокруг очеса твоя и виждь чада твоя, отеческого руководительства требующие. Послушайся моих слов, о златая глава златорунныя сея паствы! И соединись со своими членами. Вредно для церкви, бедственно для государства, недостойно тебя пребывать вне престола. Становлюсь проповедником громогласным, потому что ревность моя не позволяет мне молчать. Все восклицают на тебя, все упокоиться от гнева наказуют. Да замолкнут толки охотников до порицания, да исчезнут словоборения грызущих неистовых мужей! Смотри: четыре патриарха жаждут видеть конец ссоре. Иди и не отказывайся отдать кесарево кесареви, и какому кесарю? Смиренномудрейшему! И тебе смириться подобает».
Это письмо подавал на стол святейшему Савва.
– Прочитай, господин, сам, ибо это написано хитрым словоблудием.
– От Паисия Лигарида я ожидал много, но он – грек, а греки служат одной своей выгоде. Бог им судья. – Никон глянул на Савву коротким, но тяжким взором. – Ты пришел просить меня?
– Да, святейший. Пока ты, затворясь, молился в скиту, я взывал к Богу здесь, чтобы ты выслушал меня. Приезжал в монастырь человек от покойного Бориса Ивановича Морозова, старый мой знакомый. Он указал, где живут мои жена и сын. Ты – прозорливец, святейший! Ты не постриг меня и спас счастье мое!
Савва опустился на колени и пал перед Никоном.
– Благословляю тебя, поспеши к жене и чаду, – сказал патриарх, теплея глазами. – Поднимись, поднимись! Помни, я тебя полюбил. Возьми из казны денег на дорогу. Десять ефимков серебром тебе да сорок медью.
И перекрестил.
На санях летел Савва по белым полям во глубину России, в далекое от Нового Иерусалима Большое Мурашкино. Путь долгий, да не бесконечный.
Не одному ему в те поры легла в ноги дорога.
20
Воевода Пашков в ноябре 1661 года, когда реки замерзли, принял решение оставить в Нерчинске полсотни казаков, а с остальными перейти в Иргенский острог.
От пленных инородцев и от своих казаков, которые ходили походами по Даурии и на Амур, Пашков узнал: Ануфрий Степанов не убит, как говорили раньше, но в плену. Казак Климко с двумя сотнями разбойников отнял хлеб у пятидесятника Потапова, искавшего Степанова, поплыл вниз по реке, но богдойские люди его побили. Уцелевшие казаки в Нерчинск не пошли, ибо Пашков – зверь, а отправились в Енисейск. Бродят по Даурии и иные шайки. Силен Филька Полетай. Этот ради хлеба может на своих, на русских людей напасть и перебить. В Иргенский же острог как раз привезли хлеб, и хлеб этот может достаться гулящей братии. Таков был повод у Пашкова. На самом деле он боялся прихода богдойских ханов, но еще более – своих казаков, глядевших на воеводу с загадочкой. Вот и занял их Пашков долгим и небезопасным зимним переходом из Нерчинска в Иргень.
Аввакуму для подъема дали двух дряхлых коняг. На одну нарту погрузил добро да пищу: мешок ячменных отрубей – дарение Феклы Симеоновны, сушеную да квашеную рыбу, сухие травы, коренья, чугуны да топоры. На другую нарту – сено, бересту, дровишек сухих на растопку, детей да шкуры. Дорога неблизкая, но хочешь жить – езжай не думая, за другими спеши. Отстанешь – инородцы стрелами закидают до смерти.
Иван из Нерчинска лежмя поехал под двумя тулупами: угораздило перед самой дорогой заболеть, на рыбной ловле в трещину угодил, вымок, простудился.
– А все ж к Руси наш путь! – шепнул Аввакум Анастасии Марковне, прежде чем крикнуть на лошадей: а ну, милые.
– А ну, милые! – прозвенел голос Прокопки, правившего первой лошадью. Вторую лошадку за вожжи дергала Агриппина.
Аввакум и Анастасия Марковна шли за нартами пеши, оглядываясь на смотревших им вослед казаков, их жен, аманатов…
Дорога – река. Повернула раз, повернула другой, и нет его, Нерчинска. Небо, да дикая земля, да искрящийся от дыхания, примороженный воздух.
По льду чего бы, казалось, не катить, но лошади старые, заморенные. Присядут Аввакум с Анастасией Марковной на край нарты – еле тянут. Идти же по голому льду скользко. Не ходьба – двиганье ногами. Упал – догоняй, а догоняя, опять упадешь.
Пашков с войском и со скарбом улепетнул из Нерчинска на неделю раньше. Аввакум шел с обозом последышей, тут были казаки, получившие в прежних боях раны и увечья, старухи вдовы, больные. Везли паруса для дощаников, везли кур, коз, пушчонку. Казаки охраны, томясь медлительностью обоза, тоже уехали, и будь охота у инородцев – обоз достался бы им малой кровью.
Побаиваться было чего. Однажды к вечеру увидели на дальних холмах фигуры воинов. Там стоит, и там стоит… В обозе нашлось три пищали, пушечку тоже зарядили… Ночевать встали лагерем, загородя людей и лошадей санями и нартами. Однако не тронули.
Шмурыгая по льду, Аввакум все подбадривал Марковну:
– К Руси идем! Ахти как далека матушка, а все ближе. Солнце выглянет, мне же чудится – с нашей стороны тепло.
Неделя миновала, другая, а ледовая дорога не знала конца. Лошадей кормили тонкими прутьями, распаривая их в нагретой воде. О своем голоде не думали. Марковна разводила в двух ведрах отруби, давала лошадям. Лишь бы они не стали.
Попадались голые места, продутые ветрами. Наламывали бурьяна, чтоб лошади могли хоть чем-то набить брюхо.
В один из дней остановились на ночевку ранним вечером. Аввакум пошел лунки долбить. Поймал три рыбы. Из двух сварили уху, а из самой большой сделали строганину. Дело простое. Кинули рыбу в снег, заморозили, настрогали – вот и кушанье. Любимое кушанье.
Аввакум к кислой рыбе не привык, а ребятам нравилось. Бакулайка научил Ивана и Прокопку, как нужно класть рыбу в ямы, чтобы не гнила, а кисла.
Кислая рыба давала северным людям зимою жизнь. Агриппина, кушая кусочки строганины, вдруг сказала:
– Чего-то в ушах голосок тоненький. У тебя, мама, девочка родится.
Аввакум, набравшись храбрости, спросил дочь:
– Скоро ли нам выйдет прощение? Скоро ли на Русь поедем?
– Поедем после Афанасия Филипповича через пять недель.
– Выходит, надо Бога молить за воеводу.
– Молись, батюшка. Не то ему в аду гореть.
Прокопка вдруг про царя спросил:
– Батюшка-государь, а Алексея Михайловича, как меня, видел?
– Как тебя, Прокопка. Я же рассказывал.
– А ты его потрогал?
– Чего же его было трогать? Говорить говорил…
– Коли в Москву-то воротимся, ты, батюшка-государь, к царю-то пойдешь?
– Позовет – как не пойти? Да и сам собой пойду. Авось образумлю, отведу от Никоновой прелести… Чего теперь пустое говорить, давайте, дети, помолимся.
Весело жить, когда сыт. Но сытно было раз в две недели. Рыба не ловилась, запас оскудел. У других то же самое. Брели люди за лошадьми, как сонные, об одном только и думая: не упасть бы, не отстать бы от обоза.
Сам Аввакум так написал о той долгой дороге: «Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят и под рухлишко дал две клячи, а сам и протопопица брели пеши, убивающеся о лед. Страна варварская, иноземцы немирные; отстать от лошадей не смеем, а за лошадьми не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет да и повалится – кольско гораздо! В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томный же человек на нее набрел, тут же и повалился; оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: „Матушка-государыня, прости!“ А протопопица кричит: „Что ты, батько, меня задавил?“ Я пришел, – на меня, бедная, пеняет, говоря: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“ И я говорю: „Марковна, до самыя до смерти!“ Она же, вздохни, отвещала: „Добро, Петрович, ино еще побредем“.
Куда как просто рассказано, но рассказ этот до каждого русского человека дошел, а не дошел, так дойдет, и каждый русский в отчаянные дни свои повторяет за Марковной: «Долго ли мука сея, протопоп, будет?» И отвечает себе словами Аввакума: «Марковна, до самыя до смерти…» Но мудрые да памятливые, помолчав, досказывают пророчество, и как на грозу, на тьму беспросветную ясное солнышко, так и на слова Аввакума, правдивые и праведные, слова Анастасии Марковны: «Добро, Петрович, ино еще побредем».
В ту езду бесконечную, ледяную, среди гор и дебрей, по реке, по изгибам ее да по кружениям, начала нестись черная курочка. И опять-таки двумя яичками обрадовала. Одно Ивану дали, он уже поднялся, брел за нартами, как отец, уступив место матушке, другое яичко – Анастасии Марковне, для дитяти, что уже носила под сердцем.
Ждали радостно другого дня, а на другой день, дабы не делать крюк на тридцать верст, поехали берегом. Случилось в гору ехать, а потом с горы, и на крутизне Прокопкина лошадь оскользнулась, на задние ноги села, нарты боком пошли да и перевернулись. И все бы ничего. Лошадь цела. Прокопка из сугроба вылез – смеется, а нарту на полозья поставили, и – Боже ты мой! – черная курочка шеей дергает, а уж сама и не жива.
И сказал Аввакум Марковне:
– Как нарте-то перевернуться, поблазнилось мне, терпеть и терпеть еще от Афанасия Филипповича.
– Потерпим, батько, – ответила Марковна.
Аввакум же, задумавшись, сказал:
– Не впервой такое, ино воззрюсь перед собой, сердце-то вдруг и замрет… Будто нынешние тяготы – это легкое испытание, первое, а впереди другое, большее, а за большим еще большее. Неужто родился я на белый свет одного терпения ради?
Припала Марковна головой к плечу Аввакума и ничего ему не сказала. Что Бог пошлет, то и будет.
Пока Пашков Нерчинск строил, жители Иргеня сложа руки тоже не сидели. Срубили церковь, высокую, просторную, полсотни человек поместятся, не давясь.
Аввакум занял прежнюю свою избу. Не успели вещи в дом внести, от Евдокии Кирилловны подарочек – прислала полную сковороду пшеницы. Анастасия Марковна тотчас кутью заварила. Печка без людей исхолодала, дымит, чадит, у всех слезы из глаз, а все весело: над головой крыша, тепло и кутья сытная. Не успел Аввакум Бога возблагодарить за посланную пищу, от Афанасия Филипповича прибежали – протопоп надобен.
– Дотопал, топало горемычное?
– Слава Богу, Афанасий Филиппович! Твоими молитвами.
– Ризы у тебя, знаю, есть священнические. Продай ради церкви. Попу служить не в чем. Заодно куплю сосуды, которые у тебя отнял.
Аввакум стал тереть лоб, соображая.
– Сорок ефимков даю! Великие ведь деньги, протопоп.
– Ризы дареные, Афанасий Филиппович! Мне их в Тобольск царевна Ирина Михайловна прислала.
– Шестьдесят ефимков – и разговору конец. Ты ведь меня знаешь.
Как не согласиться, когда за тебя согласились и рады согласию.
Деньгами Пашков дал пятнадцать рублей, но в счет долга прислал корову. Цену ей назвал двадцать пять рублей. Для Москвы цена немыслимая, а для Даурии еще и недорого. Корова – спасенье, жизнь. Стельная, молока на голодном корму давала немного, но каждому по полкринки на день – уже не помрешь.
Марковна, пока постились перед Рождеством, маслица умудрилась сбить. Пашков и сена дал, два воза по рублю воз.
Потекла жизнь своим чередом.
Местные люди открыли для себя рыбное озеро, Шакшу. От Иргеня в пятнадцати верстах, зато всегда с рыбой. Выкопал Аввакум с Иваном и Прокопкой землянку на озере, стали лунки долбить, сети опускать, рыбку вытягивать.
Душе вольготно было на том озере. Дело делается само собой, опустил сеть – и жди. Кругом простор, безмолвье, молись, славя красоту земли, благодаря Господа за жизнь, тебе данную, за дыхание супруги твоей и детей твоих. Радостны были молитвы Аввакума. Послал Господь ему передышку.
Дня за три до Рождества привез Аввакум в Иргень нарту с рыбой. Купил у кузнеца за ту же рыбу для себя и для ребят своих базлуки – подковы на обувку, с шипами и зацепами, чтоб по льду ходить не падая. В обратную дорогу стал собираться. Тут слух Анастасия Марковна принесла: у молодой воеводихи, у Евдокии Кирилловны, младенец заболел, Симеон.
– Не пришлет ли за мною печальница наша? – сказал Марковне Аввакум и, уже одетый для дальней дороги, разоблачился. Сам, однако, на воеводский двор пойти не посмел: Афанасий Филиппович – в должниках и ни с того ни с сего может осерчать.
Утром опять-таки ждал, не шел к ребятам, пообедал. Нет, не присылает за протопопом Евдокия Кирилловна.
– Видно, обошлось у них, – решил Аввакум. – Ребята наши тоже на одной рыбе, если только поймалось. Пойду за ними. На предпраздник вместе помолимся.
И ушел.
Небось уж до озера добрел, когда прибежал средний сын Евдокии Кирилловны, ласковый отрок Иван.
– Матушка зовет батюшку протопопа помолиться о болящем братике Симеоне.
Анастасия Марковна только руками всплеснула: нету батьки, по рыбу ушел.
Осерчала Евдокия Кирилловна на Аввакума, куда посмел подеваться, когда надобен. Пыхнула пыхами недобрыми, набралась от свекра.
– Без Господи помилуй обойдемся!
Закутала Симеона, отдала пестуньям-служанкам, и те отнесли младенца к Арефе, мужику-шептуну.
Арефа в Иргене почитался за самого сильного колдуна.
Боярыне послужить лестно, вот Арефа и отчитал страшные свои словеса над Симеоном:
– «Мне есть имя Огнея. Как разгорятся дрова смоляные в печи, так разжигается во всяком человеке сердце. Мне есть имя Ледея. Знобит род человеческий, что тот человек и в печи не может согреться… Я же своим ясным оком изгляну, и поймаю, и в руки возьму, и на зуб брошу, раскушу и всем на пол плюну, и ногой заступлю, и растопчу…»
На воду дул, заячьей лапкой обмахивал, ножом водил по онемелым ручке и ножке. До пота трудился.
– Все! Будет здрав и весел!
А с Аввакумом, пока Арефа над Симеоном изгалялся, приключилось иное дело. По слову его молитвенному проистекло чудо зримое, явное. Декабрьский день короток, спешил Аввакум до ночи на стан к рыбакам своим добежать. В нарте немного положено: сеть, полкаравая хлеба, топор для обороны, беремя сухих дров, но сама нарта нелегка. Упарился Аввакум, и так ему захотелось пить, хоть помирай. Вода под ногами, а как взять? Лед на озере толщиной с мужика. Пока продолбишь лунку – полночь грянет. Лед чист, будто его на дню три раза вымели. Ни снежинки, а до берега восемь верст.
И воззрился протопоп на ясное небо:
– Господи! Ты источаешь воду из камня в пустыне, даешь жаждущим жизнь. Дай же и в моей ледяной пустыне воды, напои меня!
Прорек вгорячах, и страшно стало, сам себе псом показался, в шерсти из грехов. Однако не отвел глаз от неба, а под ногами-то и ухнуло, как из пустой бочки. Подскочил Аввакум в ужасе, а льды прут из пучины. Трещина все озеро перечеркнула, а там, где ледяную гору наружу выперло, – вода. Кинулся Аввакум на коленки, напился всласть, а вместо молитвы вздохнул, радостью увенчан неизреченной, заплакал, а уж потом только и прочитал «Отче наш».
Прибежал к детям, а у них благодать. В землянке лучина горит, теплынь, сами полеживают после доброго улова. Для батюшки у них уже строганинка есть и ущица поспела.
– Когда же вы, ребятки, выросли-то? – расчувствовался Аввакум. – Пока мы с матерью недолю нашу терпели, вы как травка Божья поднялись.
Рассказал ребятам о чуде, пусть и они порадуются, познают, сколь велика сила искренней молитвы.
Признался:
– Я все думал, чего ради Бог послал мне такое испытание, а через меня и вам, чадам моим?.. Не было у меня ответа. И теперь его нет. Но душою верую: слышит нас сладчайший Иисус Христос.
– Должно быть, батюшка-государь, для того тебя испытует Господь, чтоб наградить, – сказал Прокопка.
Иван, как всегда, промолчал, Аввакум же, зажигая от догоравшей лучины новую, озарил лицо свое светом и сказал в том ясном озарении:
– Одному награда – полное корыто свиного хлебова, а другому награда – новая долгая мука да вечная жизнь во славу Господа.
Рождественскую службу Аввакум служил дома, в церкви черный поп угождал Никону, царю, Пашкову да антихристу.
От Феклы Симеоновны прислали ради праздника жареной печенки, от Евдокии Кирилловны – вареную курицу. Так ту курицу Аввакум не принял, ибо Симеон хворал пуще прежнего, а в лекарях у боярыни хаживал все тот же Арефа-шептун.
– Накажет Бог дурищу, – крепко сердился протопоп. – А спрос у Бога с кого? С Аввакума! Где ты был, пастырь? Колдуны у тебя под носом сатане служили!
Уж собирался горою пойти на двор воеводихи, крестом побить и саму боярыню, и беса, в ней поместившегося. Господь поберег в тот раз протопопа, с озера Иван прибежал: рыбы зашло в сеть так много – не смогли с Прокопкой вытащить.
Поспешил протопоп на Шакшу за богатым уловом, а воротился домой к великому ущербу и горести.
Корова, ради бесснежья, паслась за тыном, мерзлые, в инее бурьяны объедала. Что ей на реке нужно стало, на другой берег ли переходила, напиться ли отправилась – только попала передними ногами в трещину, переломала – страшно смотреть, в полынью боком завалилась.
Собрала Анастасия Марковна казаков, принесли корову к дому, а хлева теплого нет, так положили ее, стенающую тяжко, прямо в избе.
Помолился Аввакум о страдалице, погладил плачущую Марковну по головке – хлопотунью коровью – да и пошел себе обратно на озеро. За первую ездку не управился: велик был улов.
Нагрузил нарту без ума, собираясь увезти зараз то, что и в два раза тяжело, попробовал – идет нарта, на лед вытянул – хорошо идет.
– Весело дотащу! – успокоил Ивана и Прокопку. – Морозец нынче крепкий, лучше кнута погоняет.
Восемь верст по озеру на базлуках без натуги шел. О корове думал – подымется ли, о Марковне. Тяжко голубушке, беременная, не надорвалась бы, корову ворочая.
Кончилось озеро, и езда кончилась. Земля впереди черная, ночь как зев пропасти. Полозья скрежещут, будто не нарту тащишь, а всю землю, будто свора бесов понасажалась гурьбой, а оглянешься – никого: нарта, рыба ворохом, лямка, в тело вросшая.
Дернет Аввакум нарту, дернет и повалится. Рубаха нижняя мокрая, а шуба совсем легонькая, тафтяная. Все, что осталось от былого достатка. Одно погнило, другое продали, чтоб с голоду не помереть.
Чует Аввакум, коробом стоит нижняя рубаха. Замерзнуть недолго. Что делать? Разделся. Верхнюю рубаху надел на тело, мокрую сверху. Запахнул шубейку, затянул кушаком. Впрягся в лямку, попер, пуская стоны хуже убившейся коровы.
Бросить нарту – лисицы за ночь все сожрут. И сил нет никаких. Кресало бы догадаться взять – огонь запалить, так догадка припоздала.
Доволокся Аввакум до сосенки. Залез на вершину, лег на ветки и заснул. Пробудился от ужаса: живот холодный.
– Не замерз ли я, батюшки! – спросил себя Аввакум вслух, а язык едва лепечет.
Звезды близко, свирепые. Поднял руку перекреститься – рука бесчувственна, персты не разгибаются.
Полусполз, полурухнул Аввакум с дерева. А ноги колодами. Цепляют шипами, которые на базлуках, за землю, невозможно идти. Попробовал снять базлуки – примерзли, срезать – ножа нет.
– Христе, свете истинный! – взмолился Аввакум. – Яко червь, исчезаю! Помогай, Господи!
Впрягся в лямку и бегом, бегом. Только ноги топают, а нарта ползком ползет. И уж тяжестью тела, валясь, тянул Аввакум нарту, сзади толкал. С горы в ложбину сволокся. Соображает. До дома никак не меньше четырех верст. Трясуница колотит, на лице корка ледяная. Понял Аввакум: не рыбу надо спасать – самого себя. Пошел без нарты, а ноги в базлуках совсем не идут. Хоть руками от земли отрывай.
Встал на колени, пополз. Версту одолел. Только и колени застучали, как деревянные. Лег Аввакум наземь, лежит, тела не чуя, да и сказал себе:
– Батька, поднимайся! Лежмя к дому ближе не станешь.
Догадался сесть. Пополз на гузне.
Крепок Аввакум был жизнью. Не сдался морозу. Да мороз он тоже своего отдать не хочет. У дверей избы повалился Аввакум, будто куль, в дверь стукнуть нечем: руки не поднять, ногой не двинуть. Крикнуть бы, и того не может, губы будто смерзлись. Да уж утро было. Ангел поднял Анастасию Марковну с постели. Отворила дверь – Господи! – не протопоп: ком слюды. Затащила в избу, брякнула рядом с коровой, дала воды испить, тут только и ожил, пошевелился.
Оттерла снегом, в печь посадила, как хлеб. А самой уже не до батьки, корова подыхать собралась. Ревущую ревмя Агриппину по головке погладила и, утираючи свои слезы, приказывает:
– Ножик, дочка, давай. Да не этот, большой! Ведро принеси! Да не сие, не помоями поить кормилицу, кровушку ее надо собрать нам на кормленье.
Корова уж хрипит, а у Марковны дрожь в руках никак не уймется.
– Прости, кормилица. Давала нам молочко, дай нам мясо твое, коли жить тебе не дано боле.
Зарезала корову.
А нарту с рыбой казак притащил. Расплатилась с ним Анастасия Марковна, по его желанию, коровьей кровью да кишками на колбасу кровяную.
Вот и сытно стало в доме и за семь лет впервые еще и вкусно.
Принесли Агриппина с Прокопкой вязанку веток багульника. Поставили в ведра… Проснулись однажды, а в избе розовое облако.
– Весна! – сказали разом Иван, Прокопка, Агриппина.
Весна принесла дожди. Кровля в избе оказалась как худое решето: на стол капает, у порога течет, над печью сочится.
По дождю, по мокрой земле ходить не в чем, да и немного весной дел в лесу. Разве что березку подсечь, соку набрать. Да и не в чем ходить. Страсть как пообносились.
Истопя печь, залезал Аввакум от капели под берестяной короб и лежал наг, грея простуженные кости. Марковна в печи от мокроты спасалась, ребята с Агриппиной тоже у печи, кто под кулем, кто под берестой.
В такое вот лежбище и явились пестуньи Евдокии Кирилловны. Кланяются:
– Батюшку бы Аввакума нам! Робеночек-то, боярин, совсем нехорош. До того испортился, что уж не лепечет. На кончину пришел.
– Гони бесенят, Марковна, из дому! – закричал с печи Аввакум. – Коли баба лиха, живи же себе одна!
Заплакали пестуньи, ушли.
Анастасия Марковна обиделась на мужа:
– Жесток ты, батька! Неужто сердце в тебе не ворохнулось?
– Ворохнулось, Марковна! Еще как ворохнулось, да мое лекарство без покаяния не лечит. Не мне, прости, Господи, а той бабе ожесточил дьявол сердце. Зажигай, Марковна, лампадку, помолимся о Симеоне, о младенце невинном.
Помолились. Утром, чуть свет, Иван пришел, сын Евдокии Кирилловны. Аввакум опять на печи своей, а Иван возле печи ходит, кланяется:
– Батюшка-государь! Прости, батюшка, грехи матери моей, Евдокии Кирилловне. Просит она, и молит, и кланяется, смени гнев на милость! Спаси, батюшка-государь, братика мово!
Аввакум и на это моленье сказал нелюдимо, грозой смиряя:
– Вели матери своей, Евдокии прегордой, пусть у Арефы прощенья просит, у колдуна.
Ушел Иван поникший. Однако снова идут, и уже толпой, пестуньи, бабы, бабки. Симеона принесли, на стол положили, а сами – за дверь.
Слез Аввакум с печи, приодел телеса, нашел среди лохмотьев епитрахиль – все, что осталось от облачения. Разжег кадило, из тайника – от Пашкова, от его борзых прятал – достал скляницу с елеем, благословил крестом, святой водой напоил. Другого лечения Аввакум не знал, сотворил, как умел, и отдал дитятю пестуньям.
Дело дивное, по нашим молитвам нынешним небывалое, а по прежним молитвам, по Аввакумовым, – обычное. Ожил Симеон. Ручкой задвигал, ножкой.
На другое утро дары принесли, рыбы, пирогов, воевода к себе позвал.
Поклонился Афанасий Филиппович протопопу низехонько, не боясь спины сломать.
– Спаси тебя Бог, Аввакум! Отечески творишь – не помнишь нашего зла.
Долг отдал, восемнадцать ефимков, а домой ему прислал фунтов шесть пшена, ячменя полмешка, рыбы соленой, две дюжины яичек к Пасхе.
Любил внучка Афанасий Филиппович, жалел.
Уцепиться бы за хвост фортуны, жить под солнцем воеводской ласки без печали, глаза зажмуря на воеводские грехи. Куда там, как был Аввакум – Богу слуга, совести защитник, так тем и остался. Опять на себя воздвиг и грозу, и молнии, и пожар.
Земля еще не обсохла, не обветрилась как следует, еще морозы ночью трещмя трещали, собрался Пашков Мунгальское царство повоевать ради приведения ханов под руку царя и дабы было чем Еремею-сыну повеличаться, в Москву возвратясь.
Людей в Иргене осталось немного. Дал Пашков сыну семьдесят двух казаков да двадцать человек аманатов, присягнувших великому государю.
И ладно бы молебен отслужить, благословляя воинов. Так нет, Афанасию Филипповичу надобно будущее наперед знать. Не Аввакума позвал Богу петь – шамана, служителя духов.
Далеко за шаманом посылали, Пашкову не какой-нибудь был нужен, а самый из бесов бес.
Привезли того мужика, иноземца, с ликованием. Нарядился шаман в свои диковинные сатанинские одежды. Кожа то ли рыбья, то ли человечья. В колокольцах, в бахроме из полосок оленьей замши. На спине от подола и до самой шапки и на шапке цепью какие-то звери с лебедиными шеями, то ли драконы, то ли единороги. Достал шаман из корзины трех петухов, проткнул каждого железной спицей и пригвоздил к бревну. Потом спицы вытащил, дунул-плюнул, встал на всех трех ногами, и петухи, ожив, повезли шамана. Сажень целую везли, мужик же он был плотный, рослый. Изумились люди. Да и как не изумиться! А шаман пуще расходился, приказал барана привести. Стал над тем бараном волхвовать, ударяя в бубен, руками водить, вертеть его так и сяк да и отвертел голову прочь. Кровь хлынула, и на той пролитой крови шаман скакал, и зверем ревел, и бился на земле в судорогах, призывая духов. Изо рта у него пена пошла, розовая, с кровью. И спросил тогда шаман слетевшихся к нему бесов: «Будет ли победа Еремею?» И духи изрекли: «Будет победа. Будет добыча. Великая будет война, великое богатство принесут воины».
Казаки все воспрянули. Жены их, иноземки, радовались, в ладошки били. Детишек на руках подкидывали. Пашков тоже принадулся, словно уже и победил и сундуки золотом набил доверху.
Аввакум от всего того срама и над Богом глумления, затворясь в своей избушке, криком кричал:
– Послушай меня, Боже! Послушай меня, Царь Небесный! Свет, послушай меня! Да не возвратится вспять ни един из воинов. Гроб им там всем устрой! Приложи им зла, Господи, приложи и погибель им наведи! Да не сбудется пророчество дьявольское!
Нашлись слухачи, разобрали слова, какие Аввакум Богу говорил, донесли Афанасию Филипповичу.
Притащили протопопа к воеводе.
– Не живется тебе, дурак! – закричал Пашков, а рука у него к ножу так и дергалась. – Если что… сожгу тебя! До пепла сожгу. Выкиньте его, нелюдя!
Выкинули.
Войско ночью уходило, по звездам, от шпионов таились. Воеводы наивные, шамана звали – не таились, а в поход – тайком да тишком.
Несколько казаков зашли к Аввакуму:
– Благослови, батюшка протопоп!
– На что же мне вас благословлять? На погибель вашу? – И, крестясь, обещал: – Поплачу о вас.
Выходя за ворота тына, лошади заржали вдруг. Тихое – явным стало: коровы мычат, собаки лают, воют, козы и овцы блеют. Иноземцы – и те, что в поход шли, и те, что в Иргене оставались, – взголосили варварски – собак не стало слышно.
Вдруг к Аввакуму всадник. Соскочил с коня, забежал в дом, на колени перед протопопом упал.
– Еремей Афанасьевич прислал меня. Вот слово в слово, что велено сказать: «Батюшка-государь, помолись за меня!»
Сказал Аввакум посланцу:
– Помолюсь.
Затворил ворота острожек. Притих, ожидая воинов своих.
21
Кого-то ждут, а кого-то, нечаянного, дождались.
Енафа у окошка веретеном пряла. Легко ходило веретено, так легко, что пело, а Иова сидел на полу с кошкой, и оба на веретено глядели и подпевали той песенке.
Вдруг на крыльце веником по ногам шмыг-шмыг, в сенях – топ-топ! У двери замешкались, поскреблись, ища в полутьме ручку… Вздохнула дверь, как никогда не вздыхала, и по облаку, по холоду, кинувшемуся в тепло, вошел в избу нездешний человек.
– Савва, – тоненько сказала Енафа, веретена тише.
Уронила руки, помертвела, а веретено крутилось само по себе, не желая расставаться со своей песенкой.
На Крещение в Большое Мурашкино приехал полковник Лазорев. Привез вольные для десяти семейств, таково было завещание боярина Бориса Ивановича Морозова. Привез Лазорев и Енафе с Саввой великую радость.
Глеб Иванович Морозов, по прошению Бориса Ивановича, дал вольную Енафе и сыну ее. Савву он за крепостного не признал.
Лазорев, занятый делами, объезжал с местным воеводой владения боярина, которые отныне переходили Анне Ильиничне, супруге его.
Только последний вечерок провел Андрей в семействе Саввы.
Вспомнили прошлое. Погоревали о братьях-молчунах. Где скитаются? В холодных ли странах, в теплых? За здравие свечку ставить, а может, за упокой?
Перекинулся разговор с прошлого на нынешнее. Стали думать, как дальше жить.
– Тебе бы, Андрей, жениться, – сказала Енафа.
Лазорев вздохнул:
– Есть у меня жена, ребятушки. В чужеземном краю оставил… Боярину я свое отслужил, для государевой службы не годен. Устрою дела боярыни Анны Ильиничны, устрою свое имение да и поеду на синее озеро, на зеленый остров, к простоволосой русалке моей, к Расе.
– К простоволосой?! – изумилась Енафа.
– В том краю женщины волос не прячут.
– А мы здесь будем жить, – сказала Енафа. – Правда, Саввушка?
– Я хоть колодезник да руды копатель, а быть мельником мне по душе. Я в отрочестве жил на мельнице. Серафим, добрый спаситель мой, многому меня научил.
– Можно и на мельнице сидеть, – сказала Енафа. – А можно и торговать. Я две барки в прошлом году задешево купила. У нас иные мужики, и в Мурашкине, и в Лыскове, свои суда имеют, соль возят из Астрахани. Дело прибыльное.
– Пока я Богу в дебрях молился, Енафа купчихой сделалась, – не без ревности, но и не без гордости сказал Савва.
– Все мы дети Судьбы, все мы рабы ее вечные. – Лазорев дотронулся до седины на висках. – Вот белы, а я, внутри себя, все тот же Андрюшка, матушкин ненаглядный сынок. Столько уж прожил жизней, столько смертей одолел, а все тот же.
И взъерошил волосы тихому Иове:
– Кем ты-то у нас вырастешь? Мельником, купцом, солдатом? В какие края тебя жизнь уведет, какой радостью порадует?
Иова отстранился от Лазорева, отошел в уголок, где, смежая глаза, вздремывала кошка, и поглядел на взрослых глазами не от мира сего. Он знал, кто он. И, улыбнувшись, потому что взрослые все равно бы его не поняли, раскрыл руки, как раскрывал он в тайном бору – крылья. И смежил веки, как кошка смежает, и не здесь был, а там… И ветер, неведомо откуда взявшийся в горнице, дышал ему в лицо и в грудь и шевелил никем не видимое оперенье.
Дверь распахнулась вдруг, и на пороге явился Лучка Тугарин с корзиной.
– Доброе здоровье всем, а я Иове обещанное принес.
Достал из корзины большую, в роскошном оперенье сову и посадил ее на плечо Иове. Сова сидела спокойно, а у мальчика подбородок сам собой задрался кверху – лесной государь.
Все улыбались, только кошка ползком-ползком да и шарахнулась под печку, как от веника.
Алексей Михайлович позвал к себе на Верх Паисия Лигарида и показал ему список с указа, который отправил своим воеводам на Украину и в Литву, где война не затихала.
Царский указ изумил Лигарида.
«Держись единогласного пения, аще и нужда приключится – не поспеть отпеть единогласно… И тебе бы, рабу Божию, творити по сему указу. Как застанет дело (сражение. – В. Б.), и ты от пения поди и вои слушающие с тобою… А о том не оскорбляйся, что не дослушал и пойдешь на дело воинское с радостию, поди без всякого сомнения, а пение вменится тебе в слушание, что и без тебя то пение кончается по чину и по заповеди святых отец».
Быстрый ум Лигарида решил сразу несколько задач, и преисполнился его лик и дух благоговением.
– Великий государь, нет на земле другого повелителя, который так бы заботился о бессмертных душах своих подданных. Я преклоняю колени перед тобою, царь над царями, – и преклонил колени.
Алексей Михайлович вспыхнул как маков цвет от удовольствия, но поспешил облачиться в мантию смирения.
– Я сам знаю, владыко, – не царское это дело учить воевод, как им надо молиться. Но что же мне делать, если патриаршее место вдовствует?
– Великий государь, церковное нестроение в России – зло губительное. Если сия крепость, на которую с упованием взирают с Востока и с Запада, с Юга и с Севера, зашатается, что же станет с православием? Патриарх Никон – пастырь великий, но он отгородился от тебя, царя, от паствы своей мнимыми обидами.
– Воистину так! – воскликнул Алексей Михайлович, страшно довольный. – Посоветуй, владыко, как спастись, как церковь спасти?
– О светлоокий государь! Я подал в приказ твоему боярину Семену Лукьяновичу Стрешневу челобитную на твое царское имя. Я припадаю к стопам твоим царским, прошу твое величество ради успокоения православного мира созвать собор о Никоне и пригласить на сей собор восточных патриархов: Константинопольского Дионисия, Антиохийского Макария, Иерусалимского Нектария, Александрийского Паисия, и пусть будет на соборе еще один Паисий, бывший патриарх Константинопольский, ибо он приезжал к тебе и к Никону и московские дела ему не в новость. Если же патриархи сами не поедут в столь дальний путь, пусть пришлют своих доверенных архиереев. – Лигарид чуть склонился, доверительно глядя царю в глаза. – Я знаю человека, который мог бы исполнить твое царское повеление обходительно и с успехом… Я говорю об иеродиаконе Мелетии. Он знает по-гречески, знает по-арабски, по-турецки.
– Это тот Мелетий, что обучает соборный хор греческому пению? – спросил Алексей Михайлович, призадумываясь.
– Тот самый, великий государь. А мне новое диво. Тебе ведомы не только великие люди, но и самые малые.
– Мелетий пригож видом, ума быстрого. Я с ним говорил, – сказал царь, пропуская мимо ушей очередную приятность Лигарида, да лесть сама собой к сердцу ластится. – Мелетий подходящий человек, но ты, владыко, о том с крутицким митрополитом посоветуйся. Пусть сие дело от него исходит, от местоблюстителя.
Отпуская Лигарида, Алексей Михайлович, решив его задачки, задал свою:
– Владыко! Боярин Семен Лукьянович пишет вопросы о Никоне, о всех нестроениях бедной церкви нашей. Не унываю, нет! Однако сердцу не болеть не прикажешь… Пока восточные патриархи будут ехать – хорошо бы нам в августе начать собор, – сами мы тоже должны приготовиться, разрешить все преткновения, согласуя их с Божьей правдой, с правилами апостолов и святых отцов. Возьми у Стрешнева, владыко, те его вопросы и, не мешкая, напиши ученые ответы.
Расстались царь и митрополит весьма довольные друг другом… Впрочем, стоило Лигариду затворить за собой дверь, как государь позвал Ртищева и вместе с ним перечитал донос на иерусалимского митрополита, присланный патриархом Иерусалимским Нектарием. Паисий-де – самозванец, грамота на иерусалимскую кафедру у него поддельная.
– Как же нам быть? – спросил Алексей Михайлович своего первейшего советника по делам духовным.
– Великий государь, зачем нам в споры между патриархами встревать? – сказал Ртищев. – Грамоту на Иерусалимскую митрополию давал Паисию бывший Константинопольский патриарх Парфений; Парфений стремился всех восточных патриархов держать в повиновении, его мало ценили, а главное, не он теперь патриарх. Паисий – митрополит и без иерусалимского титула, он – митрополит газский… Не сердя Нектария, будем писать его газским.
– Ты уж поговори о сем с владыкой, – попросил Алексей Михайлович. – Дай денег ему с тысячу, шубу из черных лис. Паисий – пастырь мудрый, он о деле печется.
Царь вдруг рассмеялся грустно:
– Ох, Федя! Мы с тобой будто для тяжеленной телеги брод устраиваем. Вода мутная, в воде камни. Один уберешь, а под рукой, под ногой уже иные, через которые колесу не переехать.
Паисий Лигарид ответы взялся писать жарко. Вопросы нравились.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
– Хорошо ли сделал Никон, что запретил исповедовать разбойников, присужденных к казни?
Лигарид отвечал, гневаясь произволу Никона:
– Кто возбраняет приготовленных к казни исповедовать и причащать, тот получит осуждение от Бога. Худо сделал Никон, оставляя осужденных на конечное отчаянье.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
– Подобает ли архиерею или иерею во время облачения чесаться и в зеркало смотреться?
Лигарид хохотал, буквы его ответа тоже подпрыгивали, но ответ был сдержанный:
– Не подобает. Не только в храме, но и в келье.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
– Может ли царь созвать собор или нужно, чтобы на то было повеление патриаршеское?
Ответ Паисия Лигарида был краток и убедителен:
– Вполне может, так как и царь Константин Великий созвал собор в Никее.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
– Созванный царем в Москве собор Никон ни во что почел и назвал тот собор сонмием жидовским.
И хотя в вопросе вопроса не содержалось, а была обида и скрытое осуждение, Паисий Лигарид то осуждение поддержал, радуясь, что есть возможность прямо заявить царю о собственной преданности.
– Никон с жестокости мог все сказать, но кто бы ни назвал соборные собрания сонмищем жидовским, того надобно как еретика проклинать.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
– Могут ли члены судить главу – своего начальника?
Паисий Лигарид, показывая перевод своих ответов Арсену Греку, а ответы переводил на славянский язык толмач Стефан, спрашивал о точности и рассчитывал на похвалу.
– Едина глава есть Христос, архиерей – глаза и уста, мирские люди суть суставы церковного тела.
– Это великолепно! Это блистательней, чем у Цицерона! – восхищался собратом и соотечественником Арсен Грек и зачитывал очередной ответ по-гречески и по-славянски. – Твои слова, Лигарид, звучат и звенят, как бронза, в которой много серебра – для полноты звука, но где есть и золото – для блеска.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
– Никон никогда не называл архиереев своею братиею, но почитал их гораздо ниже себя, потому что от него были посвящены.
И Арсен Грек глаголил ответы Лигарида с восторгом на лице:
– Если не братия, то кто же они, сыны? Кто ты, который столько похваляется?
Вопросы и ответы уже вскоре после их написания были доставлены тайными доброхотами Никона в его Воскресенскую обитель.
Читал святейший приговор своему патриаршеству, затворившись в скиту.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Никон назвался великим государем, потому что его так назвал всесчастливейший наш государь, желая почесть его более, чем это в обычае. Согрешил ли Никон, что такой высочайший титул на себя принял? Согрешил или нет? Скажи нам и растолкуй».
– Ах ты, холеная борода! – вулканом взрывался Никон. – Согрешил или нет? Растолкуй ему. Сам-то растряс мозги. Одни греки стали у кремлевских дураков умные. Погодите, греки-то и заведут вас, как телков, к сатане на бойню.
И, насупясь, вчитывался в ответ Лигарида:
«Очень согрешил, потому что новые титулы, которыми оказываются почести выше достоинства, приносят больше соблазна, нежели честь и достоинство умным мужам».
– И ты, Никон, дурак. Вон каких умников к себе звал, за свой стол сажал, душу им свою отворял ради христианского братства, почитая в мерзавцах святой Восток!
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Никон строит по сие время монастырь, который назвал Новым Иерусалимом: доведется ли так, чтобы имя святого града было перенесено и опозорено?»
У Никона от ненависти голова кружилась.
– Как же не плюнуть святейшему в самую душу его? Смелы стали, тараканы рассыпучие. Ах, государь великий! Верни меня на часок в Москву, чтобы посмотреть, как побегут сии тараканищи, как, на спину завалившись, ногами задрыгают, как поползут потом обратно, в псином обличье, чтобы хоть ногу гонимому ими лизнуть.
И, отстранив бурю, потрясающую грудь, медленными глазами читал ответ новоявленного московского мудреца.
«Никак не должно. (Это монастырь-то строить не должно?!) Святой Кирилл пишет в своих поучениях: старый Иерусалим был пророкоубийца и христоубийца, а Новый Иерусалим есть Христос. (Ты мне Кирилла, а я тебе Павла! Ты мне Фому, а я тебе – Ерему!) Сказано: из Сиона изыдет закон и слово Господне из Иерусалима. Во святую Пасху поется: светися, светися новый Иерусалиме, а ныне Новый Иерусалим – Никонов. (И никуда ты от этого не денешься, прихлебай. И ты, Семен Лукьянович, злом пыхающий. И ты, государюшко, ума человек недалекого. Моему Иерусалиму ради торжества Православия и славы Москвы вовеки – быть!) И так опять Новый Иерусалим учинился ветх и пришел к старому и прежнему своему положению, и приходится, чтобы мы от прежнего и сущего Иерусалима отстали, а в ней новый Никонов пристали. О недостоинство! О Никон! Любитель новых названий! Не шути со святыми делами, не играй речами. (Это я-то речами играю? А не для тебя ли, змей, притча о бревне в глазу?) Один есть Иерусалим на земле, а второй на небеси, третий Иерусалим никто не выдумал, только один Никон».
Святейший отпал от стола, будто адом отравленный, курением дурмана задымленный.
– А ведь плохи твои дела, Никон!
И снова кинулся читать, будто не насытили еще.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Никон разорил Коломенскую епископию для своего монастыря, не годится-де быть епископству вблизи от Москвы, под боком у патриарха».
Лигарид, отвечая, срывал с себя последнюю маску – почтительности:
«Этим Никон хотел сказать, что прежние патриархи были глупы и слепы, только он, как орел, имеющий глаза проницательны, увидел такую несообразность. Нет, это не так, но ты полюбил епископские угодья и вотчины и завладел ими».
– Я тоже напишу! И вам будет жарко, как мне! – закричал Никон, топая ногой. – Уж я так напишу, и почешетесь, и в зеркало будете глядеться – не обезьяны ли?
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Прилично ли архиереям строить обозы и города?» Отвечал просвещенный Паисий Лигарид:
«С Никоном то же, что с вороной. Чтобы показаться красивее, наложила перья других птиц. Птицы ее ощипали, и она осталась вороной».
– А я останусь патриархом! Святейшим! А ты как был митрополит без места, фальшивыми грамотами обложен, так и останешься никому не нужным и презренным. Так-то, Паисий Лигарид!
Алексей Михайлович читал вопросы и ответы и наедине, и с Ртищевым, и с Марией Ильиничной.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Согрешил ли государь в том, что оставил церковь Божию вдовствовать?»
Паисий Лигарид отвечал:
«Если он это делает для достойных причин, не имеет смертного греха. Однако несвободен от меньшего греха, потому что многие соблазняются и думают, что он это делает по нерадению».
Алексей Михайлович сокрушенно кивал головою:
– Грешен, Господи, грешен! Марья Ильинична, скажи, голубушка, а как было не согрешить, как не ополчиться на собинного, на великого друга, без которого день вполовину, и обратно позвать никак нельзя?!
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Не согрешают ли архиереи и бояре, что не бьют челом и не наставляют царя учинить решение этого дела?»
Отвечал Паисий Лигарид:
«Весьма согрешают».
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Никон проклинает: важно ли его проклятие, и следует ли нам бояться его клятвы или нет?»
Отвечал Паисий Лигарид:
«Проклятие, как стрела от молнии, сожжет виновного, а если напрасно, то падет на того, кто клятвы предает».
Мария Ильинична при словах этих всплакнула, и царь всплакнул.
– Все мы горазды молнии на других кидать.
– Истинно так, Алексеюшко! – искала Мария Ильинична защиты от гнева человеческого на груди радости своей. – Истинно так. Все бы сгорели давно от своих же молний, от клятв, от ворожбы ненавистной. Господь милостив, да ангелы-хранители крепки.
Читал вопросы-ответы Неронов – черный старец Григорий.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Подобает ли архиереям драться и в ссылку ссылать: это делал Никон и не мог насытиться мирскими и духовного чина людьми?»
Отвечал Паисий Лигарид:
«Терпение есть высшая добродетель, гнев – худшее зло».
Ликовал Неронов:
– Нашлась управа на быка бешеного. Залило глаза кровью – ничего не видел, только рогами бил да ногами топтал… Слава тебе, Господи! Ушло солнце на зиму да на весну поворотило.
Читал шуршащие по Москве грамотки друг Никона боярин Никита Алексеевич Зюзин.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Тишайший государь и всесчастливый царь поручил Никону надзор над судами церковными, дал ему много привилегий, подобно Константину Великому, давшему привилегии папе Сильвестру».
Отвечал Паисий Лигарид:
«Надобно принимать почести от царя осторожно. Полезнее было бы Никону иметь меньше привилегий, потому что иные надмили его, смотрелся он в них как в зеркало, и случилось с ним то же, что пишут виршеписцы о Нарциссе, который в речной воде смотрел на свое лицо, хотел поцеловать и утонул».
Плакал Зюзин.
– Сами искушали, сами пляшут от радости. Да та радость – мост в геенну огненную. Не любит Россия мужей твердых, как камень. Кто для нее старается из последних сил. Кто суров – тот и плох. Да ведь змей-искуситель красным яблочком Еву приманивал, не камнем. А грех пал на весь род человеческий.
Читала Москва, и вся Россия вскоре читала поношение на Никона, и кому было смешно, а кому – страшно.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Проклял Никон боярина Семена Лукьяновича Стрешнева, будто тот выучил собаку свою благословлять подобно патриарху: достойно ли проклинать за это?»
Отвечал Паисий Лигарид:
«Если б мышь взяла освященный хлеб, нельзя сказать, что причастилась: так и благословение собаки не есть благословение. Шутить святыми делами не подобает, но в малых делах недостойно проклятия, потому что считают его за ничто».
Веселия было больше, нежели печали.
Был Никон, будет Питирим – свято место пусто не останется.
Тридцать вопросов задал Стрешнев Никону, тридцать ответов сочинил Паисий Лигарид. Патриарх же Никон обложился многими священными книгами и сел писать тридцать отповедей. И писал он свою правду целый год.
22
То ли ветром принесло, туманом ли натянуло – порхнул по Иргеню слух: погибло войско Еремея Афанасьевича, сам он тоже погиб, все погибли.
Пашков тотчас устроил сыск, и – дело преудивительное! – никто, ни чужой, ни свой, в острог не приходил, вестей не приносил, а однако ж все знали: шаман наврал, а протопоп – накаркал.
1 мая, на протопопа Иеремею, а по-русски на Еремея-запрягальника, уж две недели, как истек срок возвращения войска из похода.
Бедный Аввакум, прорекший погибель казаков ради шаманских гаданий, плакал ночами и Бога молил… За одного, упрямец, Еремея молил.
Из воеводских хором на зимовье Аввакумово громы громыхали, и с каждым днем все громче да страшней, а на Еремея-запрягальника прокрался спозаранок к зимовью кормщик Афанасия Филипповича, Гришка Тельной, шепнул Агриппине, которая щепки на дворе собирала:
– Скажи батюшке, пусть в лес бежит. Воевода огонь в застенке запалил, пытать хочет протопопа.
Успел бы Аввакум из Нерчинска выйти, чего было на Шакше не спрятаться. Только ведь зверь Пашков, не сыскав протопопа, за жену, пожалуй, примется, за детей. Да и не таков был Аввакум Петров, чтоб от гонителей своих бегать.
Анастасия Марковна женщина, ей заранее страшно, поклонилась супругу:
– Беги, государь-батюшка! Беги, пока жив!
Сказал ей Аввакум словами апостола Павла:
– Аще живем – для Господа живем, аще умираем – для Господа умираем.
Заплакала Агриппина, за нею Иван с Прокопкой, Анастасия Марковна тоже не сдержалась – ей уж вот-вот родить. Не грустно ли, если дитя отца своего не увидит?
Ко времени были родные те слезы, добрый человек, пробегая мимо избы, крикнул, предупреждая:
– Идут!
Аввакум не в дверь, но к иконам, пал на колени, перекрестился и скорехонько опять на ноги поднялся, на своих поглядел строго:
– Утрите слезы, за Божеское дело иду на мучение.
Тут и пожаловали два палача, Зырян да Васька.
– Ты уж готов, протопоп?
– Готов.
– Прощаться будешь или так пойдешь?
– Так пойду.
Вышел из дому первым да и стал как столб.
– Марковна, ты погляди!
Марковна на улицу выскочила, изумленных палачей растолкав, а мимо избы – Еремей идет с одним аманатом.
– Еремеюшко! – ахнула в голос, и тот оглянулся, все тотчас и понял, поклонился Аввакуму издали.
– Оставьте батьку! – приказал палачам. – Со мной идемте.
А по Иргеню уж молва столбом крутящимся. Выскочил Пашков из застенка, где сам щипцы в огне калил, протопопа на части рвать, бежит, как мужик пьяный, рубаха расхристана, волосы мотаются на глазах, руки растопыренные трясутся.
– Еремей! – завопил уже издали, рыдая, как самый простой человек.
Еремей же поклонился отцу и сказал ему, опустя голову:
– Побили мое войско, батюшка-воевода. Если бы не Гаврила-тунгус, что тащил меня раненого, то и меня бы убили или бы в плен забрали. Семь дней брели мы с Гаврилой, все горами, с голоду помирали. Белку съели, с этой белки и живы.
– Аввакум погубил злой молитвой! – простонал Пашков.
– Не греши, отец. Не трогай батьку, – снова поклонился Еремей. – Мне во сне, пока брели, явился человек, как две капли воды – батюшка протопоп, дорогу к Иргеню указал.
Аввакум слышал сказанное про него Еремеем. Не усидел в избе. Поглядел Пашков на него, как сам Аввакум говорит, «что медведь морской белый, жива? бы меня проглотил».
– По твоей молитве, блаженный шакал, сия беда! Всей Русской земле беда. Столько людей погубил, тебе же единокровных. Кто ты есть, Аввакум?
И уж слюна в уголках губ вскипела.
Сказал Еремей Аввакуму:
– Батюшка, поди, государь, домой! И молчи ради Христа!
Много чего собирался сказать протопоп воеводе, но отец – зверем, а сын – ангелом. Смолчал. Ушел.
Вернулся в избу, а в избе голосок верещит: девочка родилась.
Анастасия Марковна лежит, улыбаясь, шепчет Аввакуму:
– Слава Богу! Все живы, да с прибавлением! – Помолчала, силы набираясь, и опять прошептала: – Назовем девочку Ксенией, странницей, ибо странники мы, протопоп-батюшка.
Двенадцати всего дней мог не дожить Аввакум до избавления от Пашкова. Да о днях ли речь – на час позже приди Еремей, сжег бы Афанасий Филиппович. Только что о плохом ужасаться, коли Бог плохого не допустил.
12 мая 1662 года в Иргенский острог вступил с войском новый нерчинский воевода сын боярский Илларион Борисович Толбузин, пришел принять от Пашкова даурских казаков.
Тихо сдавал дела грозный Афанасий Филиппович. Прибыл он в Даурию с пятью сотнями казаков, а передавал Толбузину семьдесят пять человек.
На грабежи жаловался – это он-то, первый грабитель. Скрывая часть собольей казны, спихивал недостачу на пришлых людей, которые еще прошлой осенью ограбили Еремея. Пришлых было семнадцать человек, остатки отряда казака Климко, большого разбойника, побитого богдойскими людьми на Амуре. Эти семнадцать вступили в службу, пошли с Еремеем по Ингоде взять ясак с местных людей, да ночью украли ружья, хлеб, соболей, уплыли на плотах по Ингоде и Шилке, в Нелюцком острожке захватили струги и чуть было не взяли с бою саму крепостенку, потому что казаков там было мало – занимались рыбным промыслом.
Толбузин, чтобы поскорее избавиться от Пашкова, ибо наслышан был о его неистовстве, дал ему и сыну его и аманатам, которых воевода у казаков своих отобрал, да двенадцати казакам охраны три дощаника, ружья и порох.
Пашков встретил Аввакума в день отплытия, спросил, лаская невинными синими глазами:
– Хочешь, протопоп, со мной отплыть? Я тебя на земле не убил, так, может, в реке утоплю, а не в реке, так в море Байкальском?
– Я бы поехал, да грамоты на меня нет, – сказал Аввакум.
– Ох ты, бедненький! Ну, обретайся в Даурах. Тут кто умен, кто правды с огнем не ищет, может зажить много вольготнее, нежели на тесной от народа Руси.
А сам хохотал, как в тот раз, когда посылал рыбу на броду ловить.
– Скажу я тебе, Афанасий Филиппович, – ответил Аввакум бывшему воеводе, – казаки твои нас слушают – пусть свидетелями будут. Постригу я тебя в монахи, Афанасий Филиппович, вот этими руками постригу.
– Ты теперь человек вольный, Пашков над жизнью твоей не хозяин. Ты теперь – власть, протопоп! Что хочешь, то и сделаешь со мной. – А сам все смеялся, смеялся. – Однако, Аввакумушка, пока я не монах и пока много у меня добра, – а человек я нежадный, не памятливый на зло, – отплачу-ка тебе за будущее твое старанье, когда стричь-то меня будешь, подарочком. Вот тебе, Аввакум, корова да вот тебе два стада, овечье и козье. Из овечьего да козьего молока – сыры хорошие.
Поклонился протопопу и к своим ушел. Аввакум же не сразу отправился к Анастасии Марковне, ходил к Толбузину взять отобранный елей да за священным одеянием, чтоб крестить дочку свою, все еще без креста живущую.
Толбузин все дал без лишних расспросов о старом, о Пашкове, Аввакум пригласил быть кумом, и воевода, человек приветливый, согласился, еще и порадовался:
– Славно, когда и на краю земли родятся русские люди.
Вернулся Аввакум домой, а во дворе блеянье, Анастасия Марковна хлопочет, дети городьбу стряпают. Сдержал Афанасий Филиппович слово: и корову прислал, и овец, и коз.
А тут с реки пушка пальнула.
– Отплывает наша гроза, – сказал семейству Аввакум и поспешил на берег, осенить крестом отплывающих в неблизкий путь, а все – домой!
На крестинах воевода Илларион Борисович спросил Аввакума:
– А что же ты не поехал с Пашковым?
– Час, видно, не пробил, – сказал Аввакум. – На меня грамоты нет об отпуске моем.
– Как нет? – изумился воевода. – Я эту грамоту с гонцом моим посылал Пашкову, чтоб ты мог раньше его уплыть из Иргеня.
Аввакум только руками развел:
– Утаил сию грамоту Афанасий Филиппович. Потому, знать, и веселился, со мной прощаясь.
– Что Бог ни делает – к лучшему, – сказала Анастасия Марковна. – Одни бы поехали, наги и голодны. А теперь хоть еды себе на дорогу наготовим.
– Бог – судья Пашкову! Господи, сколько он дуровства натворил! – покачал головой Аввакум, но Толбузин сказал не без суровости:
– У Бога свой суд, у царя – свой. Не поздоровится в Москве Афанасию Филипповичу, не к наградам поспешает, к тюремной расправе.
23
Вечерами пылающее солнце, круглое, румяное, ставили, как хлеб в печку, в пышущую жаром закатную зарю, а на утренней заре поспевший хлеб вынимали. И жара, не убывая за ночь, днем крепчала, и житье за каменными стенами Кремля становилось душным до немоготы.
Алексей Михайлович давно хотел переехать в Коломенское, к прохладе Москвы-реки, в тень дубравы, да все недосуг было.
Бояре – судьи разных приказов, видя, как убывает лето, тоже спешили покончить с неотложными делами и толпой шли к царю.
Но перво-наперво он подписал указ о фальшивомонетчиках, который сам и сочинил, однако, прежде чем обнародовать, отдавал на обсуждение в Думу и в приказы.
Отныне за всякий злой умысел для делателей медных фальшивых денег полагалась своя кара.
Смертная казнь была отменена, разве что еретика могли сжечь, а потому самому большому злодею, кто режет из металла маточники, переводит с них чеканы и деньги чеканит, полагалось отсечь левую руку и обе ноги. Тому, кто переводит чеканы с чужих маточников и делает деньги, – отсечь левую руку и левую ногу. Кто покупает маточники и чеканы – отсечь левую руку. Кто украл маточник и чекан, но денег еще не делал – отсечь у левой руки два перста… Всех статей, приложимых к фальшивомонетчикам и к сбыту фальшивых медных денег, было двадцать семь. Предпоследняя статья указывала бить своровавших кнутом, а последняя – батогами.
Торговые люди в челобитных давно уже просили великого государя созвать собор, чтобы им отменить медные деньги или сделать их твердыми.
Но Алексей Михайлович был в заботах о другом соборе – о суде над Никоном. Нельзя было затеять два собора сразу. А святейший не унимался.
Проклял, уже не в первый раз, крутицкого митрополита Питирима за то, что, не спросив святейшего патриарха, хиротонисал в епископы нежинского протопопа Максима Филимоновича. Питирим постригал и посвящал протопопа еще в прошлом году, и с той поры Никон усердно проклинал митрополита. Вятский епископ Александр, которого Никон прогнал с Коломенской епархии, уничтожив саму епархию, подал «моление противу Никонова проклятия». На Лобном месте подал, когда шли крестным ходом к Казанскому собору.
Никоновы проклятия будоражили Алексея Михайловича, но еще больше тревожило другое: патриарх, покинувший патриаршество, снова начинал вмешиваться в церковные дела.
Перед царем лежало свежее наставление Никона келарю Кирилло-Белозерского монастыря, с виду вполне безобидное:
«Никон, Божией милостью патриарх, во Святом Дусе сыну нашему Успения Пречистыя Богородицы Кириллова монастыря старцу Матвею благодать, милость, мир от Бога Отца и Спаса нашего Иисуса Христа. Ведомо нам учинилось, что у вас Рождества Пречистыя Богородицы Ферапонтова монастыря с келарем старцем Корнилием бессовестье учинилось, великие от вас и напрасные убытки и волокиты и правежи чинятся. Что старец Корнилий своровал и вам до него и дело, с ним и знайтесь, а место святое и игумен с братьею и с крестьяне перед вами ничем не повинны».
Увещевание, и все. Но Никон величал себя патриархом. Осаживая двух строптивых старцев, беря под свою защиту знаменитые монастыри.
Самому писать Никону нельзя, он письма не возвращает, слова писем переиначивает, приходится слать к нему словесные выговоры…
Украинские дела тоже были запутанные и немирные.
Войска Хмельницкого заняли Переяславль, но были разбиты. Самко, Золотаренко с Ромодановским и Волконским отбили от изменников Кременчуг. Борьба за гетманскую булаву никак не унималась, и многие люди присылали челобитные, просили дать Украине в князья мудрого человека Федора Михайловича Ртищева.
– А чего бы и не дать? – говорил себе государь и знал, что сделать этого нельзя.
16 июля всем двором Алексей Михайлович переехал в любимое свое Коломенское.
Первый же вечер выдался зоревым, парным. С горы было видно, как натекает туман в луга, между лесами. И как стоят эти молочные озера, не теряя белизны в сумерках и даже при первых звездах, когда земля совершенно черна.
На другое утро, спозаранок, Алексей Михайлович, поднявшись вместе с птицами, тайком ушел на Москву-реку с вожделенным намерением переплыть ее без докучливых своих оберегателей.
Он разделся донага под дубом и, прикрывая срам сорванным лопухом, спустился к воде. Потрогал ногой – не холодна ли? – и возрадовался: как молочко из вымечка, не остыла за ночь широкая река.
Отбросив лопух, царь перекрестился и, взбуравя воду, добежал до глубины и ухнул наконец всем телом, охая от первого вскупыванья и уже в следующий миг блаженствуя в струях тепла и вольного лознякового духа, истекающего от всякой русской реки.
Царь плыл на другую сторону саженками, но плеск ему не нравился, и он начинал грести руками под водой, по-лягушачьи, приглядываясь к противоположному берегу, далеко ли сносит, и особенно к темным илистым местам, где собирался поглядеть, сидят ли в недрах раки.
Матюшкина вспомнил. Немало с ним было поймано раков и в детстве и в юности, да и потом.
– Дурак! – сказал о Матюшкине царь с чувством и тотчас выплевывая попавшую в рот воду.
Матюшкин крепко попался на деланье медных денег, в Швеции, мерзавец, медь покупал. А сам при Монетном дворе. Прогнал его с приказа Алексей Михайлович, другому бы руки-ноги поотрубали, а этого спасать надо, друг детства, женат на младшей сестре матери.
– Ох, родственнички!
Ноги коснулись земли, царь, отпыхиваясь, пошел к берегу, чтобы передохнуть, и вдруг увидел за кустом двух мужиков. Седых, косматых, одетых убого. Мужики, видимо, спали в кусту, плески на воде их пробудили, и глядели они на царя сонно, удивленно… А голому пловцу деваться некуда.
– Доброе здоровье, – сказал царь мужикам.
И те закивали головами.
– Вода – теплынь, – опять сказал государь, все еще не очнувшись от смущения.
Мужики снова закивали головами, что-то заурчали, и Алексей Михайлович увидел, что у них во ртах черно, языки усечены.
– Бог помочь вам! – пролепетал он, бледнея и отступая назад пятками. – Бог помочь!
И с возом мурашек на спине поплыл на свой охраняемый берег, высигивая из воды, как белуга.
Братья-молчуны пришли к Москве из далекого хождения в Иерусалим. Ко Гробу Господню отнесли грехи свои. Святой земле поклонились, покаялись небесам великого Востока, солнцу Правды.
«Уж не царь ли это был?» – показал Незван Авиве, приставляя ко лбу растопыренную ладонь, короной.
Авива закивал головой.
И, подхватив посохи да котомки, поспешили братья прочь от опасного места. Где царь, там и царские слуги, а где царские слуги, там недолго и биту быть.
В тот день братья до Москвы не дошли, перебрались через реку да в деревеньке одной, хлеба ради, сено в стог сложили, а потом тому же хозяину подрядились колодец выкопать.
В Москву пришли с деньгами, с пирогами. Был праздник Бориса и Глеба, и братья, отстояв вечерню, заночевали на паперти на Сретенке.
Праздник Бориса и Глеба надоумил их поискать Лазорева. Знали, что тот боярину Борису Ивановичу Морозову служил. Но утром приехала подвода, нищим и странникам раздавали пироги и по три-четыре медных полушки. То дарение было от царевны Анны Михайловны, в честь ее ангела.
Тут новое дело – привалила на Сретенку великая толпа людей, мирской сход. Пришли говорить о пятой деньге, о налоге тяжелом и неправедном.
– Батый так не обирал наших пращуров, как обирают нас бояре! – кричали люди.
– Гостя Шорина надо за бока взять. Он собирает пятую деньгу.
– Разве гость без властей такое может содеять?
– Верно, он только деньги гребет, а вот кто ему приказывает – доискаться нужно.
Сретенский сотский Павел Григорьев испугался, но убежать ему было некуда. Толпа ему говорила, своему выборному. Масла в искрящийся костерок бухнул стрелец Кузьма Ногаев. От Никольских ворот шел, увидел толпу, услышал, что о пятой деньге говорят, да и крикнул:
– Чего гадаете, кто да что?! На Лубянке у решетчатого столба извет повесили на Ртищева, на Милославских!
Толпа повалила на Лубянку, и сотский в суматохе сбежал донести о письме в Земский приказ.
На столбе и впрямь висел приклеенный воском свиток, написанный крупными буквами. Грамотные читали, неграмотные просили сказать, чего написано.
– А то и написано, что сами знаем, – отвечали грамотеи. – Изменники завелись – боярин Илья Данилович Милославский, да окольничий Иван Михайлович Милославский, да Ртищев Федор Михайлович, да гость Васька Шорин.
– Шорина еще весной хотели побить. Он от людей пятую деньгу клещами тащит, кнутами выбивает.
Братья-молчуны, притиснутые к столбу, не могли выбраться из толпы, но тут приехало из Земского приказа начальство, дворянин Семен Ларионов, дьяк Афанасий Башмаков и с ними сотский Григорьев. Братья в ту прореху для пропуска начальства сунулись и стали в задних рядах, от шумливых людей подальше.
Семен Ларионов письмо сорвал и пригрозил:
– До добра крики не доведут. Разойдитесь, пока целы, не гневайте великого государя!
– Нет его в Москве, государя! – завопил стрелец Кузьма Ногаев, распаляясь праведным негодованием. – Оттого и шалят изменники, что государь отъехал.
– Царь в селе Коломенском, в семи верстах от города, – возразил Ларионов. – Смотреть за Москвой оставил боярина князя Федора Федоровича Куракина да окольничих князя Гагина с Чоглоковым.
– Знаем вас, лизоблюдов! – прорвался к дворянину дьячок церкви Преподобного Феодосия Демка Филиппов. – Сие письмо вы отвезете изменникам.
Ларионов и Башмаков криков не слушали, поехали от греха.
– Что вы стоите?! – бросился к народу Кузьма Ногаев. – Православные христиане! Дворянин да дьяк отвезут письмо Милославскому, в Кремль. Там оно и канет. Постоим же за себя всем миром!
Хлынула толпа за Ларионовым да Башмаковым. Улицы неширокие, народа на улицах много, груженые телеги, верховые. Догнали земских начальников почти уже у Спасских ворот.
Рейтар Федька Поливкин схватил лошадь Ларионова под уздцы. К дворянину протиснули бедного сотского Григорьева.
– Забери у него письмо! – кричали сотскому. – Не возьмешь – камнями закидаем.
И показывали камни.
Ларионов подал письмо Григорьеву, а тот не берет. Встряхнул тут сотского за шиворот стрелец Ногаев, потащил вместе с письмом обратно на Лубянку. Да у Казанского собора остановились, и дьячок Демка Филиппов прочитал изветное письмо народу с паперти. Толпа возросла, и уже не пять тысяч, а все десять пришли к храму Феодосия. Здесь письмо читал, встав на лавку, огромный, зычный Кузьма Ногаев. Его красный стрелецкий кафтан полка Артамона Сергеевича Матвеева пылал как жар, сам он тоже гневом пылал.
– Откуда письмо-то? – догадались спросить. – Откуда взялось? Кто писал?
– То – ведомо! – осенило дьячка Демку. – Сие извет честных бояр на нечестных.
– Из польских городов письмо! – объявил, залезая на лавку, подпрапорщик Никита Ломовцов. – Стрелец, веди народ к земской избе, там письмо читайте! А я солдат моих позову, пусть тоже послушают.
Братья-молчуны, увлекаемые толпой, ходили и к Спасским воротам, и возле Казанского собора письмо слушали, и возле Федоровской церкви, и к земской избе потащились. Здесь заставили читать письмо Григорьева, но он отказался, и в одну сторону читал извет все тот же Ногаев, да охрип, а в другую сторону – поп Иван из церкви Причастие Богородицы в Гончарах.
Когда чтение кончилось, Григорьев велел взять письмо своему десятнику Лучке Жидкому. Тот письмо принял, хотел в избу отнести, но толпа не желала расстаться с уликой против изменников-бояр.
– Отнесем письмо батюшке-царю! – закричали из толпы.
– К царю! К царю пошли!
– Пусть царь изменников выдаст головою!
Лучка Жидкий шарахнулся бежать, да письмо проклятое некуда деть, к нему приклеилось. Окружили Лучку гилевщики, как пчелы матку окружают. В Коломенское пошли.
Братья-молчуны поглядели друг на друга, кивнули друг другу и прочь, прочь от правды, которую у царя надо искать. Изведали свое, научены уму-разуму.
Да ведь и есть уже хотелось. Пошли братья не бунтовать, не правды искать, а поесть щец да каши. Набрели на питейный двор возле Варваринских ворот. Вина в питейных дворах ради медных денег и царского указа – не переводить хлеб – не продавали, а кормить кормили, хотя и задорого.
В ту же самую пору из Басманной слободы с одною подводою отправились в Коломенское двадцать человек тяглецов со старостою – везли на подводе именные пироги к столу царевны Анны Михайловны. А из Огородной слободы поспешало еще восемь человек, этим было наряжено «подниматься вверх с кушаньем для именного стола царевны». Из других слобод тоже были славильщики, все одеты нарядно ради праздника, с пирогами шли, с кушаньем.
Алексей Михайлович стоял обедню в церкви Вознесения Господа Бога. Ферязь на царе была голубая кружевная, зипун – из белой тафты, без обнизи, шапка на нем была бархатная, рудо-желтая, посох в руках держал каповый. Именными пирогами царь в ту обедню отчего-то не жаловал, молился весь в себе. Вспомнил Шереметева: не на что выкупить воеводу. Крым не медь любит – золото. И вот ведь несчастье: нуреддин, на которого хан поменял бы Василия Борисовича, взял да помер.
Вдруг, громыхая сапогами, по церкви пробежал капитан Семен Воейков, а за ним, не бегом, но тоже поспешая, – стрелецкие головы Артамон Матвеев да Семен Полтев. Воейков прошел к государеву стулу, и государь, послушав капитана, проворно поднялся, уроня посох.
– Илья Данилыч! – крикнул он Милославскому и поискал глазами Ртищева: – Федор Михайлович! Немедля идите на половину царицы и царевен. Спрячьтесь, Бога ради! Да так, чтоб коли сам взялся вас искать, так не нашел бы!.. Где Иван Михайлович Милославский? Здесь? И ты беги с ними, бегом бегите!
Милославские и впрямь тотчас убежали, а Ртищев не поспешил, подошел к попу.
– Исповедай да причасти.
– Федор Михайлович! – простонал государь. – Уж близко, чай, искатели жизни твоей.
Но Ртищев исполнил суровый обряд и только потом хотел идти из церкви, но попы взяли его в алтарь и выпроводили через запасную дверь.
Служба остановилась.
– Помолимся! Помолимся! – сказал царь властно, покойно и только потом взглядом подозвал к себе Полтева, Матвеева, Воейкова. – Ты, Воейков, скачи к Куракину, пусть солдат в Коломенское шлет. Ты, Полтев, и ты, Матвеев, ступайте к моей страже, изготовьтесь к бою, да без моего приказа не идите на людей. Может, миром дело кончим.
Царица Мария Ильинична с царевной Анной Михайловной полной обедни не стояли, приходили к новорожденной царевне Феодосии. Анна Михайловна принесла племяннице кружевной чепец, сама вязала. У грудной царевны тоже был праздник – ей стукнуло два месяца. Девочка улыбалась, глазки таращила.
Вдруг прибежала Анна Михайловна Хитрая, царицына крайчая:
– Мария Ильинична, государыня! Твоего батюшку государь прислал.
А Илья Данилович с Иваном Михайловичем уж за спиной у крайчей.
– По наши головы идут! Спрячь, Маша, Бога ради! – Илья Данилович дрожал так, что видно было: на руках кожа трясется, на щеках – трясется, под глазами – трясется.
– Да что, да кто?! – ужаснулась царица, но глазами уже искала спасительного уголка.
– Государь Илья Данилыч, лезь в корыто под пеленки царевны Феодосьи! – осенило Анну Михайловну. – Еще не стираны, а корыто глубокое.
Илью Даниловича увели.
Ивана Михайловича за часы стенные поставили. На дворе, однако, тихо, благолепно.
– От кого же спрятались-то? – изумилась Мария Ильинична, а у самой зубы стучат.
И вдруг будто галок стая – крик, гам, между деревьями люди замелькали… Толпа – как клубок немытой, нечесаной шерсти, как медведь, космата и ужасна.
Быстрый, спокойный вошел в комнату царицы Федор Михайлович Ртищев.
– Прости, великая государыня. Не своей волей явился – Алексей Михайлович прислал.
Сестра его, крайчая Анна Хитрая, встрепенулась:
– Может, в церковь тебя в домашнюю, в алтарь?
– Туда залезут! – замахала руками царица. – На кухню веди, под печь, да вениками закидайте.
На том ее храбрость совсем иссякла, прослабило бедную. Так и бегала туда-сюда, пока кровью не опорожнилась. Докторов кликнули, и доктора своей волей уложили царицу в постель, соизволения на то ни у крайчей, ни у ее величества не спрашивая.
Великий государь Алексей Михайлович перед толпой не дрогнул. Он еще и поупрямился, не желая выходить из храма, прежде чем закончится служба.
Толпа взъерошилась, готова была ворваться в церковь, и тогда самодержец вышел на крыльцо. Высокий, статный, серьезный. Стоял, ждал, пока уляжется гомон. Говоруны замолкли. Шли к царю, и вот он – царь. В толпе было много любопытных: добрых хозяев, женщин, мальчишек. Пришли на царя поглядеть.
Но царь и теперь, в тишине, ждал, не проронив ни слова. Не он к народу, народ к нему. А первый спрос с того бывает, кто царям речи говорит.
К крыльцу подтолкнули Лучку Жидкого, изветное письмо он держал в шапке.
– Иди! – тыкали Лучку в боки. – Иди, подавай!
Лучка упирался, не шел, тогда нижегородец Мартын Жедринский, дворянин, пришедший в Коломенское ради правды о медных деньгах, взял у Лучки Жидкого его шапку и по ступеням поднялся к царю.
– Изволь, великий государь, вычесть письмо перед миром, а изменников прикажи привести и поставить перед тобой и народом. Спроси, говорю, с изменников. Они все деньги испортили. Жить стало невозможно.
– Ступайте домой! – сказал царь, принимая шапку с письмом. – Как только обедня отойдет, я поеду в Москву и в том деле учиню великий сыск и дам свой царский указ.
Алексей Михайлович говорил спокойно и сам себе дивился: ни единая жилка в теле, кажется, не напряглась, будто с Матюшкиным о соколах балаканье. Поглядел вокруг себя, на мальчишек поглядел: пусть запомнят своего царя. Но дуралеи стали языки ему показывать, рожи корчить. Тогда он хотел повернуться и уйти, но сразу несколько рук уцепились за полы его зипуна, за пуговицы ферязи ухватили.
– Ты погоди, государь! Чему верить-то? Ты уйдешь – и нет тебя!
– Перед Богом обещаюсь дело разобрать, – сказал Алексей Михайлович, положа руки на грудь и снова испытывая странное чувство – ему словно нравилась эта гроза и эта его власть над грозой. Не то что в 48-м году, в Соляной бунт, когда Бориса Ивановича у него просили.
Поискал глазами, нашел нижегородца, подавшего ему письмо:
– Иди сюда, по рукам ударим.
Мартын Жедринский снова поднялся по ступеням, стал против царя и спросил, поднимая правую руку с раскрытой ладонью:
– Чтоб твое царское слово крепко было?
– Да будет крепко! – молвил царь, ударяя ладонью о ладонь. Звонко у них получилось.
Засмеялись люди. Царь покосился на мальчишек. Смеялись и прыгали, но вот ведь олухи – фиги ему показывают. Что за вольница такая? Кто смотрит за телями, у кого взрастает сия темнота, не ведающая, что есть царь?
А мальчишки, расходясь пуще, показывали ему именные пироги, так и не попавшие на стол царевны Анны Михайловны, вопили друг перед дружкой:
– Царь, съешь пирога!
– Царь, съешь пирога!
Между тем толпа отхлынула от церкви, потекла меж дубами, дальше, дальше. Государь, зайдя в церковь, напился воды из стоявшего здесь ведра. К нему подошел Артамон Матвеев, глазами показал на уходящий народ.
– Никого не трогать, – сказал Алексей Михайлович. – Обошлось, и слава Богу.
Покойно прошел на свое место, но, посидев с минуту-другую, подозвал к себе князя Ивана Андреевича Хованского.
– Поезжай к Куракину, соберите все войска, какие есть. Не дай, Господи, Москва расшалится.
Как в воду глядел. Москва и впрямь расшалилась.
Стрелец Кузьма Ногаев не пошел в Коломенское, он повел часть толпы изловить злодея Ваську Шорина. Гулящий и прочий оголтелый народ, почуяв волю, развеселился и, услышав краем уха, что Шорин изменник, кинулся грабить его лавки. Да только зачем искать, где Шорин, где не Шорин – всякий торгаш жулик, хватай, тащи, а чего не утащишь – бей, круши!
К Кузьме Ногаеву, осадившему хоромы Шорина, рейтар Федька Поливкин привел на подмогу солдат полка Агея Шепелева, сотни полторы прибежало. А за ними еще с полсотни. Этих привел поручик Иван Грабленой.
Дворню вмиг раскидали, кинулись по комнатам, чердакам, клетям и подклетям, по чуланам и погребам – нет Шорина!
Зато попался его сынишка, паренек лет четырнадцати – пятнадцати. Он, видно, драться с бунтовщиками собирался, саблю к поясу пристегнул.
На саблю внимания не обратили, у солдат шпаги, десять штук уперлись в бедного мальчика.
– Где отец?
– Убежал!
– В Польшу небось! – высунулся дьячок Демка Филиппов.
– Где Шорин? Куда бежал? – переспрашивали в толпе.
Иные, осведомясь у прислуги, говорили:
– В Кремль сбежал! В Кремле надо искать!
– У князя Черкасского он спрятался!
– В Польшу утек! В Польшу! – Басистый дьячок Демка Филиппов перекрыл голос разумных. – Поведем сынишку Шорина к царю. Пусть царю скажет об измене своего батюшки.
Слово смелого, знающего для толпы – приказ. Тотчас и отправились в Коломенское, клубясь вокруг несчастного мальчика с саблей на боку.
Полковник Агей Шепелев обедню отстоял в кремлевской Благовещенской церкви. Уже «Символ веры» запели, когда прибежал майор Юшков:
– Полковник, бунт! Солдаты к бунтовщикам уходят.
– Капитаны где?
– С майором Лопухиным да с малым числом солдат поскакали в Коломенское царя защищать.
– Кто бунтует? Какие капитаны ушли? Толком говори! – забыв о службе, кричал на майора Шепелев.
– Кто бунтует – не знаю. Все бунтуют. Толпы ходят страшные. А к царю кто поехал? Игнатьева видел, Борисова, Маматова… Болобонов тоже был с ними.
Шепелев бросился в Золотую палату к правителю Москвы князю Куракину:
– Федор Федорович! Боярин! Дозволь собрать полк, и ты в Коломенское не ходи! Москву надо успокоить, уже тысяч двадцать народу разгулялось.
Шепелев помчался в казармы, собрал вокруг себя верные роты, послал поручиков и прапорщиков отбивать солдат, приставших к бунтовщикам. Какое там! Солдаты палками угостили своих командиров. Тогда Шепелев отправил гонцов в роты, что стояли в Кожевницкой слободе, но там солдат не оказалось. Капитан Данила Кропоткин ударил в барабан и с прапорщиком Полозовым повел роты к Серпуховским воротам и в Коломенское. Да только не царя спасать, а с царя спросить за изменников. Из рейтарских полков Табреева, фон Визина, Бильбаса, Полуектова, Челюсткина часть рейтар ушла к бунтовщикам. Примкнули к толпам свияжские татары из полка Томаса Шала и часть татар-мусульман из полка Христофора Мангауса.
Полковник Андрей Лазорев с десятью холопами возвращался из Рыженькой, где по завещанию Бориса Ивановича выпустил на волю всех соколов.
Перед Варваринскими воротами он увидел грабителей, тащивших из лавок что ни попадя, кинулся наводить порядок. Кто побежал, а кто и огрызается, норовит из седла выбить. Тут, слава Богу, в барабан забили. Поскакал Лазорев за подмогой, а это роты капитана Кропоткина шагают.
Лазорев – капитану:
– Князь, помоги грабителей остановить.
– Недосуг, полковник. В Коломенское идем. Измена в Москве.
– Какая измена?
– Медная, полковник! Медные деньги есть измена.
– К царю, с солдатами?
– С толпой царь говорить не станет, а солдатам даст ответ.
– Господи, пьяны все напились, что ли? – изумился Лазорев и поехал назад к лавкам за холопами.
А их след простыл. Грабеж опять вовсю. И наехал Лазорев конем на бессовестных, хлестал плеткой ворье, гнал их вдоль улицы да и очутился с глазу на глаз с огромной толпой, катившейся от центра Москвы, как катится океан после отлива.
Лазорев не успел понять, что это, кто это. Туча камней полетела в него. Конь кинулся боком, споткнулся о колдобину, пал на передние ноги, привскочил, и Андрей, чувствуя телом удары, вдруг ясно подумал: «А ведь это последнее испытание в бедной жизни моей». Долгая это была мысль, бесконечная, да вдруг брызнул ослепительный свет, и Лазорев выпал из седла, головой в куст, и наступила на него великая вечная тишина. Ни страдать не надо за страдающих, ни спасать не надо поруганных, затоптанных, ни служить, ни любить – ни жить.
Толпа, не останавливаясь, протекла в Варваринские ворота, и здесь ей попалась телега с мешками муки. Муку вез с мельницы Вознесенского монастыря, что на реке Пехорке, дворцовый крестьянин Мишка Бардаков. Только-только на ноги становился мужик, нанял на Неглинной в мучном ряду лавку. С Великого дня дела затеял. И на? тебе! Муку выбросили, лошадь развернули. В телегу посадили сына Шорина, у которого от ужаса ноги не шли.
– Вези, Мишка Бардаков, сына гостя в Коломенское, шевели вожжой.
И Мишка повез, узнавая в пути, что это за великий шум такой и куда он едет.
Братья-молчуны, застигнутые в питейном доме накатом человеческой бури, первыми решились подойти к лежащему в кусту человеку. Вытащили, перевернули, а это – Лазорев. Потрогали – холодный, послушали – нет сердца, кончился.
Сидели над телом, пораженные. Встречей, смертью…
Посмотрели друг другу в глаза, подняли Андрея, отнесли в церковку возле ворот. На паперть положили, а чтоб Андрею удобнее лежалось, ему под голову Авива шапку свою подсунул.
Поцеловали Андрея, покрестились на образ Богоматери над входом во храм и, взявшись за руки, пошли прочь из города, клянясь про себя – никогда сюда больше не приходить. И катились по лицам их каплями слезы, и шли они, не останавливаясь, прочь от куполов и от бесчинства под куполами. Прочь от теремов, от стен, от мира человеческого, тесного, – в зеленое море мира Господнего.
Вовремя ушли братья. Может, ценой жизни своей уберег Лазорев молчунов от новой, ничем не заслуженной казни.
По приказу прискакавшего в Москву князя Хованского все городские ворота были заперты, чтобы не пустить назад бунтовщиков.
Сам же он отправил в Коломенское полк Данилы Крафорта и поспешил к народу уговаривать не грабить лавок, не ломать и, упаси Господи, не жечь домов. Народ Хованскому кланялся:
– Мы тебя, боярин, знаем. Ты человек добрый, против польского короля царю служил исправно. Нам до тебя дела нет. Пусть царь выдаст головою бояр-изменников. От них – голодаем. Надежды никакой нет у нас, и не знаем, чем будем завтра кормиться.
И князь Хованский, видя серьезность бунта, поторопился в Коломенское.
Алексей же Михайлович, отстояв обедню, ходил в царицын Терем, его известили о внезапной болезни Марии Ильиничны.
Государыня заснула, лицо у нее было такое белое, такое скорбное, что сердце Алексея Михайловича защемило, да больней, чем пальцы щемят, попавшие в дверь.
Во гневе вышел во двор, приказал подавать коня. Пока строился отряд охраны, пока собирались бояре, чтоб ехать с царем в Москву, прихлынула волна народа, искателей правды.
По дороге эта новая волна сошлась с прежней, мирно возвращавшейся от царя, и увлекла ее за собой. Встретили Семена Лукьяновича Стрешнева, гнались за ним с палками, да он с конем сиганул в Москву-реку, уплыл на другую сторону.
Снова царь и толпа стояли друг против друга. Царь гневающийся, народ разговевшийся на разгроме торговой Москвы.
К царю вывели сына Шорина, дьячок Демка Филиппов, пока ехали, научил малого, что ему царю говорить.
Юный Шорин выкрикивал царю заученное, о словах не думал:
– Великий государь! Мой отец, изменник, Васька Шорин, убежал в Польшу, к ляхскому королю. С грамотами от бояр-изменников убежал. От боярина Ильи Даниловича Милославского, да от окольничего Милославского, да от Ртищева, чьей изменой медные деньги чеканят.
– Давай, царь, изменников! – крикнул Кузьма Ногаев. – Будешь бояр выгораживать – самому дороже станет.
Алексей Михайлович слушал его, стоя возле коня, не успел сесть в седло, когда пожаловали незваные гости.
– Я – государь, – сказал он толпе, поднимая голову и обводя ее глазами, сердитыми, неподвижными. – Мое дело – сыскать измену и учинить наказание виноватым. Я свое дело исполню, а вы ступайте по домам. Миром прошу вас. Дела об измене я так не оставлю, в том порукой – жена моя и дети мои.
– Знаем, как это вершится! – крикнул подпрапорщик Никита Ломовцев. – Мы разойдемся, а бояре пошлют ловить нас по одному.
– Изменников давай! – кричали в толпе.
– Добром не дашь – сами сыщем!
Царь поставил ногу в стремя, взлетел в седло и властной рукой махнул Артамону Матвееву:
– Гони!
Стрельцы, солдаты, бояре, стоявшие возле царя, ощетинясь оружием, двинулись на толпу. Опрокидывая, топча лошадьми, прокалывая пиками, рубя саблями.
Толпа шарахнулась, рассыпалась. Кто бежал к Москве-реке, тех убивали на берегу, а кто бежал в город, догоняли, хватали, вязали. Дорога была занята полком Крафорта, его солдаты никому не позволили вырваться за свое железное кольцо.
Алексей Михайлович сидел на коне, пока Коломенское не опустело. Тогда он тронул повод…
На паперти церкви на ступенях лежали убитые подростки.
– Они дразнили меня, – сказал Алексей Михайлович Артамону Матвееву, подъехавшему доложить, что все кончено.
– Поймали сына Шорина, – сказал Матвеев.
– Он был с саблей! – вспомнил вдруг царь и побледнел. – Стоял в двух шагах от меня, с саблей.
– Его в пыточную?
– Всех в пыточную.
Ужаснулся своему приказу: «Я как Иоанн Грозный». Сердце летело в пропасть, но на лице своем Алексей Михайлович ощущал улыбку. Он улыбался. Он – царь. Самодержец! Кто перед ним не трепещет – тому несдобровать.
Сыск был скорый, а расправа – по вине. Десятского Лучку Жидкого, что письмо нес в шапке, дважды жгли огнем, дали пятьдесят один удар кнутом, отсекли левую руку, обе ноги, отрезали язык. Стрельца Кузьму Ногаева тоже два раза жгли огнем, дали сорок семь ударов кнутом, а остальное то же, что Лучке. Дьячка Демку Филиппова жгли два раза, отрезали язык, отсекли ногу. Рейтару Федьке Поливкину отсекли руку и сослали в Сибирь. Мишке Бардакову – а за какой грех? за телегу, у него же отнятую? или потому, что дворовый крестьянин и к царю, царя не испугавшись, приходил?.. так не к царю шел, лошадь хотел забрать, телегу… – дали Мишке пятьдесят ударов кнутом и повесили на Гжельской дороге. Родных сослали.
Попа Ивана из церкви Богородицы в Гончарах сослали на Байкал.
Дьякону Денису, оказавшемуся среди пойманных, дали тридцать пять ударов кнутом.
Капитана Данилу Кропоткина били кнутом, сослали в Астрахань.
Капитана Петра Аншутина били, сослали в Казань.
Поручик Грабленой – бит, сослан, поручик Зайцев – бит, сослан, поручик Кудрявцев – бит, но от ссылки освобожден…
Сыну Шорина на первой пытке дали тридцать ударов, на другой еще двадцать. Повесили. За саблю.
Пойманных подростков почти помиловали. Дали им кнута да отрезали ухо.
Повешенных, утопленных в Москве-реке, убитых набралось с четыре тысячи. Две тысячи колесовали и четвертовали. Тысяч с десять, с обрезанными ушами, отрубленными руками, ногами, с клеймами на лбу, отправили в Сибирь и по разным городам.
Были и награды. Полковник Данила Крафорт получил соболями от царя сто рублей да из Сибирского приказа соболями же – сто рублей.
Его солдаты награждались парой соболей ценой в два рубля с полтиной серебром, а из Сибирского приказа им еще давали по паре же соболей, но без хвостов.
Заглаживая свою скорую расправу над отпрыском Шорина, царь освободил гостя от уплаты пятой деньги – пятнадцать тысяч рублей гостю сэкономил. А через пять лет после бунта родственнику Василия Михаилу Федоровичу Шорину были пожалованы многие льготы: и суд ему особый, и свобода от военных постоев и повинностей, свободный проезд с товарами во все сибирские и восточные города.
Разобравшись в невиновности Бардакова, царь вернул из ссылки его отца и родню, поселил в лучшем дворцовом селе, в Рождественском, на Москве-реке. Избу пожаловал, двор со скотиной и лошадью, земли дал.
Нарубил Тишайший царь мяса русского, на славу угостились топоры.
Через неделю Илья Данилович Милославский докладывал Алексею Михайловичу:
– До бунта за серебряный ефимок давали четыре медных, а теперь меньше десяти не берут. Как быть?
– Не знаю, – отвечал царь.
И никто не знал, и ничего не делали, а медные деньги в цене все падали, падали. И вскоре за серебряный ефимок брали уже по пятнадцати и по двадцати медных… Бунт, однако, забывался, да не теми, кто на культях в пыли ползал. Коломенская встряска дорого обошлась царице Марии Ильиничне. Целый год провела в постели, страдая животом, головокружениями, проливая нечаянные слезы и пугаясь всякого нежданного шума.
А царь все мужал, тучнел, и не только другим, но сам себе казался воистину самодержцем, воистину отцом Отечества.
24
Анастасия Марковна с Агриппиной корову доили, из молока масло сбивали. Аввакум же с Иваном да Прокопием доили овец и коз и делали сыры. Баранов резали, мясо вялили, рыбу сушили.
Илларион Борисович Толбузин протопопа жалел, дал ему для плаванья хороший карбас и отпускал с ним на Русь еще восемь человек. Пятерых старых вдов да трех увечных казаков. Люди в Даурской стороне дороже золота…
Вздыхал Аввакум, думая о дороге, о немирных странах, через которые плыть, о диких воинственных людях, от которых как с женщинами отбиться? Одну пищаль давал Толбузин.
Перед самым отъездом принес Аввакум Иллариону Борисовичу драгоценную книгу Кормчую. Поклонился ею даурскому прикащику и просил:
– Илларион Борисович, милый избавитель наш, будь же до конца к нам милосерден. Отпусти со мной друга моего Василия да другого друга Матюшку Зыряна, все равно они у тебя в тюрьме сидят, а выпустишь – казаки их убьют. Одного – за ябеды, а другого – за лютость.
Удивился Толбузин:
– Батюшка-государь, да за кого же ты просишь? Сколь я слышал, Васька тебя чуть рожном не запорол, а Зырян-то сколько над тобой измывался?
– Бог велит молиться о наших палачах, – просил Аввакум. – Отпусти Василия да Матюшку. Мужики целые, не хромые, не слепые. Хоть грести кому будет у меня в карбасе.
Засмеялся Толбузин:
– Ни битьем, никакой ни лютостью не изжить в тебе христианина. За драгоценную книгу кланяюсь… А какая у тебя впереди дорога, сам знаю. Пашков уплыл с воинством, с ружьями, а ты плывешь с детишками да с бабами… Получай, Аввакум, в кормщики Григория Тельного, а с ним еще одну пищаль. Бог даст, доплывешь до Енисейска. Ваську тоже бери, а Зыряна казаки не выпустят. Выйдет за тюремный порог – тут и смерть ему.
И пришел день. Поставил Аввакум на нос карбаса высокий крест, отпел молебен. И взошли шестнадцать человек, считая грудную Ксению-странницу, на судно. Сели на весла, оттолкнулись. И вода влекла корабль назад, а весла да натуга человечья вперед толкали, вперед да вперед. Шли за ними берегом люди Иргеня, удачу на их головы кликали. И одни завидовали уплывающим, а другие за них боялись.
Часа уж два как плыли. Вдруг выбежал на берег человек, руками машет.
– Смилуйся, Аввакум! Возьми с собой. Один не дойду, а ворочусь – убьют. Богом молю, сжалься!
Матюшка Зырян – истязатель слабых и беспомощных, сбежал-таки из тюрьмы.
– Богом молит человек, как ему отказать? – вопросил Аввакум народ, все промолчали, и протопоп посадил просителя в карбас. А по берегу – всадники, за Матюшкой погоня.
Положил Аввакум великого негодяя на дно, застелил постелью, на постель Анастасия Марковна легла с дочкою.
Казаки на карбас взошли, всякую рухлядь переворошили, но протопопицу с места трогать не стали. Анастасия Марковна грудью младенца кормила.
Пожелали казаки Аввакуму доброго пути, и прощай Иргень, обжитой дом среди немереных просторов.
Поднялся Аввакум на нос карбаса, взялся обеими руками за крест, и сказало в нем нечто голосом неизреченным:
«Нес ты, протопоп, сей крест в дальние, в немирные земли, на Русь теперь неси. Не расстаться тебе, протопоп, с крестом до последнего вздоха твоего».
А река потихоньку набегала, журчала, рассекаемая бортами. Одни берега отходили, другие берега ожидали. Повернулся Аввакум лицом к кораблю, а Ксения-странница молочка материнского напилась, и весело ей, гулькает, как птичка.