Глава 3

1

Никон, возвращаясь из хождения по монастырям и уже зная о скором отпуске Антиохийского патриарха, устроил в его честь пир и ради потехи пригласил на этот пир северных людей. То были ненцы, пришедшие в Москву, чтобы участвовать в государевом походе на его недругов.

С ног до головы в шкурах, на поясах ножи, за спинами луки, низкорослы, широки, ходят перекатываясь, Никон приметил, как его заморские гости прячут глаза, боясь лишний раз поглядеть на непривычные лица северян. Про себя посмеивался: «Жидковаты на расправу!»

Шепнул своему патриаршему боярину князю Дмитрию Мещерскому:

– А ну-ка, вели принести сырой рыбы.

Вышел из-за стола, стал спрашивать у ненцев об их житье-бытье.

Все гости тоже покинули свои столы и расположились вокруг Никона. Московский патриарх взял у одного воина лук, потянул за тетиву – зазвенела как струна.

– Из чего это сделано?

– Из жил, батюшка! – ответил ненец.

– Из чьих жил-то?

– Всякий жила хорошо! Олень, тюлень, большой рыба.

– Человечьи-то жилы хоть не берете?

– Берем, батюшка! Хороший жила! – радостно закивал головой ненец.

Никон подержал в руках кинжал, полюбовался резной рукоятью.

– Рыбья кость, – объяснил ненец. – Моя рыбу кушай.

– А где ж вы варите рыбу? Печей-то у вас нет.

– Зачем варить? – изумился ненец. – Ненец сырой рыба кушай.

– А чем еще питаетесь?

– Зверь кушай, птица кушай.

– А человека съедите?

– И человека кушай!

Ненец пошутил, но он был так искренен, так прост, что у архидиакона Павла засосало под ложечкой.

Никон поднял голову и оглядел своих гостей. У Павла предательски задрожали ресницы, и Никон тотчас подошел к нему и стал легонько подталкивать к ненцам:

– Съешьте этого!

Все смеялись, и ненцы смеялись, и Павел улыбнулся, но пот бисером выступил на его смуглом лице.

Никон оставил антиохийца в покое и шагнул к громадному, тучному архидиакону сербскому:

– Вот этот потолще будет, повкуснее.

Ненцы подскочили к бедняге со всех сторон, тот стал упираться, попробовал стряхнуть с себя людоедов – не тут-то было: одежды затрещали, лопнули, куча мала повалилась на пол, архидиакон заорал дурным голосом, и князь Мещерский тотчас спас его и сказал ненцам:

– Вот вам сырая рыба. Ешьте!

Рыбу принесли на огромных подносах и поставили на пол. Ненцы уселись на полу, достали ножи и, отрезая от рыбин полоски, принялись за трапезу.

Никон смеялся от души испугу иноземцев. Сербский архидиакон за свои страхи и лишения был награжден деньгами, новой, очень дорогой одеждой и даже соболями.

Всем участвующим в застолье ненцы преподнесли резные изделия из драгоценного рыбьего зуба, всем, кроме сербского митрополита Гавриила.

Когда стали поднимать заздравные чаши, Никон вдруг сказал Гавриилу:

– А ты, святой отец, ехал бы в Коломенское, к отцу Александру. Он сегодня служит раннюю, помоги ему.

И бесцеремонно выпроводил из-за стола.

Видно, Гавриил имел неосторожность посочувствовать коломенскому епископу. Никон на последнем соборе упразднил Коломенскую епархию, учредив вместо нее Вятскую.

Вятский край был велик и далек. Никон совершал благо для вятичей, но он отправлял туда епископа Александра, который привык быть возле царя.

Злые бесстрашные языки поговаривали: из корысти Никон затеял перемену, позарился на вотчины Коломенской епархии, на богатые приходы, на казну. Все ведь отписал на патриарха, себе самому.

За неделю до отпуска Макария на родину Никон повез его помолиться перед святынями Троице-Сергиева монастыря.

Много чему антиохийцы удивлялись в Русской земле. На этот раз поражены были жестокосердием Московского патриарха.

Гуляя по монастырю, Макарий услышал отчаянные стоны и призывы о помощи. В каменной келии с одним окошком, узким как бойница, были заперты три дьякона. В моровое поветрие у них умерли жены. Детей у каждого помногу, и они пренебрегли запретом, женились во второй раз. Суд Никона был скорым и ужасным: заковал греховодников в цепи и назначил им в наказание голодную смерть.

Сам Бог послал дьяконам Макария. Молили испросить для них у Никона разрешения постричься в монахи.

Никон не был на той прогулке с гостями, занимался делами самыми земными. Война и для монастырей бремя. Людей надо дать царю, оружие, деньги, хлеб. На Белоозеро Никон посылал архимандрита Серапиона. Серапион подчистую вымел монастырские житницы. Из ржаной муки для государева запаса выпекли хлебы, из хлебов насушили сухарей. Из овса – толокно, из пшеницы – крупы. Все это было приказано доставить в Вязьму.

Воевода Замыцкий бил Никону челом, просил убавить поставку. Собрали по уезду с ворот по четверяку круп, толокна, сухарей. Набрали вдвое меньше, чем указано. Круп и толокна по сто четей, хлеба в сухарях триста четей. Везти государев запас тоже не на чем, с великой нуждою выколачивали у крестьян и монастырей подводы. Замыцкий Богом молил другую половину государева запаса не поставлять, голодно будет на Белом озере.

– Война жалости не ведает, – сказал Никон и поставку не отменил. Позволил, однако, половину запаса доставить водой, а другую половину зимним путем.

После таких запросов просьба патриарха Макария о трех дьяконах была как пушинка, севшая на ладонь. Отпустили дьяконов на все четыре стороны.

Поворчал все же великий господин:

– Никон им острог! Не моего гнева надо страшиться, но Божьего! Геенна огненная времени не ведает.

Кто же любит, чтоб о нем плохо думали.

Вернувшись с Макарием в Москву, Никон повел антиохийцев в Благовещенскую церковь и показал все самые большие святыни: мощи Иоанна Крестителя, длань евангелиста Марка и пять его перстов, коими он начертал свое Евангелие; длани апостола Андрея Первозванного, Иоанна Златоуста, святого царя Константина, главу Федора Стратилата, главу Григория Богослова, главу мученицы Евгении и главу мученика Христофера, похожую на собачью. Были и другие мощи: правая рука Феодосия Великого, нога святого Пимена, частицы мученицы Евгении…

Показали антиохийцам Ризу Спасителя. Открыли ковчег, позволили приложиться к святыне.

На площади Никон воздел руки к сияющим куполам Благовещенской церкви и погордился:

– Есть ли в целом мире такое чудо? Все крыши и все девять куполов из чистого золота в палец толщиной. И крест из чистого золота!

Обед Никон устроил тоже напоказ.

Пригласил юродивого Киприана. Кушанья подносил ему сам, с поклоном, питье подавал в серебряных кубках, то, что в кубках оставалось, допивал, крошки доедал.

Киприан сидел за патриаршим столом не робея. Как всегда, голый, в железных веригах, глаза устремлены в свою огненную думу. Божий человек ни на один вопрос Никона не ответил, молча поел, попил, благословился у Макария и ушел, «спасибо» хозяину не сказав.

Никон, смущенный суровостью Киприана, гостей от себя не отпустил. Дал им с час отдохнуть в своей келье и повел в иконописные мастерские.

В своей книге о путешествии в Россию Павел Алеппский напишет: «Знай, что иконописцы в этом городе не имеют себе подобных на лице земли по своему искусству, тонкости кисти и навыку в мастерстве. Они изготовляют образки, восхищают сердце зрителя, где каждый святой или ангел бывает величиною с чечевичное зернышко или с османи».

Не меньше, чем сами иконы, поразили антиохийцев живописцы-отроки. Большинство из них выполняли работу учеников, но были и такие, кто писал самостоятельно.

Меньшие дети Малаха из Рыженькой, Федотка и Егорка, так и загляделись на темноликого Макария. Они наловчились писать иконы вдвоем и писали икону Ильи-пророка в пустыне. Антиохийский патриарх был как само воплощение святых мест. Сердца живописцев трепетали, словно они на миг перенеслись в тот край, где совершал свои грозные подвиги неистово любящий Бога Илья.

Иконы писали артельно. Подмастерья готовили доски и левкас. Знаменщики прочерчивали контуры. Одни живописцы писали одежды, города, землю, другие – лики. Федотка и Егорка так быстро прошли все степени ученичества, что стали чудом артели, ее баловнями. Писали они иконы, исполняя все работы, от выбора доски до последней золотинки. Брали их иконы в царицын Терем. Потому и воля им была особая.

Испрося позволения, Федотка и Егорка поднесли патриарху Макарию два образа: «Умиление» и «Святитель Петр Московский с клеймами жития».

Макарий благодарно подошел к месту, где трудились молодые живописцы, поглядел на пронизанную солнцем пустыню, на Илью с очами как молнии, благословил и одарил шкатулкой с землей Вифлеема.

– Рай! Рай! – говорил Макарий, покидая иконописцев.

А ему уже приготовили еще одну духовную радость.

Во время вечерни в Успенском соборе Никон облачился в саккос святого Сергия, патриарха Константинополя, а Макария облачили в саккос святого Фотия, тоже Константинопольского патриарха, но еще более знаменитого, учителя Кирилла, брата Мефодия, способника крещения Болгарии, стойкого борца с папами-католиками.

Реликвии соединяют времена. А когда эта реликвия на тебе и ты служишь Богу, как до тебя в той же вот ризе служил Богу восемьсот лет тому назад пастырь могучий духом, то в тебе совершается обновление и душу твою пронзают молнии великого озарения.

2

За три дня до отпуска Макарий был у Алексея Михайловича в комнатах.

– Как горестно расставаться с тобой, святейший мой отец! – сказал царь через переводчика.

– Мне было покойно и благостно в твоей стране, великий государь! – ответил Макарий. – Но душа болит за паству, родина снится каждую ночь. Сегодня мне явилась оливковая ветвь, и на листах ее роса. Душа тоскует и плачет по моему Халебу.

– Я сам тосклив, – признался государь. – Уйду из Москвы, а уж через неделю так бы и сбежал в свой Терем…

Макарий решил, что минута самая верная, и попросил за сербского митрополита Гавриила – Никон всячески помыкает святым отцом, но отпустить не хочет.

– Обо всем-то ты печешься, всех жалеешь. – Государю нравились заступники. – Отпустим Гавриила. Завтра же и отпустим. Не то он проклинать нас будет, а нам его молитвы дороги.

(Государь слово исполнил. Отпустил сербского митрополита, Никона не спросясь. Пожаловал на дорогу четыре сорока соболей, четыреста ефимков и пять золотых грамот – хрисовул, дающих право их обладателям – монастырям – приезжать за милостыней.)

Алексею Михайловичу хотелось с восточным патриархом побеседовать об умном, об ученом, о Божественных тайнах, о вечности, но через переводчика говорить – все равно что через стену перекрикиваться.

У Макария тоже было много вопросов к государю, но задал он всего один.

– Я слышал такую историю, – сказал Макарий, – будто бы в Новгороде язычники посадили апостола Андрея Первозванного в раскаленную баню и стали поливать камни холодной водой, чтобы сжечь ученика Спасителя огненным паром. «Ах, я вспотел!» – молвил истязателям апостол Андрей, и это по-гречески звучит как «Россия». Отсюда ли произошло наименование твоей великой страны, великий государь?

– Когда святой Андрей приходил в нашу землю, Новгорода еще не было, – ответил Алексей Михайлович. – Есть река Рось, но никто точно не знает, кто дал имя земле и народу. Одно скажу: наше это имя – русское, и наша эта земля – Русь. Будешь в своей стране, не забывай Русь, русских и меня, грешного, в своих молитвах. Всякое доброе слово нам в прибыль.

На отпуске государь был щедр и милостив. Было Макарию дадено: пятьдесят сороков соболей, четыре тысячи белок, хрисовулы для монастыря Белеменд в Триполи, для монастыря Святого Георгия в Хмере, под Дамаском, и для Сайданайского монастыря. Рыбьего зуба подарили совсем немного, но другие просьбы исполнили. Вручили тридцать икон в позлащенных окладах, слюду, четыре медных паникадила. А вот митры и облачения государь не пожаловал.

Отвел Макария и толмача в сторону и наедине сказал:

– Прости нас, святейший! Не все даем, что ты просил, и не столь обильно, как бы нам этого хотелось. Я скоро выступаю в поход, а война, сам знаешь, – это пес, пожирающий людей и хлеб их, но более всего пожирающий деньги.

Макария до слез тронула сердечная откровенность Алексея Михайловича.

Дарами Антиохийский патриарх был доволен. Иных искателей милостыни отпускали со столь малой казной, что не могли покрыть дорожных расходов. Полюбил царь темного лицом, да светлого душой патриарха, чья страна украшена святым преданием, подобно тому как земля украшена солнцем.

23 марта 1656 года Антиохийский патриарх Макарий с большим обозом и с крепкой охраной отправился в обратную дорогу.

3

Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова в карете, где прозрачного – стекла и хрустального камня – больше, чем непрозрачного – серебра, золоченого дерева, – на лошадях, от сбруи которых полыхало на всю Москву алмазной россыпью, с дворовою охраною в три сотни одетых как на праздник молодцов, катила к деверю в кремлевские его хоромы близ Чудова монастыря.

Дожди согнали снег, но развели такую грязь, что москвичи сидели по домам, не желая потонуть в лужах и грязи. Увязали так, что тащить приходилось – смех и грех!

На шестерке, может быть, лучших в мире лошадей – уж у царя-то точно таких нет – боярыня прокатила по Москве как по маслу. Торопилась Федосья Прокопьевна ради успокоения огорченного и разгневанного ближнего боярина Морозова. Она везла Борису Ивановичу боярскую шапку из лучшего баргузинского соболя. Состарясь, Морозов совсем потишал, слуги и домочадцы уж и позабыли, каким колесом крутились перед своим господином. И вспомнили. И батоги на конюшне были, и затрещины в людских. А от чистого, ясного, петушьего голоска, летевшего из господских комнат, весь дом цепенел.

Уж какое там спешно – опрометью! – шили ферязь, охлябень, шубу, шапку, штаны, сапоги и даже исподнее.

Шуба показалась боярину куцеватой, охлябень – затрапезным, ферязь – только в чулане сидеть. Шапка – кроива, штаны – широки, на сапогах жемчугу мало.

– Одни исподники годятся, потому что никто их не увидит! – красный от досады кричал Борис Иванович и сапожникам, и портным, и дворецкому. – Все переделать и перешить за ночь. Мне ведь одежонку обносить надо, чтоб колом-то не стояла! Обновой одни дураки похваляются!

Суматоха поднялась из-за того, что государь пожаловал своего воспитателя, указал ему в Вербное воскресенье водить Ослю. То была высочайшая милость! Вести за узду с царем лошадь – значило изображать апостолов. На лошади, именуемой по-евангельски Осля, восседал, подобно Христу, патриарх. Вербное, или праздник Вайи, – это действо в память входа Иисуса Христа в Иерусалим.

Шапка, привезенная Федосьей Прокопьевной, так понравилась, что вся хандра сошла с Бориса Ивановича, и стал он по-прежнему ласков, спокоен и грустен.

– Последнее, знать, великое служение посылает мне, грешному, Спаситель наш.

– Отчего же последнее?! – отвела Федосья Прокопьевна, упаси Господи, вещие слова в сторону да за себя. – У государя дела нынче грозные да страшные, ему без добрых советников никак не обойтись.

– Наш царь враз одного слушает, а многих – нет. Было дело – меня слушал. Теперь слушает Никона.

– Слушал! Теперь не очень-то.

– Никон и сам столп. Не обойдешь, не объедешь.

– Бог с ними! – согласилась Федосья Прокопьевна. – Нам на тебя, Борис Иванович, будет дорого поглядеть с Красной площади. Люблю Вербное. Все веселы, все добры. Дети дивно поют. Верба как невеста. Вся Москва тебе порадуется в воскресенье.

– Москва? Помню, как по-собачьи лаяла Москва-то, прося у царя моей головы. Ласковая твоя да веселая. Мне этой веселости до самого смертного часа не забыть. А для кого старался? Для кого рублишки в казну собирал? Не для народа ли московского в первую голову? Москвичи взалкали смерти моей. Как волки, Кремль окружили. Если бы не добрый наш государь, волчьей шерстью небось обросли бы. Уж щелкали-то зубами точно по-волчьи.

Федосья Прокопьевна сидела призадумавшись. И улыбнулась:

– А все же ты, Борис Иванович, любишь и москвичей и Москву. Столько серебра на паникадило отвалил – подумать страшно! Сто пудов! Сто пудов!

– Паникадило скоро готово будет. В Успенский собор вклад. Не ради Москвы и уж никак не ради москвичей. Это моя благодарственная молитва Богу! – Борис Иванович сдвинул брови, его даже передернуло. – Я москвичей за народ не держу! Народ – в Мурашкине моем, в Лыскове. В царевом Скопине, в Черкизове. В Москве – приживалы живут! Коты жирные! Все бы им блюда за хозяевами облизывать.

– Ты и впрямь не простил их! – удивилась Федосья Прокопьевна.

– И не прощу! Будь я возле царя, давно бы все жили в сыте, в силе, в славе! А меня от царя отринули. Проще говоря, пинка дали, да такого, что на Белоозеро улетел. Ни гроша Москве не оставлю. Ни единого гроша.

Вербное воскресенье пришлось на 30 марта. Погода установилась, ручьи обмелели, поджались лужи, грязь обветрилась, затвердела. Вся Москва пришла на Красную площадь.

Верба, установленная в санях, была на диво юная, пушинками своими светила нежно, по-девичьи. Деревце обвешали связками изюма, яблоками, леденцами, а все же не затмили, не попортили ее красоты.

Борис Иванович Морозов вел Ослю столь углубясь в действо и в себя самого, что Москва залюбовалась его сановитостью, его поступью. Признала умнейшим из всех, кто возле царя.

– Борис Иванович никогда дурного не сделает, – говорили охочие до разговоров москвичи. – Надежда наша.

– Надежда наша – князь Черкасский, – поправляли люди сведущие. – Царь на войну сбирается.

4

Весна хватала царя Алексея под мышки, распирала ему грудь, и, не умея наяву, он летал во сне.

Весною в кремлевском Терему Алексею Михайловичу становилось тесно, и он перебирался всем своим многолюдным домом в Коломенское. Темные коломенские дубы на пылающем мартовском снегу тоже теряли спокойствие, тянулись и дотягивались до самого неба, раздвигали кронами непогодь. Малые небесные оконца голубого да синего ущемляли Алексея Михайловича за самое сокровенное ядрышко, что и было его жизнью.

По утрам, после молитв и службы, его тянуло к оврагу слушать, как под снегами пробуждаются вешние воды. Он припадал ухом к деревьям, замирая и затаивая дыхание, чтоб услышать, как бьются под корою токи жизни. И в себе он чувствовал призыв жить во всю мочь. Нетерпение срывало с его языка неосторожные слова, все помыслы его были опасными.

Отпустив прибывших спозаранок князя Никиту Ивановича Одоевского, Василия Борисовича Шереметева, Григория Гавриловича Пушкина и дьяка Алмаза Иванова с похвалою, царь кинулся в покои Марии Ильиничны поделиться новостью.

В царицыной палате стояло солнце, и государыня занималась, может, самым лучшим делом на свете – радовала потягушенками дочку Аннушку. И это приятствие с нею делил толстощекий сияющеглазый царевич Алексеюшка.

Царь как увидел сына, так и забыл про государский свой хомут. Подхватил на руки, утопил личиком в мягкой своей бороде, и тот, хохоча от счастья очутиться столь высоко над полом в мужских жестких руках, от ласковой щекотки, от красоты отца, от кровной близости, от сыновней, уму неподвластной любви, обхватил ручками отца, сколь хватало размаху в плечиках, и так приник теплым, родным тельцем, что царь Алексей обомлел в ответной ласке.

– Царевич ты мой! Веточка ты моя!

– Не больно прижимай! Опысает! – сказала царевичева мамка.

– Не говори зря! – обиделась за сына Мария Ильинична. – Он с восьми месяцев просится. И ночью грех с ним случается редко. Уж если когда заспится чересчур сладко.

Царь Алексей грозно зыркнул глазищами на мамку царевича, и все женщины, кроме Марии Ильиничны, заспеша по делам, удалились из комнаты.

– Квохи! – засмеялся царь, ужасно довольный, что не только слова, но и взгляда его боятся. – Ишь квохи!

Это он сказал уже царевичу и щекотнул ему шейку бородою. Царевич залился смехом, как колокольчик.

– Все, Ильинична! Не боли моя голова от посольского мудрованья! Ополчаюсь на шведского короля. Князь Одоевский написал ему целый короб укоризн.

– Что же это за укоризны?

– Хо-о-орошие укоризны! – рассмеялся царь. – За то, что пошел их величество на польские города войной, у моего царского величества не спросясь, и за то, что титул мой ломают из упрямства, пропуская в нем Богом данное. Умаление титула – это умаление святоотеческих границ. Война шведу! Война!

– Опять на целый год уедешь.

– Ильинична! Быть бы с победою, на коне. Для него ведь стараюсь! – Подкинул царевича в воздух, еще раз подкинул.

– Не урони!

– Как я его уроню. Мне его уронить нельзя. В нем вся моя суть, вся жизнь.

– Ты посади его лучше к Аннушке. Они так презабавно играют.

Мария Ильинична подперла рукою щеку, огорченная известием о новой войне, хотя и знала, что этой войны Алексей Михайлович желает…

– Два года, а по виду и весу все четыре – тяжелющий!

От счастливого царя-отца пышело радостью, как теплом от печи.

– Голова большая! В тебя умный.

– Да уж не дурак!

Сел, обнял Марию Ильиничну за плечи:

– Милая ты моя! Я ведь все, что свершаю, для христианского преславного люда, для сына моего, для России-матушки. Ныне христолюбец Восток под басурманами плачет, а я его вызволю, если Бог даст! – Перекрестился. – О Господи! Пошли мне свое благоволение! Вон молдаване сами под руку мою с надеждою и со слезами испросились, на Украину глядя. Украине нынче мир и покой от моей десницы. И всем будет мир и покой. Поляки тоже меня в цари желают. Наподдам шведам, чтоб без спросу городов не брали, и Варяжское море – мое! Ильинична! Ни у кого такой просторной державы нету, как у нас с тобою. В Сибири земли столько, что никто и не сосчитает ни рек, ни народов, ни верст. Считают, считают да со счету и слетят. Вот он я у тебя какой!

– Да уж такой! – Мария Ильинична припала бархатной, молочной белизны щечкою к щеке Алексея и тотчас запылала розово, любя и желая желанного.

Поцеловал государь государыню в жаркую щечку, поцеловал таращившую глазки Аннушку, наследнику темечко облобызал и, словно бурей подхваченный, умчался.

Царя ждали Семен Лукьянович Стрешнев и братья Морозовы. Стрешнев привез отписку стольника, воеводы города Друи Афанасия Ордина-Нащокина. Через его город в Вену к императору Фердинанду III уж несколько раз проехало посольство Аллегрети, хлопотать, как это казалось Алексею Михайловичу, о его царского величества восшествии на престол Речи Посполитой.

Ордин-Нащокин в отписке всячески поносил шведов, которые то и дело нападают и грабят принадлежащие его царскому величеству литовские города, и пересказывал слухи, будто шведский король договаривается с Яном Казимиром сложиться силами и пойти войною на Московского царя.

Представил Стрешнев еще и расспросные речи одного хваткого человека, бежавшего с турецкой галеры в Венецию и прошедшего многие страны и города. Человек этот сообщил, что в Риме слышал от людей почтенных и владетельных, будто Папа Римский просил цесаря послать Яну Казимиру войско, чтоб отбиться от Московского царя. Войско это собирается в Вене… Казаки города Журавны написали письмо гетману Сапеге, просятся из-под государевой руки обратно под руку короля. Хваткий человек слышал, будто и сам Хмельницкий хочет быть за королем по-прежнему. На раде Хмельницкий и такое еще говорил: «Кто будет за царем, тому ходить пешим в лаптях и онучах, кто за крымским ханом – оденется в цветное платье, в сафьяновые сапоги и будет ездить на добром коне». На эти гетмановы слова казаки отвечали розно: те, которые по ту сторону Днепра, добра хотят Польше, вместе с поляками и шведами хотят идти отбирать у царя и Хмеля украинские и литовские города, а те, которые по сю сторону Днепра, добра хотят великому государю и говорят, что хоть в лаптях, а умрут за государя, но под ляхов не пойдут.

– Лгут на Хмельницкого, – сказал Алексей Михайлович.

– Может, и лгут, – согласился Стрешнев с охотою и прибавил: – Город Львов гетман взять не захотел и Бутурлину не позволил.

– Я Хмельницкому верю! – посверкивая глазами, сказал Алексей Михайлович.

– А ты и верь! Верь, но поглядывай. Все эти речи про хана и поляков и про самого Хмельницкого со слов людей Золотаренко, а Золотаренко шурин гетману. Может, и малая, но правда тут есть.

– Получу польскую корону из рук поляков, тогда и глядеть буду на малое, на большое, на всякое.

– А я, знаешь, какую новость слышал? – так же, как и племянник, посверкивая глазами, сказал Стрешнев. – В Польше уж есть новый король.

– Кто же?! – ахнул Алексей Михайлович.

– Матерь Божия!

– Что за еретичество?

– Почему еретичество? Как от Ченстоховского монастыря шведов отогнали, так настоятель Августин Кордецкий и объявил, что Матерь Божия есть первая заступница Польши. Ей и быть королевою.

Алексей Михайлович, стоявший во все время горячего разговора, сел на лавку, положил ногу на ногу, на коленку поставил локоть, подпер ладонью закручинившуюся голову.

– До чего похожи племянник и дядя! – сказал вдруг Борис Иванович Морозов.

– Я лицом – в матушку. Та только уж больно черноброва была.

– Походить на матушку – к счастливой жизни, к удаче, к доброму сердцу, – быстро вставил свое словцо Глеб Иванович.

– Хорошо с вами, с родными для меня людьми, – сказал царь, вздыхая и потягиваясь. – Разобрать бы все дела-то по косточкам. Я, может, и впрямь чего-то недоглядываю. Да где там! Что ни день, сто новых забот.

И тут в комнату быстро вошел, кланяясь с порога, патриарший боярин князь Дмитрий Мещерский.

– Его святейшество патриарх Никон прибыл к тебе, великий государь, для совета и тайного государского дела.

– Тьфу ты! – в сердцах сплюнул Семен Лукьянович. – Будто боится царя с добрыми людьми наедине оставить. Тут как тут!

Алексей Михайлович с укором оглянулся на рассерженного дядю, но ничего ему не сказал.

5

Никон благословил подошедших к нему бояр тихим голосом, облобызался с царем, но сел на край лавки чуть не у порога.

– Отец мой! – так и подскочил Алексей Михайлович. – Будь милостив, садись за мой стол, чтоб всем нам досталось поровну от лицезрения тебя и от твоей беседы.

Семена Лукьяновича передернуло, но смолчал.

Никон поднялся с лавки, постоял, опустив голову, и опять сел, не слушая царского предложения.

– Я просителем пришел к тебе нынче, великий государь. Сие место для меня, грешного, подобающе.

Алексей Михайлович подошел к патриарху, взял его за руки, поднял, провел к столу, усадил на свой стул, сам же сел на лавку между Морозовыми.

– Что за кручина такая приключилась, владыко?

– Поизрасходовался. На Крестовую палату, на ружья, на колокол. Совсем не на что строить Крестовый монастырь. Оставил бы строительство, да Бога боюсь. По обещанию строю.

– Много ли денег нужно?

– Много, государь. Десяти тысяч не хватит. Всякую палку морем надо возить.

– Я, святитель, сам знаешь, на шведа ополчаюсь.

Алексей Михайлович поскучнел, призадумался. Стрешнев, как хорошая лайка, навострился, ожидая только зова хозяина.

– Пять тысяч дам, – сказал государь, тяжко вздохнув, – шесть даже.

Семен Лукьянович зубами скрипнул.

– Болят, что ли? – спросил его царь участливо.

– Болят. Весь верх и весь низ.

– К доктору моему сходи!.. – И стал суетливым – словно бурей, встанет, сядет, то одно возьмет со стола, то другое. – Шесть тысяч наберу для твоего святого дела, отец мой… А ты, пожалуй, уступи мне пару сел, которые патриарх Иосиф купил в дом Пресвятые Богородицы. Стекановское и Дмитровское… Будь милостив, а я прибавлю с полтысячи.

Никон сдвинул на мгновение брови, глянул на непроницаемые лица бояр и тоже вздохнул.

– Деньги-то мне очень нужны. Пока не развезло дороги, отправить нужно многое… Села я тебе, великий государь, передаю хоть с завтрашнего дня. Видно, у тебя недостаток в землицах. Щедр ты больно! Такие лакомые имения Потоцкому отписал!

– Может, и перехватил, – согласился Алексей Михайлович и вдруг рассердился. – Ты тоже хорош, друг мой собинный. Я хоть с землями к битому поляку прибежал, а ты с перекрещиванием. Макарий сто раз тебе толковал: католиков перекрещивать – грех!

На кончике Никонова носа взыграло красное пятнышко.

– Дело с Потоцким было решенное. Мы вместе о том говорили.

– Говорили. Но разве не вразумило тебя слово Макария… Ты в одно, что ли, ухо-то слушаешь, святой отец? На Богоявление ты как освящал воду?

– Как как? Как Богом указано! – Никон стал лицом бел, а пятна красные сыпью пошли по щекам.

– Макарий велел два раза воду освящать, в церкви и на реке. А ты? Ты мужик, блядин сын, по-своему все делаешь! Своим умом горазд! А весь ум-то – во!

И царь постучал костяшками пальцев по столу.

– Опомнись – я тебе духовный отец.

– А по мне, лучше нет духовного отца, чем Макарий. Он лицом – темен, да умом – светел.

– Мне, патриарху, обидны твои слова, великий царь. Я блюду мою церковь, как Бог мне велит.

– Мне, да мою, да я! – Алексей Михайлович кричал уже во все горло. – Ты делай так, как Восток указал! Как издревле шло, от самого Иисуса Христа… Эй! Кто там!

В комнату вбежал Ртищев.

– Пошли, Федор, за Макарием. Что глазами на меня лупаешь? Вернуть патриарха Макария в Москву тотчас! Пусть вразумит наших умников. До того умны стали, хоть плачь!

Патриарха Макария вернули из Болохова. Здесь его задержали Пасха и великие непролазные весенние грязи.

В Москве Макарию особенно не обрадовались, и никто толком ему не объяснил, какая нужда и чья воротила его с дороги.

Никон принял Макария чуть ли не через неделю после возвращения. Слез умильных, лобызая, не проливал да и лобызал-то воздух. Объявил Макарию, что его присутствие необходимо для участия в соборе. Собор Никону пришлось выдумать. Поднял уж давно решенный вопрос о крещении ляхов и про свои личные неприязни не забыл, вытянул на свет дело Неронова.

Беглеца сыскали в десяти верстах от Игнатьевской пустыни, в Телепшинской пустыни. Патриаршие дети боярские подступили было к келье, где жил в молитве и посте инок Григорий, он же Иван Неронов, но были окружены очень сердитыми людьми, и не то что взять беглеца под стражу, сами еле отговорились и бежали прочь без памяти.

В вопросе о крещении папистов Макарий был непреклонен, второй раз крестить нельзя, и царь, согласный с ним, тотчас издал указ о запрете перекрещивания.

Неронова прокляли и отлучили от церкви вкупе с Павлом Коломенским. Заступников в соборе у отлученных не нашлось. И отлучение благословил в ответном послании Никону Константинопольский патриарх Паисий. Но вот что было странно: отлучил он Павла с Иваном за сочинение литургии. О литургии этой никто ведать не ведал и слышать не слышал.

Алексей Михайлович косился на Никона – не оболгал ли собинный друг врагов своих перед Константинопольским патриархом? Косился, но промолчал: не хотелось распри затевать за неделю до похода. Никон сам перед Богом ответчик.

Вернулся государь с собора к себе на Верх, а Мария Ильинична в слезах.

– Эх вы, проклинатели! Ни совести у вас, ни Бога в душе!

– Как так? – изумился словам жены Алексей Михайлович, слаб был к женским слезам. Женщины хоть тысячу раз не правы, а все себя виноватым чувствуешь. – Царицушка, опомнись! Милая! Утри скорее слезы.

– Помер епископ Павел. Говорят, сожгли его по тайному наущению Никона.

– Не может быть того, царицушка! Оговорили Никона. Я слышал, что Павел умом тронулся. Кто станет помешанного огнем жечь?

– Смерть Павла на Никоне. Но и на нас грех! Не заступаемся за любящих Бога!

Алексей Михайлович встал на колени и заплакал: много в его сердце горечи накопилось. Не убывает злобы в мире. Молишься, молишься – не убывает!

6

15 мая, как всегда, на белом коне, сияя шлемом, убранным жемчугом, алмазами и белоснежным султаном, под колокола выступил царь на шведов.

Видом царь был грозен, а глазами улыбчив. Пушек много, солдат иноземного строя много, одних немецких командиров не пересчитать, полки новгородские, полки казачьи… А самое приятное, такая большая, такая многолюдная война казну даже не тронула. Обошлись денежным сбором: 25 копеек с двора, десятая часть с доходов и с имущества монастырей, архиерейских домов, десятая часть купеческих капиталов, налог с помещиков, не сумевших поставить нужное число ратников…

Последний пир в загородном дворце Никона, последнее благословение Антиохийского патриарха Макария, благословение и советы святейшего Никона, и – заклубилась пыль войны. Пошла толкотня, убийства, разорения. Вопли героев и вопли поверженных. И все обращали взоры к Богу: одни жить хотели, только бы жить, никому не мешая, другие хотели убивать и не быть убитыми. И все были правы.

Истина же стояла в стороне, роняя беззвучные свои слезы. Истина на всех одна, неделима. Об истине ведают, да знать ее не хотят.

7

Дворянин Ордин-Нащокин Афанасий Лаврентьевич, воевода города Друи, во сне увидал себя планетою Марсом. Взошел на серые небеса вроде бы и не ночью и воссиял.

О сне своем Афанасий Лаврентьевич рассказал сыну Воину.

Воин слушал отца, чуть подняв лицо и опустив глаза. Лицом он был тонок и бел. Бел до такой иневой голубизны, что женщины, при всей-то их звериной осторожности, останавливались, оборачивались. К такому лицу – черные волосы, борода и брови пепельные, глаза серые. Странное это было лицо. Воин хоть не желал себя иного, но на люди лишний раз не показывался. Женщина взглянет – мужчина зубами скрипнет. Охочих же сглазить на Руси всегда было много. Боялся Воин своей красоты.

– Что же ты молчишь? – Афанасий Лаврентьевич смотрел сыну в лицо, ожидая, когда тот поднимет ресницы. Их взгляды встретились наконец.

– Не знаю, отец. Сон пророчит великое, может быть.

– Но кому? С моим чином на порог не пустят, за которым дела-то великие решаются.

«Тебе! Тебе!» – неприязнь и досада душили Воина: отец уж такой служака, того и гляди из кожи вылезет. Вслух сказал почтительно и робко:

– Не знаю, отец.

Теперь досада разобрала Афанасия Лаврентьевича.

– Привыкли, что один я у вас всему знаток. Тебе какой сон был?

– Мне?! – изумился Воин, он насупил брови и стал так красив, что отец головой покачал. – Я видел… Ах, вспомнил! Я видел двух кобылиц на желтом лугу.

Афанасий Лаврентьевич, растроганный смущением сына, подобрел, потеплел.

– Кобылицы – это что-то молодое. Но ты у меня молодец. Я доволен твоим старанием в службе. Тот, кто взялся служить государю, ничего иного, кроме службы, в уме держать не волен. Я бы свой сон под стражу взял, как смутьяна, да не ухватишь… Пора делами заняться, сын. Кто нам пишет и откуда?

Афанасий Лаврентьевич сел за воеводский стол, а Воин встал. Письмо, лежащее первым, он положил под стопу, но, уже читая царский указ за приписью дьяка Василия Брехова, передумал, вернул письмо наверх.

«Которые есть польские и литовские люди Браславского, и Кажинского, и Диноборгского, и иных поветов, – читал Воин, – которые приедут в Друю на вечную службу, велено тебе, воеводе, приводить к вере: белорусов – к Христовой, католиков и иных вер – по их вере».

– Кстати, как дела у Якуба Кунцеевича, ты проверял? – спросил Афанасий Лаврентьевич.

– Третьего дня у него было две с половиной сотни.

– Хорошо. Государя такое известие обрадует.

Воин придержал в руке положенное сверху и прочитал то, что было под ним, от герцога Курляндского.

«Чем это он терзается? – удивился Афанасий Лаврентьевич. – Огорчить меня не желает или хочет, чтобы некое дело сделалось наверняка? Верно, сын! Начальника нужно настраивать на дело, как настраивают на лад гусли».

Письмо герцога было поздравительным. Изъявлял удовольствие, что в Друю назначен воевода, имя которого пользуется доброй славой в порубежных с Россией городах.

Третье письмо тоже было заздравное: шляхта друйской округи благодарила Ордина-Нащокина за то, что унял грабежи, установил порядок и вернул спокойствие краю.

Воин решительно переложил неудобное письмо под стопу и зачитал грамотку стольника Семена Змеева о постройке ста двадцати судов смоленскими дворцовыми крестьянами на реках Каспле и Белой. Богдан Матвеевич Хитрово выдал из Приказа большой казны одну тысячу рублей, и дело пошло так споро, что все суда были уже готовы, и Змеев спрашивал, куда их перегонять и как спешно.

Были важные вести из-за рубежа. Польский король Ян Казимир искал оборону от шведов и нашел. Помощь ему обещал венгерский король Ракоци.

В свою очередь шведы тоже нашли себе помощника. Не известив государя, гетман Богдан Хмельницкий дал согласие оказывать Карлу X помощь, покуда Речь Посполитая не рассыплется в прах, и обещал послать под Краков Киевский полк Антона Ждановича. С Ракоци же у гетмана был особый, наитайнейший договор о разделе Польши. Венгрия после крушения Речи Посполитой получала Малую Польшу, Мазовию, Литву и Галицию. Шведская корона приобретала Великую Польшу и Западную Пруссию. Для себя гетман выговаривал княжеское звание, а для Малой России статус, подобный Курляндскому герцогству.

– Вот она, нынешняя государская честь! – Афанасий Лаврентьевич взял из рук сына донесение верного своего человека, перечитал. – Я рад за тебя, Воин. Ты с молодых лет познаешь темные чуланы власти. Золото, хоругви, колокола – все это для отвода глаз. Истина – в чуланах. И все же мерзость есть мерзость. Ты согласен со мной?

– Согласен, отец.

– А что ж тогда не краснеешь? И я не краснею. Привыкли к мерзостям. Знал бы ты, как я не терплю казаков, весь их род. – Афанасий Лаврентьевич спрятал тайный лист в сундук с тремя замками. – Природные изменники. В такой час, когда государь со всею силой ополчился на шведского короля, гетман обещает государеву врагу целый полк. Лучший полк! Не какой-нибудь Нежинский или Винницкий, но Киевский! – Покосился на письмо, которое вновь оказалось у сына в руках. – Однако, что ты сам думаешь о столь наглом непослушании гетмана?

– Как мне сметь рассуждать о подобном, от моих рассуждений проку мало.

– Я хочу не увертки твои слышать, а мысли мужа…

– Прости, отец! Я думаю, гетман опасается, что государь в поисках польской короны может отступить от Украины.

Сказал твердо, ясно. У Афанасия Лаврентьевича даже дух захватило от такой-то правды. Что греха таить, струсил, но вида не подал, улыбнулся.

– Что ж, я опять доволен тобой. Слепые да глухие – плохие слуги. – И вскипел: – Что это за письмо, которым ты мне все глаза промозолил?

Воин густо покраснел, и было удивительно, что столь белое лицо может так меняться в цвете.

– Это из Пскова, от твоего человека.

– О чем?

– О деле Степана Бухвостова.

Теперь и у Афанасия Лаврентьевича щеки вспыхнули.

Стольник Бухвостов запятнал свою честь грабежом и гонением себежской шляхты. Ордин-Нащокин написал о бесчинствах стольника государю, и тот повелел посадить Степана в тюрьму.

Царь гневлив, да денежки милостивы. Псковские дьяки Меркурий Крылов да Максим Челищев государев указ попридержали у себя во Пскове, а потом и вовсе затеряли среди многих бумаг.

– Садись и пиши тотчас! – приказал сыну Афанасий Лаврентьевич, выходя из-за стола. – Господи, как же служить государю, когда кругом лихоимец на лихоимце? Когда уж царские указы крадут! Смелы нынче деньги. Вон какая у них власть! Царя ни во что не ставят.

Выхватил из рук Воина перо, макнул в каламарь и принялся строчить послание.

– «Чтоб до конца не разрушили твоего государева дела, – выкрикивал Афанасий Лаврентьевич и писал, писал, бормоча себе под нос, пока снова не переходил на крик, – вели меня и сынишку моего смертью казнить… Сильным и помощь большая, а мне места нет у твоего государева дела».

Ордин-Нащокин жалобщиком был профессиональным, но царю Алексею Михайловичу нравились письма верного слуги. Он и сам был готов пожаловаться на спесивых бояр, на алчных дьяков, на всеобщую дурь. Но кому?

– Царь знает все это, – сказал Афанасий Лаврентьевич, отложив законченное письмо и отирая платком пот со лба. – Вот ведь что страшно: много знает, да мало может. Царь – не Бог. Верю, придет время иных порядков, когда воров будут называть ворами, а дураков – дураками, когда слушать будут умных да ученых. Только нам-то куковать по-кукушечьи до конца наших дней придется… И не куковать нельзя.

8

Пора было идти к столу, за которым воеводу ждали его нахлебники. Воин поторопился показать отцу грамотку, требующую незамедлительного решения.

Минский воевода Федор Арсеньев сообщил о побеге лихоимцев. Вина их была в том, что они грабили шляхту. Государь распорядился из сорока человек двадцать повесить. Сидельцы, не дожидаясь, когда их разберут кому куда, подрыли тюрьму и бежали. Ушло тридцать человек, самых ярых. Всем воеводам приказано было без мешканья искать беглецов.

– К нам они не побегут, – сказал Воин. – Моровым поветрием с нашей стороны тянет.

– Думаешь, зараза страшнее палача? Человек от смерти к смерти бежит не задумываясь. Авось пронесет. И проносит. С нынешнего дня надо удвоить посты и заставы. И довольно на сегодня. Гости ждут.

Воин участвовал во всех застольях, которые отец ценил как дело государственное и чрезвычайно важное.

– Ничто так не сближает людей, как еда из общего котла, – сказал он нравоучительно.

– Как же мне надоело выслушивать все эти умные глупости.

– Глупости, сын мой, говорят о людях много больше, чем их умности. Все эти люди отныне и во веки веков – подданные государя. Чтобы жить с ними в ладу, надо их знать и любить. Полюбим мы с тобой – полюбит их и государь.

Отец был прав, но Воину хотелось за иной стол.

– Батюшка! – взмолился он. – Дозволь мне посетить попа Григория. Я для его семейства дом сыскал. Пусть они все порадуются.

– Хвалю! – сказал отец. – Надо быть искусником, чтобы в разоренном городе дом найти. Никого не обидел?

– Нет, отец. Дом занимают две дряхлые старухи. Им нужен уход. К тому же поп избавит их от голода.

История попа Григория была трогательная и поучительная. Война сожгла его дом и лишила семьи. Попадью и шестерых детей как военную добычу увез можайский дворянин Елагин. Поп Григорий поискал защиты у Ордина-Нащокина и встретил доброе участие. По совету воеводы ударил челом государю, и государь приказал вернуть пленников. С государевым словом к Елагину прибыл строгий подьячий Томила Перфильев, и никаких препятствий попу чинить не посмели.

Вернувшись в Друю, отец Григорий с женою и чадами был устроен в доме вдовы Станислава Кунцеевича. Вдова вселению не обрадовалась, подала воеводе вежливый, но твердый протест: два старших поповича вошли в возраст, у вдовы же две дочери на выданье. Воин, разбирая дело, был в доме Кунцеевичей. Представленный вдовою ее дочерям Марысе и Власте и их гостье из Риги Стелле фон Торн, принял дело так близко к сердцу, что решил его за три дня.

Воин слукавил, говоря отцу, что собирается обрадовать попа Григория. Семейство, не имевшее скарба, перебралось в дом старух еще вчера. Воин и перед Кунцеевичами собирался разыграть удивленного, но его приняли так ласково и с такой обаятельной светскостью, что лгать не пришлось.

Не было ни застолья, ни унизительных благодарностей. Провели в гостиную, панна Марыся от всех дам поцеловала его, и пошла беседа столь непривычная, столь откровенная…

– Скажите нам, пан Воин, – первой обратилась к нему кареглазая, смуглолицая панна Марыся, – чем русская жизнь отлична от нашей?

Рот у Марыси был большой, но не для того, чтобы испортить девичью красу. Зубы как жемчужные орешки, один к одному, в глазах золотой рай.

– Чем отличается жизнь русских? – невольно переспросил Воин. Перед его глазами встали весенние московские улицы, ему пришлось весной отвозить государю важные и срочные известия. – В наших городах грязно, – сказал и покраснел. – У нас все из дерева. У крестьян чашки деревянные, ложки. Даже обувь! Все ведь ходят в лаптях из лыка. Я знаю, что иные бояре тоже любят лапти. Уезжают в свои деревни и ходят в лаптях.

– Наши крестьяне ничуть не лучше ваших, и я спрашиваю вас не о превосходстве одних перед другими, но о той сути, которая делает русских русскими.

– Можно подумать, что ты знаешь, отчего ты полька, а не турчанка? Отец с матерью поляки – вот и вся премудрость! – Пани Кунцеевич была явно недовольна дочерью.

– Да, мама! В этом все дело. Но моя польская суть проявилась бы, родись я хоть в Испании, хоть и в Туретчине.

– Марыся! – всплеснула руками Стелла фон Торн. – Какая же ты у нас умная. Я горю желанием услышать твое рассуждение о поляках.

– Не о поляках, а о том, чем их – и никого другого! – наградил Бог.

– Чем же? Чем? – Стелла подливала огня в разговор.

– Гордыней, что ли? – спросила Власта.

Старшая дочь пани Кунцеевич была ничуть не похожа на сестру – светлая, пышная, с личиком улыбающейся лисицы.

– Вы принуждаете меня отвечать самой, а я хотела послушать нашего гостя. Он, кажется, не очень-то любит свое, русское, впрочем, как и мы, не знающие цены своему, польскому. Не гордыня, Власта, суть поляка. Его суть в отношении к окружающему миру. Мы для себя оставляем самую середину этого мира. Мы убеждены, что мир существует для нас. Нам так кажется. Окажись мы на двенадцатом кольце от центра, все равно будем убеждать себя, что это не мы вращаемся вокруг одиннадцати колец, но все они вокруг нас. – Указала на Воина. – Русские, надеюсь, думают прямо противоположное. Да нет! О чем это я! Для себя они жить не умеют и не хотят. Жить для всех, достигнуть Царствия Божия для всех, всех привести к Богу, всех заслонить от сатаны – вот их русская суть.

– Марыся, откуда в тебе это? – перепугалась пани Кунцеевич. – Простите ее, пан Воин. Это у нее от юности, от несовершенства ума и учения. Она у нас ужасная выдумщица.

– В словах Марыси много справедливого, – сказал Воин. – Боюсь только, что она думает о русских лучше, чем они есть на самом деле.

– Да разве это хорошо, что я сказала? – осердилась Марыся. – Хуже этого нет. За других думать, за других молиться, за других страдать, терпеть, умирать. А если я не желаю вашего рая? Зачем мне туда, если и вы там будете?

– Простите, пан Воин! – Пани Кунцеевич молитвенно сложила руки. – Ее отец погиб, сражаясь в войске Радзивилла, но ее дядя служит государю. Государь пожаловал ему чин полковника.

– Меня нисколько не обижают правдивые слова панны Марыси, – тихо сказал Воин. – Я и мой отец желают мира Речи Посполитой. Речь Посполитая – великая держава, и все ее несчастья – наша боль.

– Пан Воин, какого числа вы родились? – неожиданно спросила Стелла фон Торн.

– Первого. Первого апреля.

– Замечательное число! И вы ему соответствуете в полной мере… Мой дворецкий занимается восточными науками. Он посвятил меня в тайны чисел, – пояснила она. – Единица – символ Солнца. Ошибаются те, кто думает, что невелика разница родиться первого или второго. Это уже два разных, бесконечно далеких друг от друга человека. Пан Воин, я расскажу вам о тех свойствах, которые обязательны для «единиц». Вы же чистосердечно сообщите нам, много ли ошибок в моих толкованиях. Итак! Вы упорны, строго придерживаетесь своих взглядов. Все свои начинания пытаетесь довести до конца. Вы во всем стремитесь быть ярким, все делать по-своему. Узда для вас – истинное мучение. Ваше честолюбие столь страстное, что оно приведет вас на большие высоты. Свои самые важные задумки и дела совершайте в дни единиц: первого, десятого, девятнадцатого, двадцать восьмого. Люди, удобные для вас, те, которые вас поймут и поддержат, рождены второго, четвертого, седьмого, одиннадцатого, тринадцатого, шестнадцатого и так далее. То есть двойки, четверки и семерки. Счастливые для вас дни – воскресенья и понедельники. Ваш камень – топаз, янтарь, желтый алмаз. Цвета ваши, пан Воин, золотые, желтые, бронзовые. Вы ведь – Солнце. Янтарь вам надо носить на теле. Одно мгновение, пан Воин! Закройте глаза! Дайте вашу руку. На счастье!

В его ладони лежал совершенной чистоты, напитанный светом янтарь.

Воин попытался возразить, но ему слова не дали сказать:

– Не беспокойтесь, пан Воин. По цене это сущий пустяк. Моя родина богата золотой смолой. Пусть этот наш камень пошлет вам добрые мысли и убережет от всего лихого в этом мире.

– Я приму ваш дар только в том случае, если вы примете мой. – Воин решительно снял с пальца перстень с сапфиром и положил на стол.

– Это несправедливо! – воскликнула Стелла фон Торн. – Ваш перстень – настоящая драгоценность… Что ж, я к моему янтарю присовокуплю трактат о знамениях. Правда, он на латыни.

– Я знаю латинский язык, – сказал Воин.

Беседа велась по-польски, и пани Кунцеевич тоже нашлась что спросить:

– Пан Воин, вы владеете польским языком лучше всех нас, где вы учились?

– Дома, – ответил Воин. – Мой отец, знающий счет деньгам, никогда не экономил на учителях. Я из-за этих превосходных учителей детства не знал.

В окна постучали, сначала тихо, потом настойчиво.

– Дождь! – жалобно вздохнула Власта. – Опять дождь.

– Пусть теперь все дожди высыпаются, – сказала Стелла фон Торн, – лето будет жарче. Как же я люблю лето! Наше лето и наше море. У нас, пан Воин, море серебряное. Несколько глаз хватает – серебро! Серебро без границ. И берега у нашего моря тоже серебряные. Так домой хочется.

– Я помогу вам с проезжими грамотами, – пообещал Воин. – Если хотите домой, поторопитесь.

– Что-то должно произойти?

Воин про себя содрогнулся: так вот и выбалтывают государевы секреты.

– Моровое поветрие идет, – сказал он, проведя языком по высохшим губам. – Чума.

Дома Воин перекрестился на икону Спаса. Зарока давать не стал.

Но решил твердо: в гости к панночкам не хаживать. И не хаживал. На то и «единица» – человек воли твердой, ума ясного.

Обещание свое – дать Стелле фон Торн подорожную грамоту – сдержал, выпроводил ловкую даму из Друи. И вздохнул с облегчением: в Друю что ни день приходили обозы с продовольствием, с порохом, свинцом. Кузнецы перековывали лошадей. Пахло железом. Это был запах войны.

Воевода Ордин-Нащокин, предупреждая разведывательные наезды противника, в городке Кляшторе поселил опочецких и гдовских стрельцов. И по обоим берегам Двины поставил заставы и начал строительство небольших крепостей.

Крепости должны были успокоить и обмануть шведов: русские дальше не пойдут, русские строят оборону.

9

Государь с Дворовым своим полком шел на войну так быстро, как позволяли дороги да Господь Бог. По русской земле весной не разбежишься, мимо монастырей с чудотворными иконами как пройдешь? Да и не таков был Алексей Михайлович, чтобы ради войны поломать величавое и вдохновенное течение жизни, заповеданное царями византийскими. Да и правилом святых отцов можно ли поступиться? А потому все священные праздники праздновались, все посты блюлись, и пиров в честь иноземных послов, в честь бояр и воевод не убыло.

17 мая в Савво-Сторожевском монастыре Алексей Михайлович молился, раздавал нищим милостыню, но дел своих государских тоже не забывал. На пиру во славу русского воинства пожаловал в окольничии Никиту Михайловича Боборыкина.

19 мая царь пришел в Можайск, 20-го – в Ельню, 23-го – в Вязьму.

В Смоленске Алексей Михайлович остановился надолго, чтобы дать отдых полку, воеводам, а главное – чтоб очертя-то голову не кидаться неведомо куда и неведомо на кого. Победу Бог даст, но не раньше, чем ему, Господу, угодно.

31 мая на большом пиру по случаю приема курляндского посла Алексей Михайлович порадовал ближних людей и славных своих воевод царским награждением. Борису Ивановичу Морозову – золотая шуба, кубок и триста рублев к окладу, Илье Даниловичу Милославскому – золотая шуба, кубок и сто восемьдесят рублев, Глебу Ивановичу Морозову – золотая шуба, кубок и сто семьдесят рублев, Якову Куденетовичу Черкасскому, воеводе из самых грозных и великих, – и шуба, и кубок, и деньгами двести рублев. Артамону Матвееву, полковнику и стрелецкому голове, царь пожаловал атлас и сотню рублей. Не забывал царь молодых. Артамон годен ко всякой службе: и на саблях с врагами рубиться, и о тайных делах государевых говорить с гетманами и князьями, и царю для царских дел его, когда молчанием, когда советом, быть полезным и нужным.

Последнее сочинение государево, к которому причастился Артамон, была роспись колокольного и прочего оповестительного ясака.

Один удар с большого набата тихим обычаем – весть о походе государя.

Беспрестанный набат, всполох – быть полковникам, чинам, стрельцам и всему войску в указанном месте в строю.

Затрубит сурна – стрелецкие головы поспешают к государеву шатру.

Затрубят две сурны, в литавры ударят – смотр войску, или государь куда-то идет. Стрелецкие головы поспешают к шатру с четырьмя людьми.

Три выстрела из пищали у царского двора – победа.

Пять выстрелов – город сдался, восемь – взят с приступу. Пятнадцать выстрелов – большая победа.

Хорош был ясак, оставалось только города взять, чтоб народ громкою пальбой тешить.

В начале июня от Дементия Башмакова – стало быть, от самого государя – к воеводе Петру Потемкину на берега Ладожского озера приехал за тайными вестями Томила Перфильев. Воевода посылал в Швецию лазутчиков к православным людям. Православные люди сказали: «Иди скорее, царь русский! Торопись. Приходил к нам шведский генерал, многих вошедших в возраст мужчин забрал в солдаты. Ждем тебя, великий государь, с надеждой».

Вести ободрили и укрепили Алексея Михайловича. Поскакали от царя сеунчи ко всем воеводам: «Приспела пора. С Богом!»

20 июня выступил государь в поход на Ригу и 27-го был в Витебске, расположась в шатрах на берегу реки Двины.

Первым начал Петр Потемкин. Он осадил город Орешек, в котором сидело сто солдат шведов и сто солдат латышей. Приступ не удался, к тому же на помощь городу шел из Стокгольма, из Стекольни, как говорили русские, отряд ярла Роберта. Потемкин оставил под стенами Орешка капитана Якова Крести, а сам двинулся навстречу шведскому отряду и 29 июня в сражении на Ладоге разбил и пленил ярла Роберта. Осмелев от победы, Потемкин погрузил свое войско на ладьи и барки, вышел в Варяжское море и принялся сгонять шведские гарнизоны с островов.

Выходит, что и до Петра Великого бились русские на море и побеждали.

10

Отпустили наконец патриарха Макария из Москвы. Ехал он, торопя возниц, с оглядкою и вздохнул свободно только в Чигирине. Встречать патриарха Хмельницкий послал генерального писаря Ивана Выговского и сына Юрия. Гетман был нездоров, патриарха он принял на другой день в своих покоях.

Богдан принял благословение и тотчас сел.

Через смуглоту лица проступала бледность, глаза запали, в глазах то покой и мудрость, а то вдруг тоска и вопрошение. Признался Макарию:

– Кабы знал, что народ мой устроение и успокоение получил, крепкое, вечное, с тобой бы поехал. Поставил бы столб – и молись Богу перед небом и землей, сам за себя в ответе. Нет же, нет! Не пускают грехи грешника в рай. И народ не устроен, и дом мой ненадежен. Тимоша Бог взял, а за Юрко сердце болит. Ласковый он человек, и мне за него страшно. В книжных премудростях зело силен, но в человеческой науке слаб. Врагу душу откроет, друга за порог выставит. – И поклонился патриарху, как простолюдин: – Поживи, святейший, в Суботове сколько можешь. Помолись за душу казака Тимоша. Славный был казак, грехов на нем много. Помолись, святой отец, больше-то ничего для героя моего поделать нельзя.

Земля под Чигирином показалась Макарию неуютной, мрачной. Болота, песчаные горы. Дикое место.

Суботов окружен рвами. Вокруг дворца окопы.

В первый же день по приезде к патриарху пришла со свитою жена Тимоша Роксанда.

На голове суконный колпак, опушенный соболем, в простом платье казачки. Заговорила сначала по-гречески, но увидала, что патриарх слушает с напряжением, поглядывая на сына Павла. Перешла на турецкий. Макарий изумился:

– Вы так свободно переходите с языка на язык!

– Все мои знания – моя судьба. Греческий – язык отца, валашский – язык родины. Турецкому неволя в серале выучила, украинскому – несчастное замужество. Польский ради этикета в себя вталкивала, и Бог отгородил меня от Речь Посполитую стеной.

– Вам здесь плохо? – сорвался с патриарших губ мотылек жалости.

– Плохо, святейший! – улыбнулась так гордо и такой омут был в глазах ее, что патриарх посмотрел себе под ноги. – Я этого желала. Стремилась отхлебнуть из казачьей воли, а хлебнула собственной крови от побоев.

– Я буду молиться за тебя, дочь моя!

– Сначала, святейший, помолись за отца моих двойняшек. Они должны были вернуть утерянную любовь, но судьба и на этот раз обошлась со мной жестоко. Тимош так и не узнал, что он стал отцом.

Храм Святого Михаила был богат. На его строительство и украшение пошли сокровища армянских церквей, которые Тимош награбил в Молдавии.

Над гробницей висело развернутое знамя с портретом юного воителя. Был он верхом на коне, с мечом в правой руке, с гетманской булавой в левой. Тут же была изображена карта Молдавии, которой Тимош собирался владеть.

Макарий совершил торжественную панихиду. Вдова во всем черном недвижимо стояла у правого клироса. Платье будничное, стать княжеская.

Утром, перед отъездом патриаршего поезда, Роксанда вновь пришла к Макарию. Передала мешочек талеров на поминовение Тимоша за упокой, себя за здравие.

– Возьмите, святой отец, мои глаза, поглядите ими на Босфор, на Айя-Софию, на Галату, на всякий дом и на всякое дерево великого города! Истамбул был для меня чудовищем, но стал самым светлым воспоминанием. Это мой день, ибо впереди у меня только ночь.

Макарий дрожащей от волнения рукой благословил Роксанду, и глаза у нее сверкнули.

– Не жалей меня, святейший! Если Бог перенесет меня в иные земли, в иные страны, в сам рай земной, я Тимоша и Суботов буду поминать с любовью и ненавистью, как поминаю ныне Истамбул. С любовью и ненавистью.

Долго печаль Суботова лежала на сердце Макария.

11

30 июня государь, еще не зная об успехах Потемкина на Ладоге, приказал боярину и воеводе Семену Лукьяновичу Стрешневу идти и взять город Диноборок. Чужеземные наименования для русского уха были непривычны, а потому писали эти города как у кого язык повернется: Диноборк, Динабург…

Желая быть ближе к ратям и битвам, того же 30-го числа Алексей Михайлович выступил с Дворовым полком и со всеми своими вельможами и священством в поход и 5 июля был в Полоцке.

Государя встречали крестным ходом, а игумен Богоявленского монастыря Игнатий Иевлич сказал царю торжественное приветственное слово.

В Полоцке государю стали приходить челобития и являться челобитчики с жалобами на московских ратников, которые грабят население, наведываются за Двину, разоряя подданных Курляндского герцога, с которым царь в дружбе.

Алексей Михайлович тотчас послал Стрешневу строжайший наказ навести в полку порядок, чтоб никто из его солдат курляндских людей не грабил и не обижал.

Семен Лукьянович ответил не без досады. Его люди через Двину не переходят, обижать некого, потому что на добрых тридцать верст от реки пусто. «За нами присматривают, в Ригу сообщают», – писал Семен Лукьянович царствующему племяннику.

Жалобы приходили и от своих. Яков Куденетович Черкасский сообщал о тяжком пути к Динабургу: всюду болота, дороги зыбкие, вязкие. Обоз и пушки все время отстают.

Однако ж войска все ближе и ближе подходили к городам, и государь 8 июля отправился в местечко Сельцо, в Спасо-Преображенский монастырь, основанный преподобной Евфросинией Полоцкой. С государем поехали митрополит крутицкий Питирим, Борис Иванович Морозов, Никита Иванович Одоевский и его сын Федор. Федор потерял цвет лица, кровь словно перестала греть его. Царь был сильно обеспокоен. Один из сыновей Одоевского умер у него на глазах.

– В монастыре есть дивный список с чудотворной иконы Ефесской Божией Матери, – сказал Алексей Михайлович Федору наедине. – Икона прислана от Константинопольского патриарха Луки самой Евфросинье. Помолись перед иконой с верою. Может, и пошлет Бог здоровья тебе на радость, отцу твоему в успокоение.

По дороге Алексей Михайлович подсадил в свою карету пропыленного, белого как лунь странника.

– В монастырь идешь?

– В монастырь. Поживу хоть с месяц, ноги от дорог уж больно зудят.

– А разве монахини пускают в свой монастырь на житье мужчин?

– Так я в Богородицкий иду, в мужской. Его тоже матушка Евфросинья основала.

– Ты вот по белу свету ходишь… Велика ли слава у святой?

– Велика, государь! Сильная святая. Она, может, из русских-то женщин первая дошла до святого града Иерусалима. Там и предала Богу душу… Она ведь – княжна! – Старичок разошелся, распалился. – Знаешь, как в миру-то ее звали? Предслава. Отец ее, князь Георгий, мужа ей искал среди, как сам он, князей, а она избрала себе самого Иисуса Христа, В те поры монастырей женских в наших краях не было. Так она при Софийском соборе жила, книги переписывала. Великая была книжница. У нее и в монастыре монашки книги переписывали. Грамотеев было больше, чем нынче. Про нее, слышь-ка, что рассказывают. Она и в миру, в княжнах, все Богу молилась. Ей говорят: «Зря лоб бьешь, коли в царские одежды наряжена». А она перед охульниками платье-то скинула, а под платьем у нее власяница да железы.

Алексей Михайлович улыбнулся:

– А еще что рассказывают про святую?

– Многое что! Она ведь прозорливая была. Батыя предсказала за три года до пришествия. Только никто не внял ее словам. Кто он такой, Батый? Откуда? Праведная была, праведная! У нее в монастыре инокини-вдовицы от инокинь-девственниц отдельно жили.

Государь улыбался и качал головой.

– Спасибо за рассказ, добрый человек. Что ты мне пожелаешь на прощанье?

– Мира, государь-батюшка. Я по всей Белой Руси прошел. Грабежи, слезы…

Государь помрачнел.

– Будет мир. Будет. Вот тебе грош на пропитание.

– Ты бы мне рубль дал. Разве у царя мало рублей?

– Мало, Божий человек. Не чаю, где добыть. Грошик возьми, не осудя. Все рубли у меня на счету.

Старик странник уже был высажен из кареты, но карета не трогалась.

– Благослови же меня! – попросил царь странника.

А тот с удивлением разглядывал грош, перешедший к нему из царева худого кармана.

– Бог с тобой! – сказал старик и махнул рукою по воздуху.

И все стоял в клубах пыли, все глядел на золоченые, коврами крытые кареты. На коней, от сбруи которых так и полыхало: серебро, дорогие каменья.

А рубля несосчитанного нет.

– Плохи, царь, твои дела, – сказал старец и спрятал грошик куда понадежнее – на грудь.

Борис Иванович Морозов, ехавший с царем в карете, не выдержал и спросил своего воспитанника:

– Почему ты ему дал грош?

– Пусть народ знает, что у царя всякий рубль на счету.

– Ты это сказал ему, но что ты скажешь мне?

– Старик большой враль. Власяницу под царским платьем показала не охульникам, а детям своим не Евфросинья Полоцкая, никогда не бывшая замужем, но жена князя Дмитрия Донского Евдокия, в иночестве Евфросинья Московская. Нашествие Батыя и разделение инокинь на вдов и девственниц – то деяния Евфросинии Суздальской, невесты брата Александра Невского, дочери мученика князя Михаила Черниговского…

– У тебя дивная память, государь, – сказал Борис Иванович, печально улыбаясь. – А я совсем старик. Не понял твоего иносказания…

– Борис Иванович, миленький! Кривишь душой. Жадности во мне, сам чувствую, прибывает. Но и то правда, что денег в казне негусто.

– Что же не пошлешь мастеров поискать серебряной руды за Камнем, в Мангазее, в Даурах?

– Рудознатцев мало. В Мезень искать слюды, золота, серебра князь Милорадович послан, на Двину – полковник Кемкен. Ему указано обозреть алебастровые горы, варить соль из морской воды, руды искать. На Канин Нос, на Югорский Шар, – дьяк Шпилькин поехал… Потому, Борис Иванович, и нужна Рига, чтоб ближе к немцам быть. У них многое в заводе такое, чего у нас нет. Слышишь?

– Колоколами встречают.

– Помолиться хочется. Хорошо помолиться. Где-нибудь над озером, среди елок.

Борис Иванович потянулся вдруг к царю рукой, по щеке бородатой погладил.

– Ты для меня, великий, грозный, все тот же отрок… Уж терпи! Царям на роду написано всегда и везде быть с многими людьми.

12

10 июня приехал и был принят царем посол цесаря Фердинанда III дон Аллегрети. Прием вел спешно вызванный из Москвы думный дьяк Алмаз Иванов. Посол ехал на Псков и в Вильну посредничать на съезде московских и польских полномочных посольств. Потому за доном Аллегрети и ухаживали с пристрастием.

На пиру стол наряжал Матвей Васильевич Шереметев.

Как все Шереметевы, он был высок ростом, в плечах широк. Шел не бородою вперед – грудью. Однако, не в пример родственникам, глядел на людей, на белый свет весело, надменностью от житейского моря не отгораживался. Государь почуял в нем это и полюбил.

Дон Аллегрети, опекаемый Шереметевым, на пиру не упорствовал, чаши пил, как положено, до дна. И уж в который раз усидеть за русским столом до последней здравицы не смог. Опять вышло за упокой – унесли.

Отъезд послу был назначен на утро, но уехал он уж после обеда, а на обеде спросил Алмаза Иванова:

– Куда царское величество ведет свое великолепное войско, какие города собирается присоединить к своей короне?

Алмаз Иванов побледнел:

– Нам царского величества мысль ведать немочно. Да и спрашивать о том страшно.

Дон Аллегрети дал попятную:

– Однажды у испанского короля ближние его люди спросили, куда он собирается направить свои корабли. И он сказал им: «Если бы я ведал, что моя рубашка знает мои планы, я бы ее, с тела сняв, в огонь бросил!»

Вслед за доном Аллегрети отправился в Вильну Никита Иванович Одоевский. Ему государь доверил наводить поляков на ум, чтоб они избрали в короли его царское величество.

– Где им степеннее меня, сановитее да спокойнее сыскать? – сказал Алексей Михайлович боярину по-свойски. – Со мною добрый мир устроится. Ты скажи им это без хитростей, по-человечески… Скажи им: ради их спасения на шведов иду. Но это уже не прямо. Езжай спокойно, к сыну твоему моих докторов велю приставить.

Царь успокоил, да Бог-то не дал здоровья Федору Никитичу. Уже через неделю пришлось Алексею Михайловичу отписать Одоевскому о смерти сына.

13

Государь медленно, но неотвратимо двигался к Риге за своими воеводами. 17 июля его приветствовал в Друе воевода Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин.

Царь шествовал, а воеводы уже головы под пулями пригибали.

18 июля под Диноборок явились струги и ладьи Семена Лукьяновича Стрешнева. От взятых в плен знали: в городе солдат не более полутысячи.

Стрешневу Диноборок надлежало миновать – его полку предназначался Кукейнос. Но не тут-то было. Обороняющиеся подвели шанцы к самому берегу Двины и палили по стругам из полуторных пищалей.

Пришлось шанцы брать с бою, пришлось хорошенько обстрелять город, чтобы привести корабли без потерь.

Под Динобороком Стрешнева догнала новая укоризна от государя: «Люди твоего полку курляндского князя людей воюют, людей побивают и хлеб, и лошади, и животину всякую емлют».

Сам государь 21 июля оставил Друю и, вдохновляя воевод, направился к Динабургу-Динобороку. Называл он его Дивноборком.

25-го прискакал сеунч от князя Алексея Никитича Трубецкого – сдался Новгородок.

Царская пищаль пальнула пять раз.

Но от русских рубежей, со Псковщины, приходили вести совсем не радостные. Моровая язва выкашивала людей, где подчистую, где милуя. Государю представили список вотчин Печорского монастыря, пораженных чумой.

В Шкилеве померло 152 человека мужского пола и 122 женского. В Орлове – 50 мужчин, 52 женщины и 95 детей, в Медведкове – 56 мужчин, 56 женщин, 68 детей, в Фатьянкове мужчин – 44, женщин – 45, в Кислихе мужчин – 48, женщин – 38, детей – 53.

Аккуратный Алексей Михайлович сложил числа. Получилось 350–311 – 216. Мужчин больше, чем женщин, женщин больше, чем детей. Но 877 подданных как не бывало во владениях одного только монастыря. И страшно испугался:

– Господи! Убереги мое войско. Господи, не оставь!

Заставы были поставлены крепкие, письма передавались через огонь, но только в Божьей воле спасти от бедствия.

Семикратно Алексей Михайлович посылал знатных своих людей склонить город к добровольной сдаче. Шведские солдаты начали потешаться над трусостью русских, но государь, не осердясь, опечалился. Он и на войне не желал крови.

30 июля, в походной церкви отслужив страстотерпцам Борису и Глебу всенощную, повелел Алексей Михайлович приступать к Динобороку воеводе Ивану Богдановичу Милославскому, а с ним стрелецкому голове Семену Федоровичу Полтеву.

Шведы дрались расчетливо, умело и до того ожесточили русского медведя, что город был взят, выжжен и высечен.

Царь Алексей Михайлович тотчас отписал письмо сестрам:

«Многолетствуйте, государыни мои, и с нами всеми, и вы со мною, и с новосвященною церковью страстотерпцев Бориса и Глеба в нововзятом городе Дивноборке и с ним новым нареченным Борисоглебовыя городок. Здравствуйте на многие лета! А на приступе наших было 3400 человек. А убито и ранено не много».

Сколь дорого обошлось взятие города, можно судить по грамотам, посланным в Аптекарский приказ 1 августа. Стрельцов с тяжелыми ранами – 167 человек, с легкими – 84.

Освятив церковь, дав городу русское имя, государь в тот же день, 1 августа, отправился в Кукейнос. В посланиях царских воевод он тоже именовался и так и этак: Куконос, Кукенес, Кокенгаузен.

14

Семен Лукьянович Стрешнев, ни в себе, ни в других лукавства не терпя, сказал цесарской земли трубачу Юрию Феверлову прямо в глаза:

– Ты ехал с письмом графа Магнуса к Ордину-Нащокину. Держать тебя долго у меня права нет. Но знай, таких, как ты, у меня много наловлено. Так что не запирайся и не ври. Больше правды – меньше крови. Город отстроить можно, а людей не вернешь. Наш государь за пролитую кровь спрашивает строго.

У боярина щечки были румяные, в бороде больше серебра, чем золота, на соболиных черных бровях паутина прожитых лет. Глаза острые, но зла в них не было. Рассказал трубач боярину все, что знал, не умаляя сил города Риги: умалить – значит придать врагу самоуверенной дерзости. Пусть уж лучше поостережется, а там и промедлит…

По показаниям Феверлева выходило: в Риге три полка обученных солдат и шесть полков городского ополчения из мещан и ремесленников. На караул выходит по три тысячи. Рейтар в городе нет, но съезжается много дворян. В обер-шанце стоит генерал граф Фантор. С ним шесть тысяч рейтар, полк драгун, в шанцах – пехота.

Известия были важные, но до Риги еще воевать и воевать, впереди Кукейнос да еще малые города.

Но шведы, смущая старого воеводу, города сдавали без сопротивления. 29 июля Стрешнев был в Корхаве на реке Дубне. Послал роту рейтар за пятнадцать верст в Авикшт.

При появлении русских гарнизон города бежал, бросив пушки и запасы продовольствия.

Уже наступала ночь, но Стрешнев с рейтарскими полковниками Венедиктом Змеевым да Иваном Нелюдовым решился гнать шведов, пока они не ощетинятся. За ночь отмахали тридцать пять верст. Дорога на Ригу была открыта, но Семен Лукьянович приказал остановиться. Нужно было подождать стрельцов. Стрельцы шли на ладьях и стругах, им нужно было одолеть пороги.

Выспавшись после ночного похода, воевода допросил взятых ночью языков. Три языка – три полуправды. Одну правду, хоть и плохонькую, сложить можно.

В Кукейносе комендантом полковник Шперлинк, с ним четыреста солдат. Генерал граф Торн для скорости маневра разделил свой полк на хоругви и отступает к Риге разными дорогами. У него восемь хоругвей рейтар и шесть хоругвей драгун.

Стрешнев отправил царю вести, полученные от языков, и простоял день на месте, ожидая стрельцов.

Первого августа струги и ладьи приплыли наконец. Вразброд, по двое, по трое и поодиночке. Не думая, где враг и велики ли его силы.

Семен Лукьянович стоял над рекою и лаялся так, что в Кукейносе уши небось затыкали.

Он ждал стрельцов, чтобы уже одним только количеством судов на реке сломить шведов. И дождался. Чуть не половина стругов и ладей разбилась на порогах. Стрельцы, частью на других ладьях, частью пешком, многие без оружия – утонуло – прибрели к своему воеводе.

Наглядевшись на свое воинство, боярин призадумался. Когда начнется дело, рвы станут поуже, стены пониже, а все же страшно! Как ее одолеть, такую твердыню?

От государя приехал стремянный конюх Борис Ертусланов. С приступом Алексей Михайлович советовал не торопиться, на сговоры о сдаче города приказывал послать людей речистых и чтоб среди них поляки были, а еще лучше латыши: свой своего скорее поймет. Графа Торна воевать тоже воспрещалось. Торн стоит в двадцати верстах от Риги, все войско у него в сборе, может ударить неожиданно и больно.

Семен Лукьянович обрадовался царскому указу. Пока пойдут переговоры, можно будет изготовиться к приступу, осмотреться, много ли у врага сил, какие хитрости заготовлены, какие капканы на русского медведя поставлены.

Из обоих конных полков Стрешнев выделил по пятьдесят рейтар и послал под Ригу за языками.

Собирался послать еще и Артамона Матвеева на левый берег Двины, но Артамона с сотней лучших рейтар царь велел отправить к нему в стан. На разведку на левый берег поехал с сотней майор Степан Зубов.

Исполняя волю государя, Семен Лукьянович под Кукейнос отправил Никифора Волкова и Якуба Кунцеевича, набравшего из местных людей гусарский полк. Полковник Шперлинк людей своих на сговоры не пустил. Ни в первый раз, ни в третий.

Стрешнев написал Алексею Михайловичу:

«Чаю, государь, не послушают никого, опричь милости Божией и крестной силы и твоей, великого государя, к Богу молитвы».

И чтобы подкрепить молитвы государя, приказал вести под стены города четыре подкопа.

Алексей Михайлович, приехавши в Кукейнос, поспешил еще раз отправить Якуба Кунцеевича к городским воротам упрашивать коменданта о сдаче.

И опять эти просьбы были встречены злыми насмешками.

– Так пусть же грех падет на их головы! – воскликнул государь.

И погоревал с Семеном Лукьяновичем:

– В таком рву многие положат животы. Эх, горе горькое. Коли у тебя все готово, начинайте ночью, чтоб хоть стреляли со стен неведомо куда.

С дороги государя клонило ко сну, привык после обеда поспать. Однако в Москву ехал гонец, и Алексей Михайлович, прежде чем лечь, написал сестрам коротенькое письмо, и все про Кукейнос: «А крепок безмерно, ров глубокий – меньшой брат нашему кремлевскому рву, а крепостию – сын Смоленску-граду. Ей, чрез меру крепок!»

Отправил письмо и заснул.

И стала тьма перед его глазами. И он не испугался тьмы, решил дождаться света. И свет явился из такой дали, что не всякая звезда залетает так высоко. В том небесном свету явились Алексею Михайловичу два пресветлых отрока в золоте и багрянце. То были страстотерпцы, святые князья Борис и Глеб. И был он мал пред ними, и они, склонясь к нему, сказали: «Празднуй страдальцу царевичу Дмитрию».

– Страдальцу царевичу Дмитрию! – повторил Алексей Михайлович и проснулся.

Всенощную отслужили во имя Дмитрия. После всенощной государь повелел воеводам приступать.

15

Стены Кукейноса атаковали две тысячи пятьсот царевых солдат. Вели их воевода Стрешнев, полковники Змеев и Нелюдов.

Алексей Михайлович в доспехах, с саблей и ружьем, стоял на холме, а рядом с ним Борис Иванович Морозов, митрополит Питирим, сибирские и касимовский царевичи. Глядели, как полыхает от пушек и выстрелов ночное небо.

– Гроза! – сказал Борис Иванович.

– Помолимся, – попросил Питирим.

– Помолимся, – согласился государь.

Он представил себя на месте солдат. Лестницы высоченные, со стены в тебя прицелятся – ни спрятаться, ни увернуться…

Полымя и громы выстрелов становились все реже и реже. Прискакал сеунч от Стрешнева.

– По молитве твоей, великий государь, город взят!

– А что стреляют-то? – спросил государь.

– Добивают врагов твоего царского величества! – весело ответил сеунч. – Твой он теперь, этот самый… Кукей… Кокеней… Господи, как его?

– Царевиче-Дмитриев-град. Вот имя нововзятому городу, – сказал Алексей Михайлович, – Передай Стрешневу – Царевиче-Дмитриев-град.

Утром сосчитали потери. Убитых – 67, раненых – 470.

– Враги злы, да с нами были защитники наши небесные, – сказал царь и велел тотчас же строить на городской площади церковь во имя царевича Дмитрия.

Еще пожары не погасили, а русские, к великому изумлению горожан, принялись возить бревна и рубить сруб. 14 августа церковь начали, 17-го крест над куполом водрузили. В тот же день церковь была освящена.

К победам привыкнуть невозможно. Хотелось Алексею Михайловичу пальнуть из ясачной пищали в честь взятия Кукейноса пятнадцать раз, но пальнули опять восемь, пятнадцатикратный ясак приберегли на Ригу.

Все помыслы и чаянья сошлись теперь на Риге. От воевод донесения шли бодрые – предвестники большого и счастливого дела.

Семен Лукьянович Стрешнев посылал разведку посмотреть, где поляки. Нашли их под Баржами. Здесь стояли три полка, но в полках была смута. Полковники друг друга не слушали, каждый почитал себя за главного.

Пришли известия от Якова Куденетовича Черкасского. Он посылал под Ригу для языков рейтар Якова Хитрово. Удачливым разведчикам удалось захватить струги шведов, шедшие на подкрепление городу. В стругах было много пороху, гранат, ядер и еще девять пушек. Взять с собою отбитое не могли, но и врагу не оставили, потопили в Двине.

Полковник Яген фон Стробель прислал на царский стан языка, поляка, сержанта Карповича. Карпович сообщил, что, когда отъезжал от Риги, слышал пальбу. Это, наверное, пришел шведский король. Короля в городе ждали с нетерпением, но конных рейтар в город, однако, не пускали.

И еще сообщил Карпович: у графа Магнуса две тысячи пеших солдат, а в обозе четыре тысячи конных. Мещан в Риге семь тысяч. Они возводили вал вокруг города, но потом, наоборот, разбросали его и ушли за стены.

Разведчики Ордина-Нащокина уточнили, сколько войска у графа Торна: рейтар две тысячи, драгун четыреста пятьдесят. Ордин-Нащокин известил также, что короля в Риге нет.

Итак, сила противника была известна, небольшая сила. Правда, в помощь рижанам стены, башни и еще река. Но то преграды одолимые.

Дабы ободрить бойцов, государь перед решающим делом издал указ о раненых. На лечение тяжелых ран приказано выдавать дворянам, детям боярским, рейтарам, новокрещеным и иноземцам по четыре рубля, на лечение ран средних и легких – по три рубля. Драгунам, солдатам, казакам, монастырским служкам и даточным людям за раны полагалось по два рубля.

Особо наградил государь Якуба Кунцеевича: пожаловал ему за сбор гусарского полка из местного населения сорок соболей.

На той же походной Думе решили, как отстраивать Борисоглебск. Воевода Иван Савин спрашивал, что ставить – город или острог. Алексей Михайлович указал строить острог по валу.

Оставив в Царевиче-Дмитриеве-граде воеводами Романа Боборыкина да Ивана Кровицына, 18 августа государь пошел под Ригу.

16

Земля Русская столь велика, что в ее пределах не бывает одновременно дня или ночи, холода или жары. На этой земле случалось множество малых войн, о которых не ведали уже за несколько сотен верст.

Большая война, государева, тоже не была войной всего Московского царства. В дальних сибирских городах о начале похода на Ригу узнали, когда он уже закончился.

Где-то жгли города, где-то их строили, а русскому крестьянину легче не было. Прибывало земли – на Севере, на Востоке, на Юге, на Западе, а русскому крестьянину лучше не было. Воевал царь, а лямка войны крестьянину плечи обдирала до самой кости.

Монастыри строил Никон, но кирпичи таскал – крестьянин. Никон души спасал, а тело ныло у крестьянина, Ему и помолиться было недосуг: хлеба дай, рыбы налови, телегу поставь. Вези, крестьянин, вези! И каким-то чудом вез. Даже на островах поспевал трудиться.

Савва сидел на прогретом солнцем камне, слушал, как море раскачивает берег. И поплевывал. Он, Савва, плюнет, а каменщики, возводящие стены храма, камень положат. Он – плевок, они – камень, он – плевок, они – камень. И в том была великая разница между ним и множеством работающих людей. Они строили, он – надзирал. Они были муравьи, он – птица, пусть хоть и воробей. И впрямь ведь мог любого на острове Кий щелкнуть со стены, будто муравья, в море: муравьем больше, муравьем меньше.

Крикливое разноголосье перебило вдруг и шум прибоя, и, кажется, само течение облаков над землей. Люди Саввы, твердолобые его сторожа, волокли под руки к нему на расправу горемыку.

– Лег, скотинушка, и лежит! – доложил старшой страж.

– Че-во? – грозно спросил ослушника Савва.

– Живот скучерявило! – Колени мужик держал вместе то ли от боли, то ли от страха. – Вчерась дюже камень большой на леса взволакивали. Должно, надорвался.

– Покажи!

Сторожа, не мешкая, задрали на мужике рубаху.

– Пузо твое бело, как у лягушки. Было бы синё – простил. Соврал ты, паря! – Савва глянул на сторожей. – Макните его.

Сторожа замерли и не двигались.

– Че-во? – рыкнул Савва.

– Ско-ко раз? – У старшого от раздумья лоб сморщился и собрался в шишку.

– Сто разов, – сказал Савва.

– Батюшка, пощади! – заверещал несчастный. – Ты ведь сам из наших, из мужиков.

– Я тебе покажу из наших! Сто разов! – заревел Савва и, когда вся эта засопевшая, загундевшая братия кинулась прочь к обвалу, с которого макали провинившихся, принялся так и сяк морщить лоб, но шишки не обозначилось.

«Малюта, – подумал об усердном старшом Савва. – Перед таким кто хошь в штаны напустит. А передо мной и без шишки напустит. Яко передо львом!» Савва благодарно перекрестился – все от Бога – и поискал глазами свои хоромы, построенные прежде храма.

Обедал Савва по-богатому. Бояре небось этак не кушают. Всякий день ему ставили целого осетра в морошке, поднос с птицей или с поросенком, все на шафране, меды с ароматами, квас на изюме. Хмельного Савва не пил. Пробовал, но пробуждение было хуже ада.

На обед к прикащику обязательно приходил иеромонах Иннокентий, любитель осетрины и морошки. Приглашал его Савва к столу с умыслом. Пища получала благословение из уст человека, который к Богу много ближе, чем любой на острове. К тому же Иннокентий долго не засиживался. Отведывал осетра и, благословя домочадцев, отбывал в обитель, к братской трапезе. Вот тогда-то и несли Саввины слуги скоромное. И обязательно с пением!

Удивительные порядки в доме и на всем острове Савва завел с первого дня, как ступил на берег Кия. Будто и не было иного Саввы, кроме нынешнего, будто с рождения помыкал людьми. Его ничуть не заботило, что, кроме пения к столу, он почти и не слыхал в доме своем человеческого голоса. Молчуны молчали, Енафа и сынок помалкивали.

Савве все было хорошо. Братья толстели, сын подрастал, Енафа, забывая скитские дурости, в супружеских тайностях ночь от ночи становилась слаще.

В тот день начинался Петров пост, ели блинчики с грибами, но по отбытии отца Иннокентия слуги принесли дичь и запеченную в тесте телятину. И пели.

Савва махнул на них и, обгладывая косточку бекасова крыла, поднял указательный палец. Все затаили дыхание, прислушивались.

– Ведут, – сказал Савва и поспешил к растворенному окну.

Во дворе стояла бочка с морскою водой, к ней-то и приволокли кормщика.

Возле бочки кормщик опустился на колени и, глядя с мольбой на прикащиково окно, поклонился, истово и с плачем.

– Кушай на здоровье! – весело крикнул ему Савва.

Кормщик достал из-за пояса деревянную ложку, перекрестился и, подойдя к бочке, начал хлебать морскую воду. Вода не больно-то шла, но кормщик хлебал в корчах и стонах, и сторожа серьезно помогали ему тычками пик.

Кормщик этот в свежую погоду утопил корабль с хлебом. Савва, узнав о беде, приказал начерпать с того места, где канула в море мука, сорокаведерную бочку и назначил кормщику урок: опорожнить бочку до дна.

Натешившись страдальческим обедом виноватого, Савва вернулся наконец за стол. Слуги тотчас понесли пироги и питье: мед, квас, пиво.

Было слышно, как у Енафы ресницы касаются ресниц.

К еде ни братья-молчуны, ни Енафа, ни сынок даже не прикоснулись.

– А по мне порядок дороже, чем вы с вашими постными рылами!

– Савва выпил с жаром кружку пива, разорвал пирог с рыжиками и ел – чавкая, шмыгая носом. Назло всем этим родным дурням и дуре. Дуре! Заступница обиженных!

– Вот сдам в самый худой бабий монастырь, чтоб не корчила из себя Богородицу!

В ответ шелест ресниц.

Савва усмехнулся:

– Закормил, видно, я вас. Завтра с собаками посажу, коли мною брезгуете.

Отер губы шелковым платком и ушел надзирать за надзирателями.

Одного мягкосердного Савва уж посадил на цепь со сторожевыми собаками. На всю жизнь научил уму-разуму.

После обеда по издревле заведенному на Руси правилу прикащик острова Кия почивал. Грибы – еда тяжелая, придавило Савву сном, как стогом сена. Мать пришла к нему на порог. А он, окаянный, не узнал ее, куражился хуже некуда. Как давеча Енафе грозил, посадил обедать с собаками. И ведь то не собаки грызут мать, совесть душу его поедом ест. Он еще и хитрит: дескать, старушка на вид чужая. Но сердце волком воет: мать перед ним. Хотел Енафу прогнать от окна, чтоб не смотрела. А Енафа, как тополиный пух, поднялась с земли с сыном на руках, и понесло ее ветром над морем и за море.

Силится Савва пробудиться от жуткого сна, и уж получилось было, да тут схватили его братья-молчуны за руки и не пускают.

– Можно ли сон силою удерживать? – удивился Савва.

Молчуны молчат, и видно ему через них, как через бычий пузырь.

В трубе стонал ветер.

Савва сел на лавке, отирая ладонями мокрые от пота волосы.

– Енафа! – позвал по-божески, как в былые времена, готовый испросить прощения за всякий свой грех, хоть на коленях.

Не отозвалась.

Наливаясь злобой, Савва крадучись прошел на женскую половину и разом, с маху пнул ногой дверь.

И замер. Скатерть на столе собрана с трех сторон в узел, в узле бабьи тряпки… Не взято, однако. Оставлено.

Савва на цыпочках, уж совсем как вор, выбрался из комнаты, проскользнул к себе, сел на резной стул за дубовый стол и тогда и гаркнул:

– Провалились, что ли?

Вбежал слуга.

– Где Енафа? Где мои братья?

– На пристань пошли.

– Коня подай.

Подождал, пока слуга затворит за собою дверь, надел кафтан, снял со стены плеть с ручкою в виде рыбьего хвоста, из рыбьего зуба резанную. Поискал глазами шапку, не увидал, схватил со стены лисий треух, бухнулся перед иконой Спаса на колени:

– Господи! Ради тебя, Господи, стараюсь! Ради патриарха Никона!

И опрометью – скакать, догонять, на разум наставлять батогами.

17

Над морем, как вымя на шести сосках, стояла розово-синяя туча, а на море хоть бы единый светлый блик – ходит туда-сюда серая мутная брага.

Вдруг Савва увидел парус – белое перышко между небом и водой. Похлопывая кнутовищем по сапогу, красный от нетерпения, полез на самую легкую, самую скорую сторожевую ладью.

– Догнать! – указал на парус.

– Буря, господин! – сказал ему кормщик.

– Для беглецов – бури нет, а для нас так уж и буря?

– Худо им придется. Через час света белого невзвидят.

– Тебе море страшнее, чем гнев мой? Так я постараюсь!

– Утопнем, – сказал кормщик.

– Чтоб храбрости тебе прибыло – коня дарю.

– Зачем утопленнику конь? Брата моего от морских щей избавь.

– Эй! – крикнул Савва страже. – Освободите дурака кормщика. Да поднимай же ты парус! Батогами, что ли, тебя подгонять?

Кормщик перекрестился, обнялся с другими мореходами.

– Брату скажите, чтоб детишкам моим и жене не дал бы с голоду помереть.

Волны ладье под бока бухают, ветер в парусе звенит. Такой простор с четырех сторон, что чертополох души, растравляющий колючками спесь, сам по себе завял.

Парус беглецов показался вдруг гораздо мористее.

– Поворачивай! Чего же ты? – через ветер покричал кормщику Савва.

– Сразу нельзя! Перевернет!

В голосе кормщика достоинство, взгляд спокойный, вроде бы и с усмешечкой.

Савва вспомнил, что кроме кнута ничего у него нет в руках, Кормщик ненадежен, ладья беженцев большая, сколько там народу? Возьмут и утопят. Заслужил ведь!

Покосился на кормщика, но тот на море глядел.

Один из сосцов небесного вымени коснулся моря, море хлюпнуло, столб зеленой воды встал под явившимся вдруг солнцем, и капли дождя засвистали, как пули. Море вскипело, поднялось, и парус спорхнул с ладьи вместе с мачтою.

Савва упал на дно ладьи под скамью и, трясясь как студень, запричитал вскочившую на язык молитву:

– Господи! Сделай меня мразью-улиткой, мразью-медузой! Только жить оставь, Господи!

Он очнулся под тишайшими, под смиреннейшими небесами Беломорья. Солнце стояло за пеленой облаков, косицами тянувшимися от горизонта до горизонта. На дне ладьи бултыхалась вода, но под его глухой скамьей было сухо.

Море словно бы корочкой льда подернуло – ни морщины! И чудный свет, как от нимба. Ни птиц, ни рыб, ни берегов. Савва вздрогнул, поглядел на корму – никого. Встал на ноги, чтоб под лавками видеть, – никого.

– Покинул, – сказал Савва, и ему стало жарко от нечаянного слова.

Воды в ладье было на донышке, и звук бултыханья показался деревянным. Савва сообразил наконец, что звук этот посторонний, что он идет извне. Наклонился над бортом и ахнул: его ладья трется об иную ладью, стоящую вверх дном. Савва поискал глазами багор, толкнулся прочь. И тотчас та, иная ладья вздохнула и послушно отправилась в глубины моря.

Савву забила дрожь. Трясло каждую клеточку его большого, его живого, не желающего пропасть тела. Он, новорожденный, вспомнил, что это была за ладья, кто был в ладье и почему.

Озираясь на тихо светящую пустыню, дрожа и мечась душой в смертной тоске, Савва завопил, но несуетный, не терпящий беспокойства простор погасил его крик. Тогда он принялся шептать молитвы, не прерываясь ни на малое мгновение. Пусть как муху, но услышат.

– Николай Чудотворец! Никола Святой! Мирликийский угодник! Господин и заступник святой Руси, не оставь, явись! Ты стольких спас и вызволил и меня, худшего, не оставь. Дай мне послужить имени твоему. Не стану жить с людьми, не стану жить в избе, только избавь, избавь, избавь от смерти на море. Избавь, избавь! Никола! Ты же первый защитник русскому человеку. Никола! Я буду падать в ноги каждому встречному человеку, виноватый заранее, ибо согрешил перед людьми тяжким сатанинским грехом. Никола! Я в лютые морозы ради славы твоей буду опускаться в прорубь. На вешний твой день буду коней пасти и всякому коню расчешу гриву и хвост. Спаси, милый! Спаси, любезный! Спаси золотой!

Он заснул, но и во сне не смел прекратить своей многословной неумеренной молитвы.

У него не осталось сил удивиться, когда к ладье подошел человек. Наклонился. Лицом строг и глазами строг.

– Пусть каждое твое слово станет для тебя обетом. Диви, Савва!

Поплевал на ладони, налег на корму, толкнул, и ладья, покачиваясь, пошла к берегу, гонимая попутной чередою волн.

Савва даже ног не замочил. Вышел на берег, и первое, что пришло ему в голову: у него своя ладья, которая чего-нибудь да стоит. И застонал от подлой этой мысли. Как зверь, катался по песку. За всю-то бурю ни единой молитвы у него не нашлось, слова единого ради сына, жены, братьев.

Потом он лежал, сидел, но летом на севере тьмы не дождешься. И тогда пошел он, пронзенный светом, пошел куда глаза глядят, но прочь, прочь от моря и от прежней жизни своей. Не ведал, что сын, Енафа и братья-молчуны успели уйти за горизонт до бури. Смерч, опроставший его душу, опрокинул иную ладью.

У каждого зверя есть свое логово, у каждой птицы – гнездо. Вот и человек смел по земле гулять, по морю плыть, если хоть за Семигорьем стоит у него изба, или ветла, или речка течет, где в детстве воды нахлебался. Пришла Енафа сама-четвертая в Рыженькую.

Пришла к Настене в дом, и сестра приняла странников.

18

Савва был голоден, а потому зорок. И все же его и в жар и холод бросило, когда увидал на рыжем суку сосны рыжего, отливающего кошачьей серостью зверя – рысь. Над тропой устроилась. Еще бы десять шагов… При Савве была можжевеловая дубинка. Он нашел ее на берегу реки. Отмытая водами добела, прокаленная солнцем, она стала ему вместо посоха. Ею и стукнул по вывороченной с корнем березе.

– Вижу тебя, уходи!

Рысь охотно поднялась на лапы, беззвучно ощерила пасть, показывая клыки-ножи – вроде бы улыбнулась. Сиганула на соседнее дерево и пошла вглубь дебрей, сотрясая вершины.

У Саввы за ушами потекли струйки пота. Он сел на ствол березы, пожевал листочек. И хотелось ему, чтобы все у него было позади и всему конец. Довольно! Всякого нагляделся. Впереди лес да лес. Но в следующую минуту он уже торопливо шагал берегом реки, пока рысь не передумала.

Путь пересекла протока. Темная, глубокая. Пришлось пойти вдоль этой то ли старицы, то ли ручья. Лес пошел как волчья шерсть, дерево на дереве, теснота, темнота. Савва уж подумывал назад повернуть, как вдруг вышел на поляну с избушкой. Возле избушки стоял монах и, приложа руку к глазам, смотрел на пришельца.

Соловецкий инок Епифаний спасался в одиночестве. Река, которую он избрал для жизни, была рыбной, лес – грибной, болото – ягодное. Было у подвижника и два малых поля. На одном сеял рожь, на другом – горох.

Зимою гость – лишний рот, летом – помощник.

Епифаний, не спрашивая Савву, кто он и откуда, накормил ухой и клюквенным киселем.

– У меня верши поставлены, проверить пора, – сказал Епифаний, и Савва обрадовался делу.

Верши стояли в перегороженных протоках. Во всех трех была рыба: калуга, лещи, язи, нельма.

Мелочь Епифаний отложил на уху. Остальную рыбу распластал и кинул в котел с рассолом, а ту, что успела просолиться, повесил сушить.

– Часть рыбы у меня рыбаки забирают. Хлеб дают, соль. Мне больше ничего и не надо.

Епифаний, закончив работу, стал на молитву, а Савва до того устал, что пошел в избу, лег на пол и заснул. Пробудился от взгляда: Епифаний сидел на скамейке и глядел ему в лицо.

– Что? – спросил Савва.

– Ничего! – ответил монах и пошел к своей постели из елового лапежника.

– Спал, что ли, долго?

Епифаний помолчал, но признался:

– Третий день заканчивается.

– Так ты на покой?

– На покой.

– Старец, – сказал Савва, садясь, – идти мне некуда. Совсем некуда. Дозволь пожить с тобою.

– Живи, – сказал Епифаний.

– Может, ты на меня испытание наложишь? Что у вас за самое строгое почитается?

Епифаний улыбнулся.

– Строже столпничества ничего не бывает… Если выспался, ступай к реке. Погляди на ее красоту. Там и Богу помолись. Квас – в корчаге, рыба – в горшке.

И заснул.

Квас был крепок и приятен – ягодный.

В узкое оконце, через бычий пузырь свет шел несмелый, но ровный. Савва сладко зевнул и вышел на волю. Небо и река, словно раскрытые створки жемчужницы, мерцали чудным святым светом. Савва сел на берегу реки, свесил с обрыва ноги.

Берег был усеян высушенными ветром, солнцем, морозом деревьями.

– Что же ты берега не жалеешь? – сказал Савва реке, жалея погибшие деревья, и тут его осенило: «Поставлю-ка я себе столп!»

Он сходил в избушку, нашел топор и принялся за дело.

Когда Епифаний пробудился – столп уж был готов. Савва вкопал в землю пяток елок, каждая чуть потолще хорошей слеги, устроил в двух аршинах от верхушек настил. Вместо лестницы – удобные сучки. Епифаний удивился: скор пришелец и неистов. А Савва, поглядывая сверху вниз, вообразил себя пустынножителем и распевал молитвы, какие только знал.

Епифаний ушел в лес, примолк и Савва. Попробовал о вечности думать, о душе – перед глазами встали Енафа, весь его молчащий стол. И загляделся Савва на речную даль, сел, задремал.

Пробудила его – сырость. Небо от края до края серое, дождевая пыль сплошняком. Реки не видно. Изба едва мерещится.

Епифаний принес еду и овчину:

– Укройся!

В шубе теплее, но дождь все сильней да сильней. Назавтра так и не унялся, на третий день тоже.

– Хорошо столпникам в Палестинах! – сказал с досадой Савва и сошел на грешную землю.

Исповедался Епифанию во всех грехах. И монах сказал ему:

– Молись, Бог простит тебя.

Но Савва только плюнул под ноги, взял рыбы на дорогу и ушел к морю. Решил вернуться на остров Кий.

Может, и вернулся бы, да ладьи своей не сыскал. То ли унесло, то ли рыбаки увели.

Посидел на бережку, вспомнил все свои безобразия: уж наверняка послали Никону известие о его гибели. Новый прикащик разбираться с ним долго не станет, еще и на Соловки упечет, в каменный мешок.

– Не было тебя, остров Кий, – сказал Савва. – А может, и всей жизни моей не было.

Так и вернулся к Епифанию.

19

А где же, где же протопоп Аввакум со своею Анастасией Марковной, с детьми Иваном, Агриппиной, Прокопием, Корнилкой? А все там же – на корабле судьбины. Гнало тот корабль бурей все дальше и дальше от милой родины, от церквей с золотыми куполами, от домовитых людей, от всей русской жизни.

Ребята в дороге росли незаметно. Старшим было тринадцать, двенадцать, девять, младшему – четыре года. Аввакум, затаясь сердцем, ждал, что о нем забудут в переполохе воеводского отбытия. Енисейск – городок крепкий, деревянные стены крыты тесом. Одна сплошная башня по всей ограде. Жизнь устоялась, успокоилась.

Да и что такое протопоп для Российского государства? Сосна в бору. Но ох как зряча злоба! Она и в подлесок сунется, коли в лесу не сыщет. Сам святейший Никон вспомянул Аввакума и, не имея власти сдунуть непокорного, как пылинку, с самой земли – из Енисейска вытряс. Даже Якутск для протопопа был слишком хорош. В Дауры спихнул. В поход. С семейством, с малыми детьми, в трясины и пучины, под стрелы иноверцев, под десницу Афанасия Филипповича.

Протопопа отправили с последними судами, везшими продовольствие Пашкову. Отправили честь по чести, с государевым жалованьем – шесть пудов соли дали и дощаник – суденышко невеликое. Тот самый корабль, что во сне себе высмотрел.

Плыть хорошо!

В добрую погоду, под парусом – течешь с рекою, как облако в поднебесье.

– Вот тебе и Тунгуска – дикая река! – Аввакум блаженно щурился на светило, отирая с шеи благостный пот.

Берега стояли громадные. Лес, как войско перед врагом, – зело грозен, но и тих безмерно.

– Батюшка! Батюшка! – прошептал, бледнея, старшой сынок – Иван.

На каменной круче, заслоня глаза лапою, стоймя стоял здоровенный медведь.

– Любопытствует! Хозяин здешний.

– Петрович, неужто не боишься? – удивилась Анастасия Марковна.

– Который далеко, того не боюсь, – совсем развеселился Аввакум. – Ах, славно на воде! Меня к водам-то с детства тянуло.

– Вот и плаваем.

– Да нет, Марковна. Я про другое… Сколько мне тогда было – с Прокопку. Мы и от Волги-то далеко жили, но дохнуло вдруг на меня, Марковна, таким великим водным духом, что все во мне вскрутнулось, как в омуте. С той поры я все к отцу ластился, просил на Волгу взять. Почему-то понял, что не с Кудьмы пришел тот ветер. – Аввакум расстегнул рубаху на груди, оглядел ребятишек. – Снимайте, снимайте свои одежки, лето, чай! Мошку ветром сносит… Взял меня однажды отец на Волгу. В Лысково с ним ходили. Пеши! Отец на ногу был скор. Первый раз я тогда в Волге купался. Приобщился к России-матушке…

Примолк.

– Что же дальше-то? – спросил Иван, закидывая в реку удочку.

– Отец был добрый человек. Прихожане его любили. Но кто не без греха… Сапоги он себе на базаре купил, да, прежде чем покинуть Лысково, выпил чарку на дорогу. Где выпил, там и оставил сапоги. Идем восвояси. Я помалкиваю, но – вздыхаю. Отцу же и вздохи мои показались укором. Кричит: «Иди сюда, сей же миг прибью!» Я не иду. А он пуще сердится. Что делать, покориться батюшкиной воле – страшно, не покориться – грех. Вот и подошел я к нему, как велено было. Взял меня отец за ухо и потянул за собою, не хуже упрямого быка. Я уж бегу, а он пуще моего спешит. Слезы из глаз сами собою льются, но молчу. Отец и опамятовался. Упал мне в ноги и вопрошает: «За что я тебя мучаю?» Криком кричит: «За что?» А я бы и сказал, да слов нужных не разумею. Уснул отец прямо на дороге. А проснулся – выздоровел от своей болезни и говорит: «Аввушка, пошли грибов наберем, с пустыми руками стыдно домой явиться». Так мы две рубахи белых принесли, батюшкину и мою.

– Водит! Водит! – закричал вдруг Иван, упираясь в палубу ногами.

Аввакум ухватил сына, потом уду, но и его тряхнуло.

– Не рви! – взмолился Иван. – Леска порвется. Таймень взял.

Так и вышло. Рыбу добыли саженную. Анастасия Марковна попотчевала рыбарей золотой ушицей.

– Скажи, батюшка! – спросил за ужином Иван. – Кто выше, отец родной или боярин?

– Отец боярина превыше.

– А превыше ли отец царя?

– И царя превыше.

– И Бога?

– Глупец! – И тяжелая длань взяла Ивана за вихор. – Бог сам всем отец! Неужто мякина в твоей голове? Ты погляди вокруг себя! Дети мои, посмотрите на небо, на реку, на берега – все от Бога. Великую красоту даровал нам Господь, и ничто не застит глаза нам в сей добрый час.

И запел Аввакум:

– «Боже наш! Как величественно имя Твое по всей земле!»

Так и сидели они, прижавшись друг к другу, глядя на утесы, на кедры, отец семейства, матушка, детушки.

– Сколько плывет в сей миг кораблей по морям, по рекам, по океанам? – вздохнул Аввакум. – И мы с ними, с плывущими. И на всех нас Бог глядит.

Аввакум с Марковной спали на палубе.

Налюбившисъ, глядели на звездные трясины, грея друг друга, чтоб теплом унять нутряную дрожь счастливого ужаса.

Небесное скопище неприметно для глаз ворочалось, придвигалось к земле, того и гляди хлюпнет и поглотит.

– Вот уж утроба-то! – сказал Аввакум.

– Люблю на Млечный Путь глядеть, – вздохнула Марковна, – на облачка звездные хоть бы разочек дунул звездный ветер. Грех, а знать хочется, что там сокрытого?

– Небесные пологи! – согласился Аввакум. – А укрывают они от наших глаз ангельские чертоги. Чего же еще?

Река несла дощаник по самой середине, но заспаться крепко – Боже упаси. Еще и на медведя наедешь. Прибьет к берегу, а медведь, как баба, любопытен.

В предрассветных сумерках, очнувшись от дремы, Аввакум и впрямь увидал медведицу с пестуном и двумя медвежатами. Пили воду с берега. Медвежата еще кинулись берегом вослед кораблю, но пестун нагнал их и нашлепал.

Аввакум хотел Марковну разбудить, чтоб поглядела медвежьи игры, пожалел – спала не хуже Агриппины. Губки пухленькие, личико милое, стрельчатыми ресницами украшено.

– Спасибо тебе, Богородица, что даровала мне такую ласковую жену! – Аввакум покрестился и уж запел было потихоньку утреню, как трубный звук потряс горы, ударился о воду, сорвал с нее разом пробудившихся птиц.

– Лебеди! – ахнул протопоп.

Белое облако сошло с воды, взвилось в небо, запуржило круговертью и, редея, растаяло.

На сверкающем, как зеркало, утесе, вытягиваясь короной рогов к небу, ревел могучий изюбрь. То ли беда с его стадом приключилась, то ли здравствовался с белым днем.

Изюбрь низко склонил башку и водил ею над пропастью, вынюхивая врага, и ударил рогами кверху, и поднял само солнце.

– Господи! – Радость взрыдала в Аввакумовом сердце. – Господи! Сколько же красоты растворил ты в мире своем! Не нарадоваться нам до гробовой доски благодатью мира твоего!

Вместе с солнцем явилась его крылатая свита – соколы, и кречеты, и орлы поднебесные. Птицы изумляли красотой паренья и ужасали тех, кто спиной чуял орлиные взгляды.

За излучиной стояли три дощаника.

– Тебя поджидаем! – крикнули казаки Аввакуму. – Пашков прислал сказать, чтоб вместе шли, подождав отставших.

– Тати шалят?

– Шалят. Ссыльные люди, человек с пятьдесят, ушли на легких стругах из Балаганского и Братского острогов. Все с ружьями. Илимских пашенных крестьян пограбили, теперь на реке буйствуют.

– А я-то зверя страшусь! Думаю, что река мне защита.

Поплыли вместе. И уж ни земные, ни небесные красоты не ласкали взоры. Тревога погасила радость, река стала опасной, хуже некуда.

Насупились люди, и река насупилась. Потемнела, заплескала волнами. Низовой ветер вспенил барашки. И такая непогода занудела, хоть глаза закрывай.

Дощаник скакал по реке, как по булыжникам. Вдогонку ему накатывали волны, да такие, что берега потерялись. Бедное суденышко не успевало отряхнуться от одного вала, как обрушивался новый. Страх объял Аввакума. Он видел, как дощаник, будто тонущий человек, хлебал воду и, тяжелея, терял само желание побороться с волнами.

– Воду вычерпывай! – кричал Аввакум на свое вымокшее семейство и сам махал ведром скорее, чем машут лопатой.

Стало совсем черно. Дощаник осел по самую палубу.

– Господи, спаси! – кричал Аввакум клубящемуся над головой небу. – Господи, помози!

Марковна, прижимая к себе Корнилку и Прокопку одною рукой, другою Агриппину с Ваней, уводила их на нос, на самое высокое на дощанике место. Ветер унес с ее головы платок, волосы, такие тяжелые в косах, летали на ветру так и сяк, и то было бы женщине в стыд и в укор, но жизнь детей была дороже срама. И спасибо, спасибо ветру! Прибил дощаник к берегу, выскочило Аввакумово семейство на твердь, как с того света.

Сам Аввакум так написал о той буре: «И Божиею волей прибило к берегу нас. Много о том говорить! На другом дощанике двух человек сорвало, и утонули в воде. Посем, оправяся на берегу, и опять поехали вперед».

20

Пашков стоял со своим отрядом на Шаманском пороге. Приводил к послушанию взбудораженное пашенное крестьянство. Свирепство беглецов до того напугало население края, что никто не решился поехать на ярмарку. Лучше без товара нужного пропадать целый год, чем лишиться живота на этой же неделе.

Прибежал к Пашкову Распутко Степанов, крестьянин Братского острога. В остроге сидело шестеро стрельцов. Где им было устоять против полусотни татей? Разграбили Братск с таким усердием, что и подметать не надо.

А тут еще илимский воевода Оладьин сообщил, что из его острога побежали Пронька Кислый да Васька Черкашин с товарищи. В Дауры подались.

Мрачен был Афанасий Филиппович Пашков. До Даурии тыщи верст, но можно ли оставить у себя в тылу лихоимцев, которые того и гляди затопчут едва зазеленевшие всходы крестьянской жизни? Уйдут местные пашенные крестьяне – на московский хлеб надежда малая.

Послал воевода своих сотников изловить разгулявшихся мужиков.

Вестей от сотников не было. То ли сами пристали к вольнице, то ли сил мало, одолеть не могут гультяев. Как тут не помрачнеть? Сам себя упек в Дауры.

Еще в 1650 году, сразу как притащился в Енисейск на воеводство, отправил Пашков для проведывания новых земель боярского сына Василия Колесникова. Через год Колесников подал о себе весть из Баргузинского острога. Дескать, возле озера Иргень, в шести днях пути от острога, живут во множестве неясачные тунгусы. Озеро длиною в пятьдесят верст, шириной в двадцать. В трехстах саженях от Иргеня другое озеро – Ераклей. От Ераклея по Иногде можно дойти до Великой Шилки, а в Шилку впадает река Нерчь. Колесников просил сто человек стрельцов, чтобы поставить острожки и объясачить тунгусов.

Петра Бекетова отправил Пашков приводить тунгусов под руку царя. Бекетов же и дорогу уточнил в Дауры. От Иногды до Шилки четыре дня волока. Река Нерчь от устья Иногды в пятидесяти верстах. Земли здесь лучше, чем по реке Лене. Хлебопашество может быть отменным. Неясачных людей тоже много. От Иргеня до Нерчи три месяца пути.

В Москве, получив вести о новых землях, встрепенулись да и прислали указ: «А ну, Пашков, ступай сам в Дауры, приведи даурские народы под руку великого государя».

Отвалили воеводе и его людям пятьдесят пудов пороху, сто пудов свинца, сто ведер вина, восемьдесят четвертей муки ржаной, десять четей круп, столько же толокна. Прибавили двух попов и – прощай.

Наказ о Даурской земле тоже не забыли прислать. Расписали, как жить и что делать, до мелочей, со строгостью. Воеводе надлежало «искати прибыли, которая вперед была прочна и стоятельна, и про золотую, и про серебряную руду, и про медь, и про олово, и про всякие узорчатые товары против сего указу проведовать, и даурского Лавкая-князя к своей государевой милости призывать, что быти им под его государевой царского величества высокой рукою навеки, неотступно. И держать к тем иноземцам и ко всяким русским людям ласку и привет и бережение, а жесточи и изгони и насильства никому не чинить, чтоб Даурская земля впредь пространялась».

В Москве были рачительны к государевым людям и к государеву имуществу, а потому не забыли предупредить:

«В Даурской земле воеводе Пашкову всех людей посмотреть в лицо, принять челобитные. Чтобы они на Урке-реке жили милостивым призрением и жалованьем в тишине и покое. А которые начнут воровать – унимать. Зелье, пищали, соболей собрать, пересчитать у служилых. Поставить острог, воеводский двор, амбар для государевых запасов, жилецкие дворы, погреб для пороха.

Иноземцев принимать в цветном платье, служилым людям тоже быть в цветном платье и с ружьями.

Ясачных кормить и поить довольно. Проведать, есть ли пашни, чтоб впредь хлеба не слать».

Не забыли дьяки указать воеводе, что ему можно, что нельзя:

«На себя у торговых людей соболей, шуб, лисиц черных, шапок горлатных не покупать. С Руси товаров для себя не возить. Вина не курить. У себя держать людей для работ нельзя, чтоб утеснения не было».

В Москве зорко смотрели, чтоб воеводы за счет государя не разживались. За неисполнение указа полагалась воеводам казнь смертию.

Наказ не выделял, что по важности первое, что второе, но ведь недаром Афанасию Филипповичу от архиепископа тобольского Симеона были присланы антиминсы для трех церквей и приказано взять двух попов и диакона. В наказе значилось: «По сю сторону Шилки на устье Урки или в Лавкаевых улусах, где пригоже, где не чает приходу воинских богдойских людей, поставить острог и церковь Воскресения Христова с двумя приделами во имя Алексея-митрополита и Алексея, человека Божия». Один Алексей был ангелом-хранителем государя, другой – наследника. Эти храмы на краю земли и были сутью похода.

Нет, не оттого хмурился Афанасий Филиппович, что далек его путь и что многое ему было заказано в государевой грамоте. Другое сердило: прошел такой большой рекой, столько верст позади – и ни гроша прибыли. Да и все не так, как надо. Глупый протопоп где-то застрял. И хоть знал Афанасий Филиппович, что протопопа отпустили из Енисейска на добрых полторы, а то и две недели позже, чем сам он ушел, но то печаль протопопова.

Афанасий Филиппович желал, чтоб все было так, как сию минуту на ум ему, воеводе, пришло. Аввакум далеко, а поп Сергий близко. Приказал привесть.

Поп тут как тут. Поднял руку для благословения, но Пашков руку перехватил и опустил. Сказать Сергию было нечего, и Афанасий Филиппович даже бровями зашевелил, припоминая хоть какую-нибудь укоризну, да и брякнул, наливаясь темной кровью:

– Ты, поп, где серишь? Где, спрашиваю?

Ошалевший Сергий, как заяц перед убиением, лапки на груди сложил, глазами захлопал:

– В кустах, великий господин! Как все, так и я.

– Ты – поп! – рявкнул Пашков. – Тебе со всеми срать невмочно! Делай так свое дело, чтоб даже белки твоего срама не видели.

Поп Сергий от стыда заплакал. И получил пинок в зад.

– Пошел прочь! Прочь!

Челядь пряталась кто куда. Во гневе Афанасий Филиппович был на расправу скор как молния. Но тут явился с охоты сын, Еремей Афанасьевич. Привел пеликана. Пеликану давали рыбу. Хитроумная запасливая птица прятала рыбу в свой мешок. Афанасию Филипповичу забава понравилась, оттаял.

Вдруг известие: из Даур идет отряд с государевой казной. Вечером будут на стану.

21

Воевода Ануфрий Степанов отправил в Москву из Комарского острожка ясачную казну. Девяносто пять сороков соболей и еще двадцать четыре соболя, шестьдесят две собольи шубы, пятьдесят шесть лисьих пластин, три лисицы, выдру, два малахая, две чернобурые лисицы.

В послании Степанов сообщал, что к нему пришел сын боярский Федор Иванович Пущин с пятьюдесятью казаками, У него наказ идти на Аргунь-реку. Но идти не с чем, нужен хлеб и проводники. Проводников и хлеба в Комарском острожке не было.

«А пороха и свинца нет на всем Амуре-реке, – писал воевода. – Богдойские люди поселяться накрепко не дают. От них утеснение и налога большая. Сидим в острогах. Летом уплываем вниз для хлеба и рыбы. Хлеб забираем с боем у неясачных людей, где можно. У богдойцев пушки и пищали».

Богдан Рябышев, везший соболиную казну, сообщил Пашкову, что Ануфрий Степанов дал ему в провожатые до Тугиринского волока пятьдесят стрельцов. Приказ им был, как пройдут волок, тотчас возвращаться. Но назад пошли только сорок казаков, десятеро своровали, подались в бега. Среди беглецов: Кубышка, Чурка, Москва, Камень.

– Что-то больно имена-то у них лихие, – сказал Пашков.

– В Даурах слабого народа нет, – был ответ.

С казаками, бывшими при казне, возвращался купец Еремей Толстый. От его людей узнали, что казаки, голодая в пути, разграбили в Тугиринском остроге запасы хлеба, собранные для отряда Пашкова.

Афанасий Филиппович от такого доноса просиял и потребовал к ответу не Богдана Рябышева, чьи казачки слопали не для них береженный запасец, но самого Еремея Толстого. Три дня бил его, жег ему пятки, сыпал соль в раны и вымучил-таки из бедняги в свою пользу соболиных шкурок на пять тысяч сорок пять рублев!

Пока Толстый тоньшал в заграбастых руках Пашкова, его казаки привели человек тридцать из бежавших крестьян. Троих Афанасий Филиппович запорол до смерти, остальным отсчитали по сорок батогов и отправили туда, откуда утекли, – хлеб сеять, казаков кормить.

Покончив с делами на Большой Тунгуске, Пашков посадил свое воинство на дощаники и поплыл к Долгому порогу. Прихватил с собою суденышко, на котором в Енисейск плыли две пожилые женщины. Одной было под шестьдесят, другой и того больше. Жизнь свою собирались закончить вдали от суеты мирской в Рождественском Енисейском монастыре.

– Бездельницы! – закричал на них грозный воевода. – В сибирских дальних землях у государя женок наперечет, а они – в монастырь! Замуж вас отдам. Не дело, чтоб государева земля пустовала. Как в избе без бабы? Да вы еще спасибо скажете мне.

Бедные женщины пали в ноги воеводе, а он махнул стрельцам, те подхватили вдов, кинули на корабль – и весь сказ.

У молвы крылья быстрые, как у ласточки. Узнал Аввакум о бесчинствах Пашкова в единочасье, хоть и стоял далеко от воеводы. Много не раздумывал. Как причалили, пошел вразумить Афанасия Филипповича.

Версты четыре было до стана. Марковна, провожая, ничего протопопу не сказала, перекрестила и к детям ушла.

По дороге, на пенечке, увидел Аввакум попа Сергия. Тот так и подскочил, так и упал протопопу на грудь.

– Не ходи к зверю! Беды не оберешься. Меня ни за что ни про что словесно похабил. Не терпит он поперечных людей.

– Да я разве противник Афанасия Филипповича? – покровительственно сказал Аввакум. – Я лучший ему друг. О спасении его души пекусь. А правду как не сказать? Не скажу я, смолчишь ты, кто же обуздает в добром человеке врага человеческого?

– Нашел доброго! – Отец Сергий перекрестил Аввакума, но головою покачал сокрушенно. – Не знаешь ты Афанасия Филипповича. А он – озорник великий. В Енисейске на моих глазах по щекам отхлестал старицу Прасковью. Сам написал донос на воеводу Акинфова, а старице велел подписать не читая. Соборного попа Игнатия на улице при всем народе бил. Содрали с батюшки однорядку, кинули на снег и дали батогов. А старицу Прасковью, говорят, он еще и пытал.

Аввакум поглядел на солнце, поглядел себе под ноги.

– Не обременяй меня сомнениями, отец Сергий. Сам подумай, как не вступиться за вдов? Они – к Богу, а Пашков их – к блуду.

– Обвенчать он их хочет. Мужикам без баб в Сибири туго. Сам знаешь, попам велено нерусских девок крестить, если они того хотят, и венчать… Только кто их хотения будет спрашивать?

– Пошел я, отец Сергий! – сказал Аввакум. – Без хотения я ни одну тунгуску не крещу и под венец не поставлю. Батогами меня не запугаешь, я Бога боюсь больше, чем Пашкова.

Афанасий Филиппович за походным столом разглядывал чертеж Сибирской земли. Гадал, что ждет его на всех этих реках и озерах.

Год тому назад Ануфрий Степанов, сидя в Комарском остроге с полутысячей казаков и пятнадцатью пушками, отбился от десяти тысяч китайцев. От такой силы отбиться можно разве что Божьим Промыслом. А ведь китайцы – соседи дальние. Всего в двух неделях пути Богдойская земля. Царем в той земле Шамша-кан. Но он себе не хозяин, его поставил на царство Алака Батур-кан.

По всем тем землям на разведку ходил Дмитрий Зиновьев, а с ним сто пятьдесят казаков. Зиновьеву велено было проведать, сколь далеко от Даурской земли Китайское царство? Сколько нужно людей, чтобы привести под руку царя Шамша-кана и Даурскую землю? Но главный, наитайнейший указ был иной, В Москве уже знали: у Шамша-кана на Силиме-реке есть гора и вся как есть из серебряной руды. В Китае же есть люди арар. Они добывают золота и серебра, сколько им нужно. В их земле и жемчуг родится, и еще они делают драгоценные ткани: атласы, камки, тафту, киндяки, кумачи. Ярко Хабаров просил шесть тысяч казаков, чтобы завладеть той землей, но так ли это? Сказки или правда про серебряную гору, про золото, про дорогие ткани?

Дмитрий Зиновьев, пройдя многие земли, доложил в Москве судье Сибирского приказа боярину Алексею Никитичу Трубецкому: золота и серебра в Гиляцкой, Даурской и Дючерской землях нет. Ткани идут от богдойского царя Андри-кана. Золото же и серебро родится в землях никанского царя. А далеко ли Никанское царство, неведомо.

«Не упечет ли и нас царь-государь искать золотые да серебряные горы? На поиски Никанского царства уже отправили Тренко Чичигина. Ануфрий Степанов оставлен в Даурах ждать не столько прихода Пашкова, сколько разных своих разведчиков, и в первую голову Чичигина, чтоб вести в Москву. Царь Алексей Михайлович крепко скучает без своего серебра, без своего золота».

В час таких-то вот раздумий и явился к Афанасию Филипповичу протопоп Аввакум.

Пашков ради встречи с места не поднялся, но сказал приветливо:

– Слышал, чуть не потопила буря твой корабль, протопоп.

– Бог милостив. Жена теперь по всему берегу разложилась. Все намокло. И одежки и пропитание.

– С чем пожаловал? Муки просить?

– Нет, господин. Не муки. С мукою дело плохо, но как-нибудь перебьемся.

– За вдов, что ли, ходатаем?

– За вдов, господин. Против правила идешь. Нельзя замуж отдавать женщин, которые Богу жизнь вверяют.

– У Бога на небесах порядок, протопоп, а на земле порядка нет. Велика ли Богу прибыль от двух старых баб, а для меня – это две семьи, две избы, два хозяйства. Укоренение на новой земле.

– Не замахивайся на Бога, воевода! Не пожалел бы.

– Не пугай, протопоп. Уймись. – И страшно вдруг рассвирепел: – Уймись! Не то я тебя уйму.

– Вон из тебя сатана! – вскричал Аввакум, крестя Пашкова. – Вон! Вон!

– Эй! – затопал ногами Афанасий Филиппович, призывая охрану. – Гоните его… в шею! Да чтоб знал свое собачье место, заберите у него, еретика, дощаник. Пусть по горам идет пешком. Пусть звери его сожрут, еретика!

– Меня государь знает! – пыхнул ответным гневом Аввакум. – Я с государем христосовался!

– За ложь и клевету на государя я тебе, дай срок, батогов отвешу!

И долго еще клокотала ругань на берегах Большой Тунгуски.

Привыкала река к русской речи.

Увели у протопопа дощаник.

Сидит Марковна на хорунах на бережку, ребята возле нее, как цыплята.

Хоть криком кричи, хоть ложись и помирай.

– В какую нам сторону, отец? – спросила Марковна.

– За людьми, – сказал Аввакум, сам себе удивляясь: нет страха в сердце, не щемит душа. – Бог нас не покинет, Марковна.

И верно. Протащились с версту. Стоит их дощаник, к сосне привязан, будто лошадь.

Погрузились, поплыли. Низкое место скоро кончилось. Взгромоздились утесы – один к одному. Гладкие, как стена, на вершинах облака гнездятся по-орлиному.

Иван глядел-глядел да за шею взялся. Засмеялся Аввакум:

– То-то люди говорят – «заломя голову». Вон на какие кручи посылал нас Афанасий Филиппович. Совсем сдурел от власти.

Помянул протопоп Пашкова и распалил свое сердце. Тотчас мысль взялась. Намахал писаньице гонителю своему.

То письмишко в вечность кануло. Может, Афанасий Филиппович растоптал его во гневе или в реку кинул. Остался от того «писанейца» зачин, помянутый Аввакумом в его «Житии»:

«Человече! убойся Бога, седящаго на херувимех и призирающаго в бездны, его же трепещут небесныя силы и вся тварь со человеки, един ты презираешь и неудобство показуешь».

Послание свое Аввакум передал с отцом диаконом.

Что случилось дальше, пусть поведает сам Аввакум изумительной своей речью. Вот уж у кого слово живо! Самой жизни живее.

«А се бегут человек с пятьдесят: взяли мой дощеник и помчали к нему (к Афанасию Филипповичу. – В. Я.), – версты три от него стоял. Я казакам каши наварил да кормлю их: и оне, бедные, и едят и дрожат, а иные, глядя, плачют на меня, жалеют по мне. Привели дощеник: взяли меня палачи, привели перед него. Он со шпагою стоит и дрожит: начал мне говорить: «поп ли ты или распоп?»; и аз отвещал: «аз есмь Аввакум-протопоп; говори: что тебе дело до меня?» Он же рыкнул, яко дивий зверь, и ударил меня по щоке, таже по другой и паки в голову, и сбил меня с ног, и, чекан ухватя, лежачева по спине ударил трижды и, разболокши, по той же спине семьдесят два удара кнутом. А я говорю: «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помогай мне!» Да то ж, да то ж беспрестанно говорю. Так горько ему, что не говорю: «пощади!» Ко всякому удару молитву говорил, да осреди побой вскричал я к нему: «полно бить тово!» Так он велел перестать. И я промолыл ему: «за что ты меня бьешь? ведаешь ли?» И он паки велел бить по бокам, и отпустили. Я задрожал да и упал. И он велел меня в казенный дощеник оттащити: сковали руки и ноги и на беть кинули. Осень была, дождь на меня шел, всю нощь под капелию лежал. Как били, так не больно было с молитвою тою; а лежа, на ум взбрело: «за что ты, Сыне Божий, попустил меня ему таково больно убить тому? Я веть за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою? Когда воровал, и Ты меня так оскорблял, а ныне не вем, что согрешил!» Бытто доброй человек – другой фарисей с говенною рожею, – со владыкою судитца захотел! Аще Иев и говорил так, да он праведен, непорочен, а се и писания не разумел, вне закона, во стране варварстей, от твари Бога познал. А я первое – грешен, второе – на законе почиваю и писанием отвсюду подкрепляем, яко многими скорбьми подобает нам внити во Царство Небесное, а на такое безумие пришел! Увы мне! Как дощеник-от в воду ту не погряз со мною? Стало у меня в те поры кости те щемить и жилы те тянуть, и сердце зашлось, да и умирать стал. Воды мне в рот плеснули, так вздохнул да покаялся пред владыкою, а Господь-свет милостив: не поминает наших беззакониих первых покаяния ради; и опять не стало ништо болеть.

Наутро кинули меня в лотку и напредь повезли. Егда приехали к порогу, к самому большему, Падуну, – река о том месте шириною с версту, три залавка чрез всю реку зело круты, не воротами што попловет, ино в щепы изломает, – меня привезли под порог. Сверху дождь и снег, а на мне на плеча накинуто кофтанишко просто; льет вода по брюху и по спине, – нужно было гораздо. Из лотки вытаща, по каменью скована окол порога тащили. Грустко гораздо, да душе добро: не пеняю уж на Бога вдругоряд. На ум пришли речи, пророком и апостолом реченныя: «Сыне, не пренемогай наказанием Господним, ниже ослабей, от него обличаем. Его же любит Бог, того наказует; биет же всякаго сына, его же приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретается вам Бог. Аще ли без наказания приобщаетеся ему, то выблядки, а не сынове есте». И сими речьми тешил себя.

Посем привезли в Брацкой острог и в тюрьму кинули, соломки дали.

Правда Богу мила, а людям нет, не мила. Ни в чем у людей нет правды: ни в горе, ни в радости. В победе нет, в поражении подавно. Неправдой жив человек. Все мы по правде истосковались, крохи ее бережем в себе, как последнюю надежду свою. Хвалим за правду смелых да безумных, но чтоб хоть день единый правдой жить – духу нет, проживем день-другой, там всем от того житья нашего и смятение и неустроенность. Курлыкнем и опять в тину, со всеми в лад и квакать и помалкивать.

Неба жалко! Такое небо над нами! Такая воля!»

22

Земля и народы на земле разные, а небо одно.

Так много неба стояло в тот вечер над головой Андрея Лазорева, что, явись ему ангел, не удивился бы и не оробел.

Земля, замерев на вздохе, ни единой травинкой не шелохнула. Протока светила в лицо, и Андрей кожей чувствовал прикосновение этого серебра.

«А почему я Лазорев? – подумал он и тоже замер на вздохе. – Лазорев. Кто это?»

В том мире, который он, ловящий на уду пескарей, покинул год тому назад, Лазорев был слугой царя, полковником, господином крестьян, владетелем двух деревенек. Мог бы стать стрелецким головой, получить за службу еще одну деревеньку. Мог бы на воеводство поехать, городок дали бы самый дальний, самый малый. Но городов у государя прибывает… И все это пресеклось. Не стало Лазорева.

Он погладил левой рукою себя по бритой щеке и усмехнулся. Расе, жене, нравился бритый муж.

Поплавок нырнул, рука рванула удилище, и перламутровый пескарь затрепетал в воздухе, ударяя хвостиком по новорожденному, тонюсенькому, похожему на пескаря месяцу.

Завтра у Расы день рождения, он решил угостить ее ухой из пескарей, вкуснее которой не бывает.

Весь год он прожил как в сладком сне. Само детство вернулось к нему. Ему не надо было стремиться куда-то, к чему-то… Утром он шел в лес и, если не было холодно, стоял, прислонясь к дереву, и лес, потеряв его из виду, жил не таясь. В двух шагах от себя он видел любовные игры зайцев. Видел, как лиса ловила и поймала мышь. Видел гадюку, убившую ужа, а все-то говорили, что ужи – гроза гадюк. Он никого не тронул из зверья и не желал знать иных людей, кроме Расы, маленькой Расы и Миколаюса.

Крестьянская работа Андрею была не по его рукам. Раса, умница, поняла это и никогда ни о чем не просила, Мужчина, посланный ей самим небом, был дворянином, и он озолотил ее. На все важные крестьянские дела Раса нанимала работников. А сена накосил сам Андрей. Любил походить с косой, испить разлитого в воздухе травяного духа, от которого не миражи в голове, а одна только радость.

После сенокоса Раса глядела на мужа влюбленными глазами – таких косарей она еще не видывала. И Андрей был рад, что его любят.

Только раз он ездил в селение, где случилась у них резня с людьми Поклонского. Раса, чтобы не обременять себя чрезмерной работой, продала трех коров из пяти и трех телок.

На базаре Лазорев встретил своего солдата и узнал, как местные вдовствующие женщины спасали и выхаживали раненых. За малым исключением, выжившие остались со своими спасительницами.

– Все равно что на том свете! – сказал солдат. – Жизнь тутошняя сытней и свободней. Одно плохо – уж больно разумна.

– Андрис! Андрис! – На тропинке стоял, не видя рыбака, Миколаюс.

– Я здесь! – Лазорев поднялся из травы.

Мальчик принес кринку парного молока и хлеб.

– Спасибо! – сказал Андрей по-русски.

Литовский язык он освоил так быстро, что Раса и ее дети иногда затевали с ним игру в слова, то показывая на какие-то предметы, то выговаривая трудные сочетания слов. И выходило, что он все почти знает.

– Сегодня рыжая корова прибавила! – сказал Миколаюс, берясь за удочку.

– Это потому, что мы ей накосили медвяного, самого вкусного сена. – Андрей кивнул на стожок сена на лугу.

Низко, чуть не задев поплавок, промчалась над водой ласточка. Мальчик дернул удочку и с плеском вытащил большого красноперого голавля.

– Ого! – похвалил Андрей и вдруг медленно стал садиться, с куском хлеба в одной руке, с кринкой молока в другой. – Ложись, Миколаюс! Ложись!

Мальчик лег, но тотчас поднял голову и снова упал на живот: из леса выезжали всадники.

– Удочку забери! Ведро! Ко мне за куст! Ползком! – шепотом приказал Андрей, допил молоко, хлеб положил за пазуху и пополз в боярышник, густо облепивший пригорок. Миколаюс улепетывал на коленках за ним следом, посыпая траву пескарями.

За кустами Лазорев огляделся.

– Беги домой! – шепнул он Миколаюсу. – Им тебя не видно. Тот берег ниже. Скажи матери, пусть самое ценное спрячет в лесу.

Мальчик убежал, прихватив и удочку, и ведро с пескарями, и кринку, утопив ее в ведре.

«Обстоятельные люди», – подумал Андрей, поглядев вослед сыну Расы, – и все внимание на реку.

Насчитал пятьдесят лошадей, но всадников было чуть меньше. Видно, у отряда потери.

– Мать твою так! Куда ты коня суешь? Тебе места на реке мало?

Не ком, а жуткий еж встал у Лазорева поперек горла – свои! И такие же глупые!

Поискал глазами командира.

«Молодой Хитрово! Яков».

Лошади пили воду, фыркали, рейтары громко переговаривались.

– Далеко забрались! – сказал один.

– Язык языкастый нужен!

– Как бы нам самим языками не стать! Свейские люди не дурей нас с тобой.

– А ты по сторонам меньше поглядывай.

– Лучше лишний раз головой повертеть, чем головы лишиться.

«Свободные лошади у них для языков приготовлены, – догадался Андрей. – Стало быть, война со шведами, если свейских языков ищут?»

Раздались команды. Рейтары сели на коней и уехали, не торопя их. Шведы, должно быть, тоже близко.

Раса сидела за столом, глядя в одну точку.

– Они уехали, – сказал Лазорев.

– Слава Богу! – Она сделала вид, что тревога ее прошла.

Ночью Раса изласкала его, да так, что подвывать принялась.

– Что с тобою? – спросил он ее.

Было уже светло, она, красивая, как никогда, лежала, глядя в потолок.

Ответила, когда обед ставила на широкий стол:

– Русские приходили.

– Боюсь, что и шведы скоро появятся.

– Русские приходили, – повторила Раса, и ее голос был тусклым от покорности судьбе.

Лазорева приход своих ничуть не встревожил. Удивило другое: только призадумался о былой своей жизни, тотчас и явились резвые рейтары, будто стояли в лесу и ждали, когда он их позовет.

Нет, душа не кинулась стремглав в погоню за Яшкой Хитрово. Лазорев был доволен миром и покоем в самом себе, война бы вот только не задела его убежища.

Он почистил коня, подкормил овсом и пшеницей.

«Нужно быть начеку, – объяснил он себе свои приготовления. – Нужно не ждать гостей, как снега на голову, а знать, где они и куда держат путь».

Раса появилась в конюшне, держа маленькую Расу за руку. Увидала мужа со скребницей и отвела глаза.

– Ты не о том думаешь, – укорил он ее. – Если они вознамерятся посетить наш дом, я уведу их в сторону.

Она поцеловала его. Маленькая Раса тоже потянулась к нему. Он взял ее на руки и получил еще один поцелуй.

Целый день Лазорев просидел дома, занимаясь починкой обуви: прошил дратвой башмак Миколаюса, прибил каблуки к сапожкам маленькой Расы. Она у них была щеголихой, всем на радость. Спать они легли рано. Андрей плавал в дреме, насторожа уши. И ему послышался-таки конский топ. Встал.

Раса дотронулась до него теплой, ласковой рукой.

– Где-то близко проехали. Пойду посмотрю.

Оделся, взял тряпок обмотать коню копыта.

С холма Лазорев видел окрестности не хуже, чем с облака. Не зря ему пригрезился конский топ.

В лес, куда уходила дорога, втягивался большой конный отряд шведов. Другой отряд, пеший, укрылся в кустарнике, не доходя до леса с полверсты.

– Да ведь это засада! – пробормотал Лазорев. – Все, кто попятится из лесу, получат удар в спину. Уж не захватил ли Хитрово неких важных персон?

И тут вышедший из игры полковник увидел, как с запада идет по дороге на рысях конский отряд рейтар.

– Выручать ведь вас надо, братцы! – Лазорев вздохнул, перекрестился и тронул повод.

Лес укрывал его почти до самой протоки. На протоке он знал брод. За холмом есть еще одна протока между озерами.

Рейтары проскочили засаду и, Лазореву в облегчение, себе на счастье, повернули туда, где он ловил пескарей: коней напоить. Андрей выехал им навстречу, высоко подняв руку.

– Хитрово! Я – полковник Лазорев. В лесу шведская конница, в перелеске за спиной у тебя – пехота. За мной, через брод!

И тут из лесу тяжелой массой выдвинулась конница.

Лазорев пустил коня в протоку.

– Ни влево, ни вправо! Брод узкий, ямы глубокие. По моему следу за мной!

Он увел рейтар на остров, в лес, проскакал краем поля, где Раса посеяла горох, и через камыши выбрался к противоположной протоке.

Только на другом уже берегу понял: возврата для него на тихий остров – нет.

Дознание по делу Лазорева вести взялся Богдан Хитрово. Выслушал рассказ о стычке с Поклонским, о жестокой долгой болезни и обнял полковника. Спасение сына от плена, а то и гибели было для Богдана Матвеевича дороже правды. За правду сошло то, о чем рассказал Лазорев.

Хитрово наградил полковника деньгами на обзаведение, одел, обул и так ловко доложил о нем государю, что Лазорев получил назначение быть при генерале Лесли, которому и предстояло повергнуть рижскую твердыню к ногам его величества.

23

– В России даже для генерала нет хорошей зрительной трубы! – Шотландец Лесли круглыми бесцветными глазами уставился на господ полковников, тех же шотландцев и немцев, трубу тыча, однако, русскому.

Лазорев взял трубу и навел на форт, на противоположный правый берег Двины. Увидел пушку и пушкаря, подправлявшего усы перед зеркалом начищенного до блеска металла.

Генерал сдвинул белые, с остатками рыжины брови, но Лазорев так был занят рассматриванием шведских усов, что не заметил грозы. И гроза для него миновала. Генерал накинулся на полковников-иноземцев. Впрочем, чтобы не уронить их достоинства, он кричал по-немецки и по-английски:

– Синклер! Штрафорт! Говен! Что вы уставились на трубу? Роннарт! Штаден! Альмка! И вы, вы! Как вас?

– Юнгман, господин генерал!

– Куда вы все смотрите? Вы видите эти форты, форштаты, гласисы, верки? Понимаете ли вы, что за крепость перед вами?

– О такую крепость любой медведь расшибет голову, господин генерал! – весело отозвался Штаден.

– У медведей головы очень крепкие, свинцовые пули расплющиваются о лобовую кость, – отпарировал Лесли, краем глаза следя за Лазоревым, который нежнейшей белизны платком протирал окуляры трубы. – Нас для того и позвали на службу, господа, чтоб не только медведи, но и солдаты не теряли попусту своих голов.

– Господин генерал! К стеклу мошка пристала. Теперь иное дело! – Лазорев сказал это по-немецки и возвратил трубу.

Лесли тотчас приложился к окуляру и правой, тоненькой, совсем уже детской, иссохшей от старости ручкой повел по позициям врага. Голос его стал отрывист и точен. Генералу было восемьдесят два года, но он так много знал и умел, в нем столько еще было нерастраченного рвения служить честно, дабы не уронить своего ремесла, своего генеральского чина, дворянского звания. Да ведь и деньги надо было отрабатывать.

– Синклер! Штрафорт! Видите куртину возле форштата? Прямо от берега реки поведете сразу два хода сообщения. Возле крепости у подошвы гласиса их надо развести таким образом, чтобы перед цитаделью поместились три ряда сомкнутых окопов для пехоты и пушек. Штаден и Говен! Какую ошибку совершила оборона противника? Я к вам обращаюсь, господа!

– Генерал! Вы имеете в виду недостроенные валы вокруг форштатов? – спросил Штаден.

– Нет, полковник! Я имею в виду сады! Рижане то ли пожалели свои сады, то ли не догадались, что они подспорье осаждающим. Разместите в этих садах окопы. Под укрытием зелени удобно незаметно накапливать значительные силы для атак.

Генерал повернулся к реке:

– Сомкнутый форт за Двиной оставляет за противником господство на реке. Вы, господин Альмка, будете строить лагерь вниз по реке за фортом, а вы, господин Юнгман, поставите лагерь перед фортом. Роннарт! Ваше дело поставить пушки. Вот мой план, господа. Есть ли возражения? Не возражаете. Тогда перейдем к деталям. Предлагаю отрыть окопы в виде исходящих и входящих частей, чтобы они взаимно фланировали друг друга. Защитить окопы следует не сплошным, но цепным валом. Это сбережет время и труд. Такое расположение окопов, по моим расчетам, удобно для нападения и надежно для обороны. – И вдруг повернулся к Лазореву: – А что вы скажете о крепости, господин полковник?

Лазорев вздрогнул, он не ждал внимания генерала. Вопрос ему показался высокомерным и обидным.

– Если вы, господа, не поможете государю, его царскому величеству, взять Ригу за три недели, – начал он по-немецки и закончил по-русски, – то тогда ее вовсе не взять.

У Лесли брови поднялись и в глазах сверкнул острый огонек интереса.

– Это как так есть?

– Место гнилое, господин генерал. Скоро пойдут дожди, и конца им не будет до декабря.

– Предупреждение простое и потому серьезное. – Генерал дотронулся рукой до краев своей железной шапки. – Что ж, господа, будем торопиться, К первому сентября окопы и валы должны быть готовы, а для пушек устроены раскаты. Времени у нас – полковник прав – мало, поэтому я требую без мешканья добыть языков и получить точные сведения о состоянии гарнизона Риги.

– Это мы узнаем сию минуту, господин генерал! – Штрафорт показал на главные ворота, из которых выходило на вылазку войско.

Против цитадели всего в двух верстах, занимая Московское предместье, стоял полк воеводы Якова Куденетовича Черкасского и его товарища Богдана Матвеевича Хитрово. Русские войска еще только подходили, но несколько пушек пальнуло по шведам, и те, даже не сделав попытки приблизиться к московской рати, послушно развернулись и ушли за стены.

– Однако граф Магнус нерешителен, – сказал Лесли, но в голосе генерала Лазореву послышалось одобрение. Генерал ценил войну основательную, где каждый ход подготовлен и предполагает двойную и тройную прочность.

На следующее утро, 20 августа, в предрассветной мгле, уповая на серый, прошибающий ознобом туман, из Риги вышло большое войско и напало на русские полки. Окопы едва были намечены, в них нельзя было спрятаться от пуль, пик и сабель.

Вели шведов граф Магнус и полный генерал фон Торн. Противостоял шведам воевода князь Черкасский. Яков Куденетович слыл человеком добрым, чрезмерно горячим, но ратное дело знал не хуже иноземцев и осторожность почитал за высшую доблесть. Горячился он по делам ничтожным, не военным, на войне это был другой человек. Потому встретили шведы не суматошную пальбу только что пробудившихся людей, но густые ружейные залпы, а русские рейтары устремились отсечь Магнуса от ворот.

Генерал фон Торн первым увидал опасность и вместе с сыновьями и тремя хоругвями полковника Саса и штат-офицеров Кронмана и Ребиндера выдвинулся навстречу конной атаке. Все три хоругви были вырублены, но граф Магнус получил возможность увести большую часть за стены. Фон Торн и штат-офицеры были убиты, полковник Сас тяжело ранен и вместе с двумя сыновьями фон Торна попал в плен.

С докладом о победе генерал Лесли послал к государю Лазорева. Победа одна, а сеунчи прискакали и от Ивана Семеновича Прозоровского и от Богдана Матвеевича Хитрово.

От Якова Куденетовича Черкасского, чьи войска выдержали натиск и нанесли разящий удар, сеунч приехал последним.

Государь стоял в двадцати верстах от Риги, но, узнав о том, что убит полный генерал, изранен полковник, а сколько побито офицеров и солдат, посчитать не успели, приказал Дворовому полку выступить и быть в Риге не дальше чем за пять верст.

На этот предпоследний перед осажденным городом стан Алексей Михайлович ехал верхом, в броне, в золотом шлеме, с саадаком у седла. Рядом с ним были Борис Иванович Морозов и Матвей Васильевич Шереметев, младший брат Петра Васильевича, воеводы Ертаульного полка. Борис Иванович узнал Лазорева, обрадовался ему.

– Вот человек, – сказал он государю, – который служил твоему царскому величеству и в Москве и в Стамбуле, на войне и во время московской чумы.

Алексей Михайлович внимательно посмотрел на полковника, улыбнулся:

– Я знаю тебя. Давно не видел, но знаю. Служи, как служил, я верных слуг помню.

Лазорев тронул коня за повод, чтобы уступить место тем, кто дышит с царем одним воздухом денно и нощно, но Морозов поманил его к себе и шепнул на ухо:

– Ты за иноземными офицерами все-таки приглядывай. На войне хуже нет, чем измена.

«Вот и нарвался на службишку», – с тоскою думал Лазорев, погоняя коня к Риге. И вспомнил взгляды, коими отмеряли ему ума, доблести и достоинства немецкие офицеры, когда генерал Лесли на трубу обиделся, забывши, что глазами ослаб. Препротивные те были взгляды. Да ведь сами заслужили сие немецкое высокомерие. Ленью, глупостью, неразберихой, а то и юродством. Прикинуться дураками – медом не корми. Царь и тот большой любитель состроить детское личико.

Расположась на новом месте, государь потребовал чертеж Риги с пометами осадных сооружений и русских боевых лагерей.

Итак, князь Черкасский и Хитрово стояли против королевского замка. С подошедшими войсками в полку теперь двадцать две тысячи человек. Пушки все подвезены, а среди них есть такие, что стреляют бомбами в восемьдесят фунтов.

У Ордина-Нащокина шестнадцать тысяч. Его лагерь вниз по Двине за фортом. Стрешнев с двадцатью тысячами осадил форт. В Ертаульном полку Петра Васильевича Шереметева – тысяч двадцать пять. Шанцы под присмотром генерала Лесли строят Иван Колычев да Иван Милославский, немецкие полки и полки иноземного строя изготовились к осаде. На подходе тысяча четыреста барок с людьми, продовольствием, запасом свинца и пороха. И ведь есть еще и Дворовый полк.

Выходило, что солдат под его царского величества рукою больше ста тысяч.

– А что у шведов? – спросил себя государь и принялся аккуратно писать и считать.

Семь тысяч мещанского ополчения плюс шесть-семь тысяч графа Магнуса, у Торна было не больше четырех тысяч. Ну, еще прибежало и крылось за стенами дворян и других сословий пусть две, ну, три, даже пять тысяч! Всего выходило тысяч двадцать. Может, чуть больше, а может, и много меньше. Все эти цифры с перехлестом. Много ли стоит дворянское ополчение? С запасами боевыми и съестными, как показывают пленные, уже и теперь большое утеснение. Убитых: генерал, два штат-офицера, шестеро младших начальников, три хоругви. Есть пленные. Это ведь в минус, в ослабление вражьей силы.

Алексей Михайлович, радостно сияя глазами, перекрестился на образ Спаса, так щедро дающего ему, защитнику святой правой веры, города, земли, народы. Приложился к Иверской иконе Божией Матери, которая с благословения Никона была с русским войском. Вполне спокойный за будущее государь занялся разглядыванием больших знамен, которые он приготовил для отправки в полки.

Красное с латинской надписью «Si Deus pro nobis, quis contranos» оставил себе.

Белое с золотым орлом и с призывом «Бойся Бога и чти царя» испокон веку было знаменем телохранителей его царского величества.

Красное с оленем и грозным «Во гневе я жесток» назначил в полк князя Черкасского.

Красное с сиреной, с начертанным серебром: «Прииди и покайся» – в Ертаульный полк, чтоб пленные видели.

Три зеленых знамени с обычным «Страшися Бога» Алексей Михайлович решил послать в немецкие полки и на главную батарею.

Красное с короной, скипетром, мечом и с золотыми буквами «Коронован с честию» Алексей Михайлович оставил в Дворовом полку и еще одно красное, с предупреждением врагу «Берегись», пожаловал в полк Семена Лукьяновича Стрешнева.

Перед цитаделью, чтоб у смотрящих со стен душа от ужаса отлетала, были выставлены обезглавленные трупы генерала фон Торна, штат-офицеров Кронмана и Ребиндера.

В отместку со стен ударили пушки; потом была стремительная вылазка, чтоб помешать рытью окопов. И наконец, вышло большое войско с самим Магнусом. Шведы подожгли недостроенные укрепления на валах, которые не решились защищать, и без особых потерь вернулись за стены.

Государь, раздосадованный тем, что шведы прогулялись по окопам и валам даже без малого для себя урона, перенес свою ставку на берег Двины и был теперь от Риги в двух верстах. Теперь он своими глазами видел, как сражаются полки его воевод.

В тот же день, 23 августа, Алексей Михайлович получил весть от Алексея Никитича Трубецкого, который под Юрьевом взял город Кастер и побил шведского генерала.

Ясачная пушка возвестила о победе восьмью выстрелами, стреляя по указу государя ядрами в сторону Риги. Какой-нибудь вред неприятелю да учинится.

Предновогодняя августовская ночь как по заказу была непроглядна, словно мир накрыли огромным черным шатром.

В русском войске было тихо и темно. По обычаю, все огни погасили, чтобы обзавестись новым, молодым, лучшим огнем.

Илья Данилыч Милославский, приболевший в начале похода, а потому и разлученный с государем, чтоб, упаси Господи, не заразить, – выздоровел, окреп, и Алексей Михайлович пожаловал его, велел ему гасить в своем царском шатре старый огонь и зажигать новый.

Новый огонь вытирали из дерева. Это дело непростое, но Илья Данилович был в ответе и за иной огонь, требовавший еще большей подготовки.

Стояла такая тишина, что Алексей Михайлович слышал ток Двины. То было движение сильное, почти ощутимое и в темноте жутковатое, словно огромный удав перекатывал свое тело, низвергаясь в земные недра, и оттуда, из вечной тьмы, тянуло погребом. Пока Рига у Магнуса, река Двина – чужая. А государь уж привык называть и реки, и горы, леса и степи, города, народы, страны теплым словом: мое.

– Несут! – тихонько сказал Глеб Иванович Морозов, оказавшийся на этот раз к государю ближе, чем его старший брат.

Алексей Михайлович принял из рук Ильи Даниловича пылающий факел, поднес к свечам перед иконой Иверской Божией Матери, которую вынесли ради торжества из походной церкви, и тотчас загорелись огни в лагерях за Двиною и в окопах под стенами города. То был свет добра и тишины, но он лишь исполнял роль затравщика для всех семи батарей.

Полыхнуло так, что тени взлетели с земли, как коршуны. Небо вспучилось от грохота, и в распаявшихся облаках встал ясный, еще не расставшийся с рожками месяц. Багровая туча искр клубами поднялась над городом, словно зажгли старый забытый стог сена. Пушки не умолкали, и тучи наливались багряным кровяным светом и потеряли способность к движению, как опившиеся кровососы.

Государь не стал смотреть на пожар.

Он ушел к себе в шатер, не забывши сказать Милославскому:

– Илья Данилыч, зарядов пусть не жалеют. На днях подойдут барки – тогда хоть до зимы можно будет палить не переставая.

На то зарево над Ригою с тоскою в сердце смотрел Воин Афанасьевич Ордин-Нащокин. Где-то в этом городе, в этом пламени очаровательная, умная, нежная Стелла фон Торн, чей бедный отец выставлен дикарями, будто чучело. Что люди делают над людьми!

– Господи! Господи! Как же стыдно быть русским! – Воин прошептал это тише нельзя, но все-таки вслух, не про себя, хотя доносчиков в русском войске пруд пруди, а в войске отца, Афанасия Лаврентьевича, их все два пруда.

Оскорбившись своею же боязнью, сказал громко и зло:

– Христианнейшая страна!

– Что изволите? – выдвинулся из темноты офицер охраны.

– Праздник, говорю, великий! Пусть горят в огне враги-лютеране.

– Да уж сегодня им не позавидуешь, – сказал охранник и показал на реку. – Русская синица Варяжское море зажгла.

24

Получив известие о побитии полного генерала фон Торна, патриарх Никон, предчувствуя скорую победу, затеял поход навстречу грозному белому царю. Но патриарху было мало встречи, молебнов, речей – все это совершалось уже не раз и стало в обычай. Значение победы и, главное, самой встречи можно было простереть не только по землям и народам, но и в будущее. В свое будущее. Для этого Никон шел в поход с царевичем Алексеем. Великий государь должен оценить сей поход по высокой мере. Победы отца-воина озарят лик царственного младенца. Не беда, что Алексею Алексеевичу два с половиной года.

Но именно потому, что царевич был в самом нежном возрасте, в поход отправлялась и его мать, царица Мария Ильинична, с мамками, с няньками, с боярынями.

Не могла Мария Ильинична оставить и милых царевен своих: Марфе в августе исполнилось четыре года, а крошечке Анне – год и семь месяцев.

Первого сентября, на Семенов день, день Нового года, патриарший и царицын поезда выступили в Тверь, чтобы оттуда шествовать в Вязьму, в Иверский монастырь, а, будет Божия воля и государев указ, то и дальше.

С патриархом ехали: его патриарший боярин Борис Нелединский, два дьяка, четыре подьяка, двенадцать патриарших детей боярских, шесть патриарших приставов, двадцать стрельцов, кроме того пятьдесят человек обиходных чинов: пять поваров и четверо их приспешников, то есть поварят, два истопника, подклюшник, два скатерника, два сытника – ведали харчевыми запасами и носили с собою суды с питьем, семнадцать конюхов, подковщик, каретник, четверо портных, двое из них были поляками, казенный сторож и хор певчих.

Патриаршей казне поход Никона обошелся в 1111 рублей 19 копеек 1 деньгу. Сколько стоил царицын поход, то царь подсчитал: в ее поезде и слуг и стрельцов втрое.

До Твери было шесть станов. В Клину Никон задержался, осмотрел вотчину Иверского монастыря – село Изотово. Здесь его осенило, что приобретенное у Боборыкиных нынешним летом село Воскресенское хоть и очень хорошо, а все же стеснено соседними владениями Василия Петровича Шереметева. А потому не мешкая отправил к боярину одного из ловкачей дьяков с настойчивым предложением продать четыре деревни: Князщину и Полево на реке Песочне и Асаурово и Кочебарово на Истре. В Кочебарове всего-то было пять дворов, но за Асаурово Никон предлагал полторы тысячи серебром, Воскресенское ему стоило две тысячи.

На двух последних станах Никону занедужилось, да так сильно, что в карете ему устроили ложе. Кружилась голова, давило в груди, кололо в лопатку. Врач предлагал остановиться и лежать, но разрушить столь замечательное предприятие у патриарха духу не хватило. Что скажут в Москве? Что скажут в царском стане? Никон предпочел переболеть в Твери, не отпуская в Москву царицу и царевича.

В самую немочь, когда белый свет был сер и когда, испытывая отвращение к еде, Никон поддерживал изнемогшие силы черемуховыми да вишневыми квасами, приснился ему сон.

Будто идет он в гору. Ни камней на той горе, ни утесов – зеленая травка в ноги, лазоревые цветы, но вершины нет как нет. Взмок он от усердного восхождения. С бровей пот капает, с усов, волосы хоть выжимай, но нет вершины! Померещилась мачеха. Не чародейством ли уготовила она сию гору ненавистному пасынку? Подумал о мачехе – туча нашла. Черная, смрадная. Но и смрад-то самый худой, холодный, плесенью пахнет. Будто в погреб упал. И вспомнил: так оно и есть. То погреб, куда мачеха столкнула его. Мачеха своих детей кормила, а для него корки заскорузлой жалела. От голода открыл он крышку погреба поглядеть, нет ли чего съестного, а мачеха подкралась и столкнула, чтоб кости переломал. Но берег его Господь! Для дел своих великих берег.

«Теперь печь, должно быть, пригрезится», – подумал Никон, и языки огня заплясали перед его глазами.

Спать мачеха клала его у порога. В крещенские морозы закостенел он ночью и, чтоб совсем не пропасть, залез в печь. Мачеха сделала вид, что не приметила спящего пасынка, заложила дровами и зажгла огонь. Сгорел бы, если бы не бабушка. Раскидала рогачом горящие поленья да с рогачом и пошла на ведьму. Отец мачеху лупил, а толку на грошик. За каждый свой синяк ставила пасынку два синяка.

Отогнал Никон от себя наваждение детства, и снова открылась ему зеленая гора, а на горе, под синим небом, Иерусалимский Божий храм. Снизу только стены видны, без верха, без крестов.

– Господи! Как же мне подняться на твою гору? – взмолился Никон и открыл глаза.

На красных, на синих стеклышках окна играло солнце.

«Бабье лето», – подумал Никон и вспомнил сон.

Зеленая гора приснилась к вещему, но, вспоминая местность, где стояла та гора, он представил себе Воскресенское, и гору, и луга в пойме Истры, радостно изумрудные, с голубизной на взгорьях.

– Потому что небо близко, – сказал Никон, и его осенило: Иверский монастырь на Валдае, Крестный на Кий-острове и тот, что будет в селе Воскресенском, – это три ипостаси единого. Списки икон с Иверской Божией Матери, принесенные с Афона, есть Промысел Господа. С иконами перенесена на Русскую землю благодать святой Афонской горы. А что есть кипарисовый крест, который он, Никон, заказал для Крестного монастыря? Посредством трехсот частиц мощей, капель крови святых мучеников, земли ото всех святых мест Палестины – переносится на Русскую землю благодать Святой евангельской земли.

Сам Господь Бог указует, что должно построить в селе Воскресенском. Воскресенское! Воскресение Христа. На реке Истре должен стоять храм во имя Страстей Господних, во имя Гроба Господнего – Иерусалимский храм! И когда этот храм воссияет – Русская земля по благодати Господней, по своей близости к небу станет во всем равна Вифлеему, Назарету, Галилее, Иерусалиму. Не Истра, но Иордан – имя реке. Не Воскресенское, но само Царство Божие!

Никон попытался подняться, и к нему тотчас приблизился келейный старец.

– Принеси мне храм Гроба Господня!

– Храм?! – отпрянул старец.

– Дурак! – сказал ему Никон. – Из кипариса, тот, что патриарх Паисий привез.

Старец убежал и вернулся с Борисом Нелединским.

– Святейший! Модель храма осталась в Москве.

– Пусть привезут! Чтоб завтра был!

Обманывая боль в сердце, Никон мелкими глотками набрал воздуха, передохнул – не кольнуло, вздохнул всей грудью – не кольнуло, и, успокоенный, провалился в легкий воробьиный сон. Пробудился – Нелединский на цыпочках уходит из кельи.

– Борис Иванович! – позвал Никон.

Тот вздрогнул, повернулся. Нос орлиный, глаза черные, птичьи, волосы черные, кудрявые, борода во все лицо – истый сын народа, возлюбленного Богом.

– Пошли в Троицу за Арсеном.

– За кем, святейший? – Нелединский не расслышал и, желая угодить, напрягся, скорчился, весь превращаясь в ухо.

– За келарем, за Сухановым. У меня для него – великое дело.

Перед обедом к болящему пришла царица Мария Ильинична с царевичем и царевнами. Патриарх приказал одеть себя, умыть и причесать. Принял гостей, сидя в кресле.

– Святейший! – воскликнула царица. – Зачем же ты поднялся? Мы пришли проведать тебя, яблочек принесли.

Дети со своими мамками подошли к Никону, протягивая ему огромные антоновки. Только у махонькой Аннушки в руках было райское красное яблочко. Она, поклонившись, как учили, патриарху, прижала яблочко к груди и не отдала. Все посмеялись. Никон благословил детей, благословил их мамок.

Когда дети вышли из комнаты, царица сказала Никону:

– Грешна перед тобою, великий господин! Не люблю, когда ты гонишь. Многих добрых священников рассеял по земле и до смерти довел. Знать, так Богу угодно, но не лежит моя душа к тебе. Прости и не болей. Царю твоя печаль – в огорчение.

– Прости и ты меня, великая царица! – сказал Никон, глядя на красавицу Марию Ильиничну не без огня в глазах. – Как же правда красит человека! И я – человек – сам на себя плачу. Столько нажил грехов, что муха, попавшая в тенета, мне не позавидует. Прости, царица, немочь, посланную твоему молельнику за грехи его страшные. Дай мне обещание, что помолишься за меня.

Подарил Никон Марии Ильиничне образок Богоматери, сложенный из драгоценных мелких камешков и жемчуга, и, прося у нее прощения, троекратно облобызал.

Уже лежа в постели, Никон вспомнил тех, о ком так пеклась царица – о гонимых.

«Гонимые-то, милая моя, – продолжал он мысленный разговор с Марией Ильиничной, – почти что родные мне. Землячки. Неронов – пень некорчеванный – из Лыскова. Аввакум – Григоровский. От моего Вальдеманова – рукой подать. Землячки! Иларион, дурак, и тот весь изозлился. Я его – в архиепископы, а он готов на мое имя свечку огнем вниз поставить. Всей моей вины, что его отец, благородный старец Анания, в патриархи метил. Старец и впрямь был для всех нас, волжан, дивным светом, все мы к нему припадали душой. Но то Бог меня избрал. Что же он, все понимавший, не понял этого? Видно, близкий близкому не прощает, что не он стал первым. Такой далью от того близкого веет, что хоть стеной отгораживайся».

– И я отгородился, – сказал Никон вслух и печально задумался.

«Стоять бы друг за друга – от многих бед друг друга бы уберегли».

И понял – лжет. Обелил себя и сияет перед собой, будто ярка. Ишь как просто: сами они, не признав его первенства, виноваты и в своих бедах, и в его грехах. Они же на грех его навели! Ложь бесстыдная. Да хоть на коленках они ползай перед ним – удалил бы от себя. Ибо знали его, каков он был в миру. И жену его знали. И отца его, и мачеху. Великий господин должен сходить к пастве неведомый, как ангел. От того неведенья – веры больше, вера крепче. Можно ли поднести душу тому, с кем щи хлебал из одной чашки, с кем в сад к соседу за яблочками лазил! То-то и оно!

25

Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин послал большой отряд под командой Григория Волкова и сына Воина поглядеть, что делается на море и в устье Двины.

Оказалось, что берега защищены шанцами, в которых сидят матросы, а в устье стоят пятнадцать кораблей, груженных солью.

Такое спокойствие Афанасию Лаврентьевичу не понравилось. Он приехал к государю, был принят в узком кругу и высказал свое беспокойство.

– Ваше царское величество, – говорил он пылко, но голову держа почтительно склоненной, – вели поскорее пригнать баржи, которые все идут и никак не придут к Риге. Я боюсь, что шведы воспользуются рекой и пришлют подкрепления. Моя разведка все время натыкается на какие-то разрозненные отряды, что бродят поблизости от наших лагерей. Надо ждать больших сил шведов. И возможно, с воды.

Ордин-Нащокин сказал «с воды» вместо «с моря» случайно. Но то было пророчеством.

Известие пришло ночью. Царя осмелился разбудить постельничий Федор Михайлович Ртищев:

– Беда, государь!

Алексей Михайлович рывком вывалился из постели, чтобы на полу побыстрее натянуть сапоги.

– Кони готовы?

– Успокойся, государь! Под Ригой тихо.

Алексей Михайлович, все еще сидя на полу, отбросил сапог, потер одну о другую мелко дрожащие руки.

– Под Ригой тихо… Зачем же разбудил? Ночь ведь.

– Ночью и напали! На барки напали! Я Томилу Перфильева позову.

– Сапог дай!

Оделся, ополоснул лицо в тазике. Прочитал молитву перед Спасом. Сел к столу, но опять поднялся, посмотрел на себя в зеркало и еще раз умылся.

– Зови!

Вошел Томила, поклонился.

– Барки потопили, государь!

– Много ли?

– Много! Теперь не понять. Но половину потопили.

Алексей Михайлович оглянулся на иконы, и во взгляде его были страх и удивление.

– Вчера Ордин-Нащокин говорил. Вчера! Все только слушают, да ничего не делают. Федя! Федор Михайлович! – Ртищев тотчас явился. – Скажи там, пусть палят по Риге. Пусть жгут ее! Пусть вымаривают!

Пальба грохотала до самого утра. Утром стало известно: барок было тысяча четыреста, осталось шестьсот.

– И есть будет нечего, и стрелять будет нечем! – вскричал в отчаянье Алексей Михайлович.

Он послал за воеводами, наказывая, чтоб все они по дороге к нему, пораскинув мозгами, назвали бы день, когда изготовятся для большого приступа.

У каждого воеводы был свой расклад, но они быстро договорились и назвали два дня – 12 и 16 сентября.

Двенадцатого – пробный приступ, шестнадцатого – сокрушающий.

Андрей Лазорев, злой на весь белый свет и особенно на немецкую аккуратную и толковую бестолочь, влетел в палатку офицеров:

– Где лестницы? По воздуху на стены солдаты полетят?

За походным низеньким столом сидело четверо: три капитана и совсем юный, незнакомый Лазореву поручик.

Разговаривающие отпрянули друг от друга и уставились на русского.

– Где лестницы, спрашиваю?! – крикнул Лазорев, уже сообразив, что встрял в беседу не для его ушей, что они его испугались.

Капитан Рихтет вышел из-за стола и, закрывая собой – так Лазореву показалось – поручика, заговорил быстро и решительно:

– За лестницами мы послали еще вчера. Где они, привезут ли нужное количество или, как всегда, вполовину, в три четверти, а то и в треть, – не наша печаль.

– А чья печаль? Стрельцов, которых вы погоните на смерть?

Капитан придвинулся к Лазореву почти вплотную, и тот понял: надо немедленно выйти из палатки. Но как же он ненавидел эти выпуклые глаза, это гладко бритое лицо. Это постоянное высокомерие. Эту службу – ровно по заплаченным деньгам.

– Поезжайте, полковник, поторопите тех, кто поехал за лестницами, если только лестницы сделаны.

Капитан сделал движение зайти Лазореву за спину, но тот повернулся и вышел из палатки, спиной чуя смерть. Проклиная себя за трусость, изобразил, что споткнулся, и прыгнул, бросив тело резко в сторону. Грохнул выстрел, еще один, и Лазорев, прокатываясь по земле и одновременно вытягивая пистолет, услышал топот ног. Он выстрелил почти наугад, но угодить почему-то хотел в поручика. И попал! У поручика подогнулись ноги, он стал валиться…

Очнулся Лазорев в палатке лекарей. Лежал почему-то на животе. Нестерпимо жгло ниже спины.

К нему тотчас подошли.

– Он в себе, – сказал лекарь.

– Я в него попал, – превозмогая боль, процедил сквозь зубы Лазорев.

– Чересчур хорошо попал! – сказал великолепный сановник, и Лазорев узнал Богдана Матвеевича Хитрово.

Хитрово поднес ему чашу, и Лазорев, чувствуя испепеляющую жажду, жадно выпил. То было вино.

– Что случилось промеж тобой и немцами? – спросил Хитрово.

– Он чужой? – спросил в свою очередь Лазорев.

– Ты по порядку все расскажи. – Не замечая вопроса, Хитрово подал вторую чашу.

– Он чужой? – в ярости закричал Лазорев.

– Чужой, – ответил Хитрово.

Лазорев чуть не заснул: такое спокойствие вдруг нашло на него. Рассказывал, вздремывая, а рассказав, встрепенулся:

– Ноги-то у меня целы?

– Целы! – засмеялся Богдан Матвеевич. – Вот будет ли на чем сидеть? Обе ягодицы тебе разворотило.

– Я знал, что в спину выстрелят. – Лазореву стало холодно от мурашек. – Рихтета поймали?

Хитрово помолчал, но сказал правду:

– Не поймали. Ушли и двадцать рейтар за собой увели.

– А что с поручиком?

– Да что? Убил ты его.

– Надо отменить завтрашний приступ.

– Проку мало. Завтра не пойдем – они нас будут ждать послезавтра.

В ночь на 12 сентября Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин был поднят задыхающимися от торопливости ударами сполошного ясака.

Выскочил из шатра, наткнулся на охрану; никто не знал, откуда напали, много ли нападающих. Уползали во тьму, затаиваясь в канавах и в кустарнике, не самые смелые. Смелые палили из ружей куда Бог послал. Только с рассветом страх наконец отпрянул от людей. Врага не сыскали, перевязали раненых – сами и перестрелялись, вернулись бежавшие.

Пока в лагере Ордина-Нащокина искали виновников переполоха, войска князя Черкасского и Хитрово ходили на приступ и были отогнаны от стен точной и густой пальбой пушек.

Государь, слушая доклады о неудачах, сидел с таким лицом, будто ему зубы рвать.

Когда же явился Ордин-Нащокин и сообщил, что караульные сполошный ясак подали попусту – лошадей, пущенных в ночное, перепугались, – Алексей Михайлович вдарил об пол стеклянный кубок с орлом.

– Виновных бить кнутом! Чтоб неповадно было пугать людей. Этак все разбегутся. И уже ведь бегут! Каждый день бегут.

Пришлось государю приказать воеводам – ставить в тылу заслоны, ловить, бить и возвращать беглецов в окопы.

Приступ 16 сентября стал вторым комом, еще большим, чем первый. Рижский губернатор граф Габриель де ла Гарди устроил такой прием нападавшим, что они оставили во рву более тысячи человек.

Чтоб хоть как-то отвлечь войско от неудачи, Алексей Михайлович прислал в полк князя Черкасского для немедленной раздачи пяти тысяч рублей серебром.

Подкрепив солдат, царь решил и у Господа получить подмоги. Издал указ о прощении всех воров и разбойников, если только они покаются в грехах. Такой указ государь издавал еще в прошлом году, но проку вышло мало: разбойников не убыло, а прибыло.

В ночь на 17-е царь с воеводами и священством молился за упокой душ, погибших на приступе.

Утром – новая напасть! В Ригу пришли корабли, привезли продовольствие и солдат. Да ладно бы пришли, но и ушли, увезли женщин, детей, стариков, раненых. Лишние рты увезли.

Генерал Лесли на совете воевод предложил немедленно отступить на зимние квартиры в занятые города. Поход нужно начать в мае, а сейчас самое мудрое – это сохранить войско от бессмысленных потерь. Дожди заливают окопы, большинство солдат и стрельцов нездоровы. Люди начинают умирать не от пуль, а от болезней. Многие бегут.

Иноземного генерала выслушали и решили по-своему.

Государь сам назначил день нового приступа. Дал неделю на подготовку.

Но 24 сентября вместо приступа, назначенного на утро, разгорелся бой в Ертаульном полку Петра Васильевича Шереметева, прикрывающем тылы. Шведское войско фельдмаршала Кенигсмарка и генерала Дугласа рассекло русские порядки и, под радостную пальбу со стен, вошло в город.

Надежда сломить малый, слабый гарнизон могучей крепости развеялась. Сил у противника прибыло. Небо то сочилось, то проваливалось – ни единого погожего дня! Хоть бы раз показало солнце свой лик охочим до войны людям.

Нет! Ни солнца им, ни месяца!

Государю ударил челом дворянин Иван Козлитин. В бою 24 сентября погиб у него сын Иван.

«Людей и крестьян у меня нет, – писал в челобитной Козлитин, – дозволь, великий государь, отвезти сына на Русь».

Государь дозволил.

Вместе с Козлитиным отправился на Русь и полковник Андрей Лазорев. Подвод с тяжелоранеными набралось более сорока, возницами были тоже раненые, но такие, что могли с лошадью управиться, дать поесть-попить.

Борис Иванович Морозов, знавший о смешном и очень уж неудобном ранении Лазорева, пришел проститься с ним. Дал денег на дорогу, подарил ружье и два пистолета, снабдил грамотой с царской печатью:

– Ныне на Руси от разбойников ни пройти, ни проехать. Собери из моей дворни отряд человек с триста и очисти леса возле моих сел от гулящих дурных людей. Служба твоя пойдет в зачет государевой – в том порукой царская грамота.

Казалось бы, кто посмеет обидеть человека с такими полномочиями? Ан нет! Нашелся смельчак.

Верстах в сорока от Риги обоз с ранеными остановил князь Барятинский, ловивший на дорогах беглецов.

Барятинскому нужны были телеги, и он, не слушая стонов и криков, не читая грамот, велел положить раненых по двое, а свободных, наиболее здоровых возниц воротил под Ригу.

Лазорева кинули на телегу Козлитина.

– Ты не горюй! – утешал его дворянин-возница. – Гроб я добыл надежный. Сын льдом обложен. Не завоняет. А я за тобой присмотрю. Мне с живым легче будет ехать.

Глядя в щель на дорогу, на вихляющее колесо в разъезженной колее, Лазорев вспоминал то одно из своей жизни, то другое. И все это ему казалось небылью. А былью была бессмысленная колея и колесо, давившее ту колею.

Но коли не помер – живи. И он жил.