ЧТО ЕСТЬ ДРАМАТУРГИЯ?
Чем больше живешь на свете, тем труднее тебе ответить на сей вопрос. Иной раз просто чувствуешь себя беспомощным — когда тебя спрашивают об этом начинающий ли молодой автор или просто любознательный человек на литературном вечере.
А между тем он, этот вопрос, фундаментально освещен в словарях, энциклопедиях и диссертациях как в кандидатских, так равно и в докторских.
Что есть драматургия?
Горький писал, что драматургия начинается там, где есть сильные, ярко очерченные характеры. Он подтверждает этот свой тезис художественно. Горьковские характеры — и нам тотчас же приходят на память Васса Железнова в могучем исполнении Пашенной и такой же могучий щукинский Булычов. Из недавнего — Лебедев и Попова в товстоноговских «Мещанах», Славина из любимовской «Матери», «современники» — в спектакле Галины Волчек «На дне»…
А Чехов говорил Короленко:
«Я действительно пишу и непременно напишу драму, — «Иван Иванович Иванов»… Понимаете? Ивановых тысячи — обыкновеннейший человек, совсем не герой… И это именно очень трудно…»
Евтихию Карпову он говорил — с раздражением:
«Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье… И критика рядит меня в какие-то плакальщицы… Выдумывают на меня из своей головы, что им самим хочется, а я этого и не думал, и во сне не видал… Меня начинает злить это…»
Евтихий Карпов, сам довольно популярный и репертуарный драматург, довольно известный режиссер сначала Суворинского театра на Фонтанке, а потом и императорского Александринского, где шумно провалилась «Чайка», нанеся Чехову удар в сердце, от которого ему так и не удалось оправиться, — Евтихий Карпов вспоминает, как коробил Чехова всякий фальшивый звук актера, затрепанная казенная интонация…
— Главное, голубчик, — морщась, твердил Чехов, — не надо театральности… Просто все надо… Совсем просто…
Немирович-Данченко, как известно, был не только режиссером, но и драматургом. Его драматургия грешила той же, ненавистной Чехову, театральностью; однако Немирович-Данченко нашел в себе мужество оценить новаторство Чехова по высочайшей мерке, да не только новаторство — сценичность:
«…я готов ответить чем угодно, что эти скрытые драмы и трагедии в каждой фигуре при умелой, не банальной, чрезвычайно добросовестной постановке захватят и театральную залу… Если ты не дашь («Чайку» для юного Художественного театра. — А. Ш.), то зарежешь меня, так как «Чайка» — единственная современная пьеса, захватывающая меня, как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром…»
Олеша писал, что Чехов не представлял себе пьесы без выстрела. Да. Но чеховский выстрел почти всегда раздается за сценой.
«Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни…»
Нет ничего полярнее горьковской и чеховской манер сценического письма.
Это не помешало Горькому написать Чехову первое послание, которое больше походило на пылкое юношеское признание в любви.
Горький не раз говорил, что драма должна быть строго и насквозь действенной.
Гений Чехова сделал действенной — бездейственность.
И Горький назвал «Чайку» — еретически-гениальной.
И «Дядю Ваню» — совершенно новым видом драматического искусства. И — молотом, которым бьет Чехов «по пустым башкам публики».
Раздумывая над странной, по видимости, природой чеховского письма, сопоставляя «Чайку» с «Дядей Ваней», Горький вновь повторяет свое — «эти обе пьесы являют именно невиданный дотоле новый род драматического искусства, в котором «реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа…».
И — пишет Антону Павловичу:
«Слушая Вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном…»
Во всей переписке Горького с Чеховым, интенсивной и разной, во многом, очень во многом поучительной и сегодня, в семидесятые годы, сквозит истинное, изумленное преклонение перед загадкой чеховского гения.
Но и Чехов, неравнодушно, часто даже торжествующе следя за все возрастающей славой Горького, тоже стремился разгадать секрет мощности горьковского таланта, нелицеприятно, возможно даже больно для Горького, отмечая слабое, по его мнению, в горьковских пьесах.
Чехов ценил в Горьком — горьковское…
И с видимым удовольствием пересказывал в письме Горькому то, что сказал о нем Толстой:
«…он очень хвалил Вас, сказал, что Вы «замечательный писатель». Ему нравится Ваша «Ярмарка» и «В степи», и не нравится «Мальва». Он сказал: «Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, чего не чувствовал». Вот Вам. Я сказал, что когда Вы будете в Москве, то мы вместе приедем к Л. Н.».
И хотя оба были пристрастны в оценках своих и не раз несправедливы в этих оценках не только к другим, но и друг к другу, как и многие, многие художники до них и после, — и Горький и Чехов сочли бы сумасшедшими себя, если бы Чехов предлагал писать Горькому — по-чеховски, а Горький Чехову — по-горьковски…
«Еретически-гениальная» «Чайка»…
Более десяти лет назад в Шотландии, на Эдинбургском театральном фестивале, я ощутил поразительную в своей дальновидности точность этого определения.
«Олд Вик» — название лондонского театра. Джон Фернал поставил в «Олд Вик» «Чайку». Впрочем, в его истолковании ничего еретического не было, кроме… самого чеховского текста. Все на сцене было традиционно в высшей степени, включая русский самовар. Никаких новаций. Не делало ли это «старомодное» ферналовское истолкование его постановку по-своему новаторской?
А явился в тривиальных сценических декорациях Треплев — и его игра сразу же превратила традиционный спектакль в щемяще-современный.
Перед нами — чеховский молодой человек, но одновременно и сердитый молодой человек, тот самый, из Осборна, из Эмиса, из Алана Силитоу. Из Лондона второй половины двадцатого века.
Выстрел раздавался за сценой. Как и всегда у Чехова. Но по большому художественному счету выстрел уже раздался тут, на сцене. На глазах у тревожно всматривающейся в Треплева, мятущейся, больно задетой Чеховым публики. По существу, самоубийство уже в том, как прикасаются треплевские пальцы в последний раз к Нине Заречной. С этим прощанием уходит из жизни Треплева последнее человеческое тепло…
К семидесятым годам нашего столетия чеховские пьесы с их вызывающей несценичностыо, столь разяще контрастирующей динамике вестернов, суперлайнеров, супермюзиклов, суперджентльменов, взяли штурмом сцены мира, большие и малые, демократические и буржуазные.
Роли из «Чайки», «Вишневого сада», «Дяди Вани», «Трех сестер», «Лешего» стали для нынешних крупнейших актеров театра и экрана — любимыми…
Символично и другое. Именно в семидесятые годы, после войны, озлобления, изуверства и каннибальства во всех его античеловеческих проявлениях вышли на сцены мира, вновь вышли вслед за чеховскими пьесами — горьковские.
С их открытой проповедью «Человек — это звучит гордо!».
С их полярной Чехову манерой сценического письма.
«На дне», «Мещане», «Враги», «Васса Железнова», «Дачники»… Скандинавия, Англия, Японии, Канада, Франция, Америка…
Чеховско-горьковский ренессанс.
Назад — к Чехову и Горькому?
А быть может, вперед? Быть может, в этом-то — веление времени? Его драматургия?..
Лирическое отступление, возможное в прозе. В остроконечном шлеме с пятиконечной звездой, в кожанке чоновского батальона, в длинной артиллерийской шинели, еще в отблесках только что отшумевшей гражданской войны пришли со своими пьесами в наши театры юные и неистовые родоначальники нынешней советской революционной драматургии.
Было это больше пятидесяти лет назад, в годы образования СССР.
Пришли и принесли в нетопленые залы театров то, чем дышали, жили, ради чего и во имя чего боролись и гибли такие же, как они, люди, слушавшие, смотревшие и трепетно принимавшие их во многом несовершенные, порою очень наивные, где-то очень прямолинейные, но всегда полные огня творения.
Пафос этих драм совпадал неизменно с пафосом того, чем дышала и жила страна. Даже в названиях пьес, написанных в разгар гражданской войны, была сама тревожность драматургии времени — «Город в кольце», «Подполье», «Товарищ Семивзводный», «За Красные Советы». Потом пришли новые названья — и в них биение драматургии эпохи, острое чувство времени. Пришли «Лево руля», «Шторм», «Разлом», «Ярость», «Конец Криворыльска», «Выстрел», «Баня», «Мандат». Пришли «Поэма о топоре» и «Время, вперед!», «Оптимистическая трагедия» и «Кремлевские куранты», «Салют, Испания!» и «Город на заре». Пришли «Нашествие», «Русские люди», «Фронт».
В гражданскую войну и сразу после нее весь темперамент драматургии — общественный, гражданский, художественный — был направлен на утверждение самой молодой Советской республики, это был прямой кинжальный огонь, бивший в упор по ее врагам и душителям. В годы пятилеток поэзией драматургии стал пафос превращения России нэповской в Россию социалистическую. В военные годы жажда победы стала главной идеей, главной страстью и главным смыслом ее существования. По праву стали знаменитыми, по праву оказались на вооружении фронта, подобно главным калибрам линейных кораблей и тяжелой армейской артиллерии, пьесы, печатавшиеся полосами в «Правде». В самые горькие годы, в самые трудные месяцы войны с фашизмом они говорили правду воюющему не на жизнь, а на смерть народу.
Сейчас, в наши, к счастью, мирные годы — ведь после Отечественной войны прошло тридцать лет! — сейчас художественное напряжение сконцентрировалось, и это прекрасно, на самом решающем — на строительстве внутреннего духовного мира советского человека.
Вот она, главная и непреходящая ценность нашего государства!
И, в конечном счете, наисложнейший, но и важнейший вид строительства!
Рампа — линия огня. У Александра Блока в его письме о театре, написанном еще в сентябре 1917 года, я прочитал такие строки:
«Театр есть та область искусства, о которой прежде других можно сказать: здесь искусство соприкасается с жизнью, здесь они встречаются лицом к лицу; здесь происходит вечный смотр искусству и смотр жизни; здесь эти вечные враги, которые некогда должны стать друзьями, вырывают друг у друга наиболее драгоценные завоевания; рампа есть линия огня; сочувственный и сильный зритель, находящийся на этой боевой линии, закаляется в испытании огнем. Слабый — развращается и гибнет. Искусство, как и жизнь, слабым не по плечу».
…Небольшая повесть «А зори здесь тихие…». Новое имя в литературе — Б. Васильев.
Я был в Свердловске — там мне сказали не без гордости:
— А Васильев — земляк наш, недавно еще был инженером на Уралмаше.
Васильев талантлив, как и его повесть.
«А зори здесь тихие…», спервоначалу открытая журналом «Юность», обрела свою вторую жизнь — сценическую.
Почему пленен дебютантом из Свердловска сначала читатель, а потом и зритель?
Попробую ответить, сказав сперва о другом сильном впечатлении.
Я видел фильм «Белорусский вокзал». Авторы его — молодые люди. Видел вскоре после спектакля «А зори здесь тихие…» и был захвачен теми же чувствами, что и на спектакле.
Да, вечный смотр искусству и жизни. Да, рампа — линия огня.
Спектакль и фильм — о силе святого фронтового братства. О том, что врублено в нашу память навечно. Перед чем отступает суетное, мелкое, второстепенное, малозначащее. И о чем сказано в фильме грубовато, но точно: как важно всегда «не шкурничать», как «не шкурничали» на войне.
Мы на спектакле «А зори здесь тихие…» в Театре на Таганке.
Простая история, печальный и вместе героический эпизод, каких немало было в минувшей войне. И в литературе о таком написано немало.
Будто бы ничего уже не скажешь нового об этом, будто бы видел, слышал ты эту солдатско-девичью речь, эти уставные взаимоотношения, будто бы и не разволнуют зал знакомые ситуации, знакомые слова, как не может взволновать повторенное не однажды. Будто бы нельзя повторять сказанное, изображать изображенное.
А вот можно. Если это художественно. Если это открытие. Если это смотр жизни и смотр искусству.
А это именно так в Театре на Таганке, в спектакле, поставленном Юрием Любимовым.
Манера игры тут значит многое. То, что иной раз кажется, что и нет ее, игры, вероятно, есть одна из главных, если не главная тайна этого представления.
Из зала выходят в фойе — там темно, горит лишь один дежурный свет, и только на марше лестницы пять больших медных снарядных гильз, и в них пять огней — пять молодых коротких жизней, пять девичьих сердец.
…А в фильме «Белорусский вокзал» финал «черно-белый», хотя весь фильм цветной.
Спят бывшие солдаты и видят все тот же сон — возвращение с фронта. И идут, венчая художественный фильм, смело взятые из старой хроники документальные кадры возвращения солдат с войны.
И кадры эти — как и медные гильзы в фойе на Таганке — вечный огонь нашей памяти.
И вечный огонь жизни. И вечный огонь искусства.
Рампа — линия огня…
КЛУБНИКА В НОЯБРЕ
Поздняя, грустноватая осень в Крыму. Позолота на горных склонах, схваченный осенним огнем кустарник на далеких серпантинах. Ночи холодные, небо холодное, по-южному густое, по-южному черное, по-южному полное звезд.
Чехову, верно, уже было одиноко в эту пору на ялтинской набережной, когда спускался вниз, посидеть под любимым платаном — сезон в Художественном давно в разгаре, укатили на север друзья и милые знакомые, даже суетная петербургская и московская публика, которую можно было разглядывать, схлынула с набережной, верно, и дама с собачкой тоже покинула юг, воротилась в губернию, к серому забору, курить тяжкую свою и сладкую беду.
Ветер, верно, носился из конца в конец набережной, как нынче, был, верно, как нынче, штормовой прибой и волны доставали до другого края набережной. Чехов прислушивался к его грохоту, а потом садился к дремавшему на козлах извозчику, и тот, похлестывая (разумеется, лениво!) по лошадиному крупу, вез Чехова в милую ему и постылую Аутку.
Здесь, в Аутке, где нынче чеховский музей, написал и «Вишневый сад», и «Три сестры», и, конечно, «Даму с собачкой».
Смотрю, как мотается верткий портовый катер, как нос его зарывается в волну, и тут же с ленивой уверенностью, нисколько не реагируя на свежую погоду, грузным, но ладным, упругим телом заполонив чуть ли не всю гавань, швартуется «Иван Франко», чудо здешних мест. Он двухцветный, черно-белый, что придает еще большую красоту и законченность его линиям. А труба, как и положено, с поперечной красной широкой каймой. Мощная океанская грудь и весь корпус — черные, а многоэтажные надстройки — белые. Лайнер может ходить в дальние страны, к другим материкам, и по сравнению с этим добродушным великаном другой теплоход, «Абхазия», стреловидная белоснежка, отстаивающаяся сейчас в порту, кажется крошечной, изящной яхтой.
Ярусы «Ивана Франко» пустоваты сейчас, впрочем, как и нынешняя ялтинская набережная. Не много пассажиров сошло по его трапам — и слава богу, по правде сказать!
Прошу прощения, но не слишком по душе мне Ялта летняя, пусть праздничная, нарядная, пусть с потоками людей, текущими непрерывно, бесконечно по набережной, подобно колоннам демонстрации. И пляжи, которые кто-то сравнил с ванной в старых коммунальных квартирах, и какофония транзисторов, исполняющих одновременно «Чаконну» Баха, «Болеро» Равеля, цыганские напевы, «Аве Марию» и марш для советских служащих, занимающихся дневной гимнастикой. И окрики бдительных спасателей, доносящиеся с моря: «Гражданка в голубой шапочке, вернитесь немедленно в зону купания!» И плакаты, строго-настрого запрещающие что-то мять, где-то петь, куда-то заплывать, даже перепродавать лежаки.
Нет, Ялта нынешняя, позднеосенняя, дороже — необычная, пустоватая, без столичного шика-блеска, с медленно и неприкаянно бродящими группами усталых людей в черных и синих длинных плащах, с застывшими на лицах недоумением и неловкостью: зачем они тут, что им тут делать…
И штормовой вал, накатывающий на волнорезы, и безлюдные аллеи парка, полные осенней, светлой печали…
Хорошо, как же хорошо, что можно окунуться вот в эту Ялту и отключиться от мучительной суеты, остаться с мыслями, да и с самим собой наедине в этой грохочущей тишине и в этих холодных ночах с густым небом, и вечером не спеша идти в гору, оглядываясь на огни теплоходов в гавани, и на огни ялтинских холмов, и на близкую луну, и на красный огонь, мерцающий с вершины Ай-Петри.
Между четырьмя и шестью пьют свою нескончаемую чашечку двойного кофе в кафе «Ореанда», поглядывая сквозь сплошную стеклянную стену на морские барашки, пожилые немцы в ботинках с тупыми толстыми носами и толстыми подошвами. Они занимают несколько столиков и перебрасываются друг с другом громкими веселыми репликами. Их речь поначалу вызывает определенные рефлексы, но… узнаем, что это дрезденские рабочие, революционеры, сами прошедшие через Заксенхаузен и через Дахау, гости, приехали сюда отдыхать. Пусть, пожалуйста.
В других кафе, во многих во всяком случае, уже не выпьешь и чашечки кофе — стулья сложены в козлы, до свиданья, до следующего года. Мертвый сезон — всюду просторно, на втором этаже гигантской веранды-ресторана заняты немногие столики, а что тут творилось летом… Танцуют и теперь, в мертвый сезон, но уже в пальто, в шляпах и кепках. Официантки тоже в пальто, в плащах, это выглядит странновато. Разве одни только оркестранты держат марку, несмотря ни на что, без пальто, в пиджаках, бесстрашные и лихие. Ударник лупит в барабан и подскакивает синкопически, впрочем, это помогает согреться.
Ритм танцев бешеный — погода диктует этот ритм. Вальс «Дунайские волны» перевернут в быстрый фокстрот, свадебный танец «Фрейлехс» на манер рок-н-ролла, а траурный марш Шопена, да, да, именно траурный марш Шопена, с наивным и обезоруживающим кощунством — в ритм твиста. Твист мака?бр — и его плясали все с тем же молодым, сметающим все условности и предрассудки остервенением.
Холодно, холодно, холодно.
А утром все изменилось по волшебству. Нет, не поверить! И южное солнце, и термометр на пятнадцать тепла, и море ласково-муаровое, и посверкивают на серпантинах, в солнечных отражениях, ветровые стекла машин, и катера бодро уходят в морские прогулки в Гурзуф и Алупку, и тянет запахом жарящегося шашлыка с мангалов, выставленных прямо в аллеях парка.
А на рынке, что делается в этот солнечный день на рынке!
Черные абхазцы из Сухуми и такие же черные аджарцы из Батуми, добравшиеся сюда этим тихим-тихим, синим-синим морем (и не хватает фантазии вообразить, что оно было вчера таким ревущим, грохочущим, опасным!), торгуют на широких лотках кровавыми гранатами, тяжелыми грушами бера, величавыми яблоками бельфлёр, в корзинах сладкий бежевый миндаль (вот откуда «миндалевидные глаза»), коричневые каштаны, сладкий лук неправдоподобно лиловой окраски, миниатюрные мандарины, иссиня-фиолетовые колокола баклажанов. У входа на рынок сидят инвалиды с фанерными ящиками наготове — пожалуйста, пакуйте посылки на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток. В воскресенье тут полно, торговля вовсю, можно купить все, начиная от поросят, разнорыбицы, скумбрии, свежей и вяленой, кефариков, горного цветочного меда и меда в сотах и кончая щенками от кавказской овчарки и египетскими голубями. В обычные дни пустовато, как и на набережной, покупателей вроде бы поменьше, нежели торговцев. Придешь сюда в утреннюю рань или в обеденный час, кажется, нисколько не уменьшились груды фруктов на лотках, рынок все равно ломится от изобилия, пожалуй, как никогда за последние годы. И крупное, аристократическое яблоко — королевское, с гладкими желтыми боками; и бумажный ранет, каждое яблоко картинно-румяное, и тяжелые гроздья мясистого черного винограда; и каталон, толстокожий виноград, розово-красный, как осенний кустарник; и спелая семиренка с обманчивой зеленоватой кожицей; и бледноватый мускат александрийский, невзрачный на вид, но со своим собственным, не похожим ни на какой другой, тончайшим букетом; и длинные прозрачные «дамские пальчики», и пикантная бархатистая изабелла; и мелкий, но удивительно вкусный лимонный розмарин…
И что уж вовсе непостижимо — два холмика ремонтантной клубники, острокрасной, словно бы яркая губная помада, ягода не слишком крупная, но отборная, любовно холеная, одна к одной.
Клубника в ноябре.
Привезли ее сюда полная, суровая женщина в плисовой кофте и иссушенный крымским солнцем, словно бы лишенный внутренностей, похожий на вяленую дыню, худой-худой, длинный-длинный человек, и лицо у него долгое, исхудалое. В кителе, когда-то бывшем военной формой. Зубы в оловянных, тускло мерцающих коронках. На лысом черепе подобие берета, когда-то черного. Кто такой? Взялся откуда? И не угадаешь — но почему-то чудится биография нелегкая, судьба невеселая.
Воевал? Такие не отсиживались. На корабле или в морской пехоте? И партизанить в крымских горах такому тоже бы подошло. Может, изнемог в плену — так и не восстановился здоровьем?
Вокруг лотка с их ремонтантной топчутся люди — зрелище клубники в ноябре неотразимо.
Прицениваются, отходят, крутя шеи.
Клубника, что и говорить, художественная, но и цена из ряда вон выходящая — семь рублей.
Люди подходят, плисовая женщина с суровым лицом нехотя цедит слова, называя цену. Люди отходят, ворча и негодуя.
Она невозмутима, ждет для своего необыкновенного детища своего часа.
Вот, кажется, пришел.
Некто в коверкотовом плаще, судя по длине, по подложенным плечам, давно вышедшем из моды. Однако человек этот умеет носить вещи и даже вышедший из моды плащ, униформа переодетых в штатское военных, выглядит на нем красиво и даже щегольски. Под плащом серый пиджак тоже из добротного материала трико, тоже, наверное, в возрасте и тоже аккуратный, ладно сидящий, и пестрый широкий, тоже давнишний, галстук в белую полоску повязан с тщательно шикарной небрежностью.
Что-то в этом штатском есть неуловимо военное — во всех этих приметах штатской одежды, в повадке, в стати, даже в манере держать голову чуть приподнято, как будто этот ракурс только что установил фотограф. Даже в крутом подбородке есть что-то от профессии — былой или настоящей? Не поймешь. Может, в отставке, хотя слишком моложав. Может, переоделся, нынче у военных это модно. Может, остался после службы в этом тихом благодатном краю. А может, отдыхает в санатории.
Диковатой кажется в его руках лиловая авоська — вот уж не идет, скорей, пистолет.
Деловито осведомился, скользнул невидящим взглядом по плисовой кофте: «Сколько?»
Та, по-прежнему нехотя и тоже вроде бы не глядя: «Семь».
Этот так же не глядя: «Рублей?»
Та: «Копеек».
Этот, с короткой паузой: «Не много ли?»
Та, с некоторым даже сладострастием: «Кишка тонка?»
Этот: «Зато у тебя, видать, толстая».
Та: «Не задерживайся».
Тот: «Тряхнуть бы тебя, акулу…»
Та: «Не задерживайся».
Этот: «Давить бы таких…»
Женщина вышла из-за прилавка, человек с долгим лицом, покачиваясь своим худым телом, вышел следом за ней.
Уже собиралась вокруг толпа.
Женщина стояла ненавидящая, готовая ударить, задушить, убить.
Тот, с долгим лицом, стоял молча, не глядя на другого, только на его плащ-пальто, на чищеные модельные бежевые туфли, на его пестрый галстук. А она закричала истошно:
— А ты сколько получаешь?!
Человек в плаще не удостоил бы ее ответа, но толпа ждала. И он понял и сказал, запнувшись:
— Сто рублей.
— А он… — сказала жена и вдруг замахнулась. Замахнулась, но не опустила кулак — муж схватил за локоть.
— Ударь, — тихо сказал человек в плаще, он был белый-белый, и тихо повторял: — Ударь, ну, ударь, ну, ударь, ударь, ударь! — И видно было, что ему до смерти хотелось, чтобы та его на самом деле ударила.
А муж решительно тянул плисовую женщину назад.
Но та оттолкнула мужа, решительно вырвала руку, подвинулась вперед, вот-вот сейчас начнется драка — она взглянула на ненавистного ей человека, и тот ответно взглянул на нее и на мужа, впервые сжав кулаки, сунув в карман лиловую авоську, напрягая шею и взглянув снова на мужа.
И тут случилось самое неожиданное.
Встретились взглядами, замерли, и муж начал медленно, очень медленно теснить жену назад.
Что случилось? Я ничего не понимал. Бледность отлила от лица одного, выражение ненависти и злобы исчезло в глазах другого, и вот уже худой вернулся за лоток, и другой, пятясь и пятясь, отходил и вот уже ушел вовсе.
А толпа только-только разошлась, осуждая и защищая, проклиная и реабилитируя.
— Пропала в людях совесть, надо же такую цену… — А она своей клубнике барыня. — Барыня, а не трудяга — он за нее спину горбатит. — Откуда это известно? — Да ты на них погляди, обоих, ответа не надо… Вырастил он, а барыня торгует… — Язык бы у меня отсох — такую цену. — Не желаешь — не покупай. — Да пожелаешь — не купишь. Разве что для больного… — На карман твой толщенный рассчитано, не на нашего брата. — У меня-то толщенный. Это ты вон какую ряшку отъел. — А ты на личность не переходи. — Пугался я таких. — Ладно вам. Он вырастил, она торгует, имеют право. Если бы перекупщик — другое дело. А то — сами. — Сами, сами… Вот от таких, как вы, все и происходит. — Что? — Все. — Нет, ты скажи. — А ты не толкайся, а то я толкну — перекатишься… — Будет вам! — А пусть он живоглота не защищает… — Да ты погляди, дурак, кто живоглот: тот вон какой гладкий, а на этом и ста граммов мяса не соскребешь… — Она с него все мясо и соскребла…
Только тут, оглянувшись, чтобы сравнить противников, люди заметили, что одного из них нет, исчез.
А второй, с долгим лицом, стоял за лотком, уткнувшись взглядом в свои два холмика, ни на кого не обращая внимания, ни во что не вникая, словно бы и запамятовал, что весь сыр-бор загорелся вокруг его клубники, думая свою тайную и, видать, не слишком-то веселившую думу.
О чем?
Как бы мне хотелось проникнуть в его мысли.
Они, вероятно, встречались друг с другом, но когда, где, при каких обстоятельствах?
Какие сложные чувства бушевали в них, разрушив всю эту обманчивую ноябрьскую тишину, весь этот покой осеннего юга и тихого-тихого синего-синего моря?
Отсветы войны тревожно легли на эту позднюю прекрасную ягоду, всколыхнули прошлое, ударили по их душам, встряхнули их, быть может связанных по смерть великим братством равных перед смертью людей? И быть может, им стало совестно, стыдно перед самими собой за то, что эти два жалких холмика могли отделить их друг от друга?
Кто они были — командир и подчиненный? Друзья-однополчане? Моряки с одного корабля, из одного батальона, с Мамаева кургана или с Сапун-горы? Или узники одного блока?
Узнали друг друга или не знали друг друга?
Как жалко, что нельзя было спросить этого или догнать того.
Да и скажут ли?
А клубника в ноябре посверкивала на холодном осеннем солнце, ожидая своего часа.
Как же пригодилось оно, ощущение поздней, осенней Ялты и ее набережная, и огонь портового маяка, и швартовка «Ивана Франко», и, наконец, сам южный рынок с его клубникой в ноябре!
Пригодилось — и вовсе для другого…
Для пьесы о Крайнем Севере, о бесконечной полярной ночи, где в особой цене простое человеческое участие, простая дружба, простая любовь…
Для пьесы о ночи без звезд, ночи, которую надо уметь любить…
Однако осталось за драматургической кормой главное, что потрясло меня тогда на ялтинском рынке, — парадокс и загадка встречи, на которую упал драгоценный мне отсвет фронтового братства…
И я, рассказав о ней, забиваю на будущее «заявочный столб»…