СВЯТОЙ ИСААКИЙ
Снова тянется справа прибрежная бровка, до Ленинграда еще плыть и плыть. А на палубе русская, с нерусским акцентом (как это не приметил я ее раньше, и ее нестареющую стать, и нелепую шляпку ее со страусовым пером, точь-в-точь какие носили модницы в канун первой мировой войны) то ли шепчет, то ли напевает ломающимся от прожитых лет или от волнения, щемяще-фальшивым голоском:
— А Исаакий святой
С колокольни витой…
Актриса? Из бывших бестужевок? Или дама из общества?
Откуда плывет к приневским берегам? Что ее привело сюда? Неизлечимая болезнь, кажется, и не упоминаемая в медицинских справочниках: тоска по родине, ностальгия?
Сорок четвертый год. Возвращаюсь в Москву после поездки на Ленинградский фронт, весь еще там, в наступлении, под Гатчиной, и под Петергофом, и в Павловске, и на Ленинградской малой земле, и под Нарвой, там, где конец блокады, где стал виден конец войны.
«Отписываюсь». Один за другим появляются в газете очерки о поездке, и в награду получаю два билета на вечер в офицерский клуб.
На Пушечной, где нынче Дом учителя, — Вертинский, только что приехавший из Шанхая, дает офицерам флота свой чуть ли не первый концерт.
Не пластинка — Вертинский. Вертинский — человек.
Бледный, видно, как дрожат длинные, наэлектризованные пальцы, исполненные музыкального артистизма, и голос тоже чуть дрожит, выдавая необычное волнение, и еще подчеркнутей грассирование.
Нервничает. Всматривается в зал.
Слушают его поначалу вежливо, но суховато, настороженно, еще сами не знают, как себя вести: не пластинка, черт возьми, хрипя, крутится на вечеринке, — сам, реальный упадочник, белоэмигрант.
И косятся, когда какая-нибудь из офицерских жен хлопает не в меру.
Вертинский нервничает все больше.
Атмосфера настороженности сопровождает все первое отделение.
Второе — цикл «Тоска по родине», «Сумасшедший шарманщик», «В степи молдаванской», «Чужая вода, чужие города». Это — о себе, о своих скитаниях по белу свету, о том, как гонят опавшие листья «ветров табуны».
Отступила бананово-лимонно-сингапуровая пошловатая изысканность, осыпалась мишура и позолота кабацких елочных украшений, осталась лицом к лицу с залом многолетняя тоска, звериное одиночество в чужих гостиницах. Все она же, ностальгия, неизлечимая болезнь.
И человеческая боль.
И талант, не растраченный до конца по чужим салонам и чужим кабакам.
Возвращение состоялось.
На палубе все шепчет-напевает дама с приобретенным на чужбине нерусским акцентом:
Через тумбу-тумбу-раз!
Через тумбу-тумбу-два!
Память подводит, путает слова, а слова смешные, разудалые, голосок дребезжит трагически, и по щекам текут слезки, и качается страусовое перо на бедной шляпке…
Через тумбу-тумбу-три!
Спотыкается.
В двадцать четвертом году, весной, в белую ночь, забрался я под купол Исаакиевского собора, еще не отдышавшись от восхождения по нескончаемым маршам и виткам и вновь задохнувшись, но на этот раз от перехватившего горло изумления, неслыханного восторга: внизу, в странном, в безлунном по-пушкински блеске лежали дома, отражавшиеся в тугой, неподвижной воде каналов, и ампирная желтизна дворцов, и фисташковый строгий профиль Университета, и египетские сфинксы, с недоумением взирающие на то, что катит под их каменными лапами не желтый Нил, а свинцовая Нева.
А рядом со мною, задержав дыхание, подавленная нечеловеческой красотой того, что внизу, тоненькая-тоненькая девушка в плоских туфельках без каблуков с милыми детскими перепоночками. Чуть раскосые глаза, не то японские, не то монгольские, детские ямочки на щеках, кажется, будто бы она не перестает смеяться. И оттого, что она тут, рядом, то, что внизу, еще невероятней.
И еще пленительней.
Это на всю жизнь.
В необъяснимый этот город, с его белыми ночами, с его туманными испарениями, в город на болотах, коему давно напророчено «быть пусту», стекалась в начале двадцатых годов молодежь со всех концов России. Девушка добиралась сюда через кордон, из далекого Цицикара, это на Китайско-Восточной железной дороге, жила с родителями уютно, спокойно, кинула все — и сюда, в Петербург, в Петроград, в Ленинград.
И я из чертовой дали, из Средней Азии, — поездом ехать было семь суток — в Петербург, в Петроград, в Ленинград.
И Рустем Галиат, поэт, кавказец, с откинутыми назад черными волосами, бледный, как смерть, спустился с гор сюда, тут воздух, дышавший болотными испарениями, сдавил ему грудь, он заболел туберкулезом, но не хотел, ни за что не хотел расставаться с Ленинградом.
И мы ездим в порт на шестнадцатом номере трамвая, таскаем тюки с барж, и нагружаем лесовозы, и уплетаем, пошабашив, необыкновенно вкусную чайную колбасу и бычки в томате, и корочкой булки вытираем досуха консервную банку, и запиваем все это, обжигаясь, чуть закрашенным кипятком, и нет ничего на свете вкусней этой еды и этого чая. Вечерами ходим на лекции в Институт живого слова; молодой, такой ученый и одновременно такой озорной Тынянов рассказывает об архаистах и новаторах девятнадцатого столетия; молодой Каверин, которого роднит с Тыняновым та же ученость и то же литературное озорство, весело занимается нашими первыми литературными опытами; молодой Николай Тихонов «Баллады о синем пакете» и «Сами», поражает нас тем, что вместо лекций рассказывает диковинные истории и читает чужие стихи: и «Небесный завод» Василия Казина, и блоковских «Скифов», и киплинговские баллады.
В. А. Каверин обсуждает на семинаре мою первую повесть — «Девять печальных описаний», предвещает ей будущее, я, с его благословения, отправляю повесть в альманах «Недра», мне сообщают, что она будет напечатана, а потом закрывают альманах «Недра» и теряют мою повесть. Отдаю второй экземпляр в альманах «Ковш», редактор альманаха Сергей Семенов обещает рукописи будущее, а потом закрывают альманах «Ковш» и снова теряют мою повесть. И у меня больше не остается ни одного экземпляра. И я насмерть обижаюсь на литературу, и ухожу в журналистику, и несколько лет провожу в должности разъездного корреспондента. И хорошо, что затеряли мою рукопись.
Институт живого слова…
Он помещался на Невском, в здании бывшей Городской думы, с возвышающейся над ней башней, там, где сейчас городская станция и кассы железных дорог, и, поднимаясь на занятия, я всегда припоминаю Блока:
Не слышно шума городского,
На Невской башне тишина,
И больше нет городового,
Гуляй, ребята, без вина!
Учимся каким-то непонятным предметам, например, технике ораторской речи.
Анатолий Федорович Кони читает нам курс лекций.
Тот самый, из девятнадцатого века.
Его высокопревосходительство. Действительный тайный советник. Член Государственного совета. Академик. Сенатор. Прокурор.
Вера Засулич стреляла в градоначальника Трепова.
Кони был председателем окружного петербургского суда.
Он вынес ей оправдательный вердикт.
Его поведение на суде, его решение вызвало недоумение и негодование в правительственных кругах. Его сняли с должности председателя петербургского суда.
Царский прокурор, во всеуслышание заявляющий, что надо быть «слугою, а не лакеем правосудия». Сенатор, публично утверждающий, что не могут быть судьями люди «приказного склада, для которых мертвые правовые схемы казались скрижалями завета, заставлявшими чаяния и упования жизни смолкать перед своим мертвым глаголом». Действительный тайный советник, по мнению которого «втискивания жизни в узкие рамки законов болезненны и насильственны».
Друг Льва Николаевича Толстого, — из уголовной хроники, рассказанной Кони, рождается «Воскресение».
В детстве, в далеком Самарканде зачитывался я двумя томами его мемуаров «На жизненном пути». Думал, приехав в Ленинград, что он давно либо в могиле, либо доживает на Западе.
А он тут, в революционном Петрограде, проклятый всей белой эмиграцией — от великих князей до Бунина, Мережковского и Зинаиды Гиппиус; я помню эти проклятия: читал доходившие в Петроград «Последние новости» Милюкова, и кадетский «Руль», и рижские бульварные издания. Писали, что получил от большевиков особняк на Каменном острове, что к нему прикреплен автомобиль, что он утопает в роскоши. А Корней Чуковский пишет в своих воспоминаниях, как пришла к А. Ф. Кони на квартиру на Надеждинской в 1921 году, в день его рождения, делегация учащихся и принесла в подарок немножко белого хлеба.
Он жил на Надеждинской, близ Невского, и я, поселившийся на Басковом переулке, почти по соседству, не раз видел, как он спускался из своей квартиры, со своими костыликами, хромая, присаживаясь на крылечке, — в эти годы он писал Корнею Чуковскому:
«Каждый вечер причиняет мне невероятную усталость и нервные боли в сломанной девятнадцать лет назад ноге».
Поднимался к нам в институт, отдыхал на площадках лестниц: это было очень высоко.
Не пропускал ни одной лекции. Мы платили ему тем же. Читал курс, официально именовавшийся теорией и практикой ораторского искусства.
Но это был повод, толчок для мастерских портретов людей, встречавшихся ему на жизненном пути, прокуроров и следователей, свидетелей и обвиняемых, революционеров и черносотенцев, фальшивомонетчиков, убийц, душевнобольных. Начинает с рекомендаций будущим лекторам — одеваться опрятно, не неряшливо, так как «психическое действие на собравшихся начинается до речи, с момента появления лектора перед публикой», предостерегает их от учительского тона, «противного и ненужного взрослым, скучного — молодежи», просит не применять в речи одних и тех же выражений, даже на расстоянии. Цитирует Флобера и Мопассана, рекомендовавших не ставить в тексте одинаковых слов «ближе, чем на двести строк», и… и тут конец курсу ораторского искусства — он говорит о Флобере, Мопассане, о «Саламбо» и «Мадам Бовари», о «Милом друге» и о «Сентиментальном воспитании».
Он бог отвлечений. И о том, как писались «Власть тьмы» и «Живой труп», — и они ведь, как и «Воскресение», возникли из уголовной хроники. И как Достоевский упросил Кони поехать вместе в колонию для малолетних преступников на Охте. И какую реакцию вызвала речь Достоевского на Пушкинских празднествах в Петербурге и в Париже. Вечер с Чеховым после поездки Антона Павловича на Сахалин… Да что Чехов, — Чехов жил и в начале двадцатого столетия! Встречи с Тургеневым, с Некрасовым, с Пироговым, с Майковым, с Писемским, с Апухтиным…
Все это было захватывающе.
На наших занятиях он инсценировал судебные процессы, на одном из них я очень бездарно сыграл обвиняемого сектанта.
Зимой, после очередной лекции, помогаю ему, с трудом передвигающему ноги, сойти по скользким, обледенелым ступенькам Невской башни. На деньги, заработанные утром в порту, нанимаю извозчика, дремлющего у гранитной головы Лассаля. Лихо запахнув вовсе не медвежью полость, а какое-то грязноватое, рваное одеяло, везу Кони на Надеждинскую, в его старую, запущенную петербургскую квартиру.
На стенах портреты с дарственными надписями Тургенева, Толстого, Ключевского, книги в низеньких шкафах красного дерева, пыль столетий. Усаживаю его в старинное павловское кресло-бочку, укутываю его ноги пледом, разжигаю огонь в печке.
Помолчав, он говорит о том, что вот опять в утренней почте анонимка, почерк знакомый, не школьный ли товарищ? Опять все те же гадости, та же злоба и «чтобы поскорей сдох».
— А я и так скоро это сделаю, без его насильственного нажима, — говорит он и грустно смотрит, как разгорается огонь в печке. — В конце концов надо будет прикрыть и эту заслонку — всему ведь приходит конец…
Кружим с девушкой по круглой площадке вокруг купола — то шпиль Адмиралтейства, то шпиль Петропавловской крепости, то ангел на Александровской колонне, то Зимний, то арка Главного штаба с несущейся квадригой; как-то говорил Олеша, гуляя по Ленинграду: «Эту Арку читать надо, как книгу, и слушать, как стихи».
По другую сторону Невы вдруг ворвался, без всяких на то прав, в строгие ампирные ансамбли бирюзовый купол мечети. Тут, в Петрограде, азиатская мечеть, совсем такая, как в моем Самарканде.
Рустем Галиат написал стихи:
Разве можно закрыть глаза,
Когда город совсем опаловый?
И мечети родной бирюза
В кольцо города вправлена,
В эту белую, пьяную ночь!
На самом деле — пьяная, хотя не выпито ни глотка. Пьяная, белая, бессонная.
Разводят мосты над державным течением Невы, буксиры — отсюда, с купола, они со спичечную коробку — тянут, надсадно хрипя своими гудками, баржи, пароходы, и пароходы тоже — игрушечные. Тишина, которой объят город, доносит сюда, под купол, хриплые гудки буксиров, внося единственную жизненную ноту во всю эту призрачную ирреальность.
С той ночи и я, и тоненькая девушка с чуть раскосыми глазами, и Рустем Галиат, и многие тысячи моих сверстников, приехавших в Ленинград в двадцатые годы, числим себя его уроженцами, пленниками туманов…
Девушка, с которой кружил под куполом, вышла замуж вскоре, и я с грустью повторял строки:
Вот девушка с газельими глазами
Выходит замуж за американца…
Зачем Колумб Америку открыл?
Только вовсе были не газельи глаза у нее, и замуж вышла вовсе не за американца. За военного, только что окончившего академию.
Я и не подозревал, что у нее все решено, — открыла мне глаза сжалившаяся надо мной и над жалким моим положением ее тетка. Как-то я пришел к девушке с ямочками, держа билеты в Мариинский театр, два билета, стоившие мне трех дней работы в порту. Лежала в постели с грелкой на лбу — мигрень. Провожая меня, в дверях тетка шепнула: «Здорова, только уйдешь — вскочит и в цирк, там ее ждут, тоже с билетами…»
Военный был милый, скромный человек и очень стеснялся, что предпочли его.
Я не уверен, что девушка с ямочками любила его по-настоящему, но она была старше меня, а он был, не в пример мне, уже взрослый, со сложившейся судьбой. Она остановила на нем свой выбор — почти так, как много лет спустя остановит свой выбор на капитане второго ранга Светличном Маша из моего «Океана», — так, видоизменяясь, возникают сюжеты…
Уехала с ним, к месту его службы, на один флот, а потом на другой, а потом в Таллин, но нет-нет да наезжала в Ленинград, то по служебной надобности, а то и без нее: Ленинград не так-то просто оторвать от себя, а разлучиться с ним навечно попросту невозможно.
Видел ее в Таллине перед войной, а в сорок втором, в марте, столкнулся с нею как раз около Исаакиевского собора и — не признал.
Женщина в ватнике, в подшитых валенках, в платке, завязанном на груди, тянувшая саночки неизвестно куда, неизвестно зачем, с почерневшим лицом, как у всех ленинградских женщин, меченных знакомой блокадной печатью, и, как у многих блокадных женщин, особенную жалость вызывали накрашенные по привычке губы.
А куда девались ямочки?
Рассказывала, опустив глаза, стесняясь встретиться со мною взглядом, но и я, боясь выдать свои ощущения и этим обидеть ее, избегал глядеть ей в лицо.
Голос тоже изменился, стал глуховат, со злыми интонациями, сухо покашливала.
Уехала из Таллина незадолго до того, как он был оставлен частями армии и Балтийским флотом. Муж настоял, чтобы она уехала, и, вероятно, это ее спасло. «А зачем?» — спросила меня, сухо кашлянув.
В августе 1941 года ее муж, военный моряк, уходил из Таллина на «Веронии», гигантском транспорте, шедшем в Кронштадт в числе двухсот вымпелов Балтийского флота — лидеров, канонерских лодок, эсминцев, катеров.
Я помню, как шли мимо нашего линкора корабли, — три дня следили мы за их дымами. «Казахстан» пришел на четвертый день, гигантский корабль с высоким носом, закамуфлированный под лягушку-гиганта. На нем, как и на «Веронии», эвакуировали семьи военных, не успевших уехать раньше, бойцов из морской бригады, солдат-пехотинцев. В течение трех дней и трех ночей его, беззащитного, с жалкой зенитной обороной, бомбили с воздуха, люди прыгали в воду, добирались вплавь до других кораблей, тонули. «Казахстан» пришел с разбитыми надстройками, сотнями измученных бойцов — им предстояло вновь без передышки идти воевать, уже под стены не Таллина — Ленинграда. Я видел, как выносили к трапу раненых на носилках, как приехавшие с берега санитары крепко держали за руки, выводя на берег, четырех бойцов: они обезумели.
В этом переходе погибли несколько писателей, участвовавших в обороне Таллина: поэт Юрий Инге, поэт Скрылев, прозаик и поэт Евгений Соболевский — его сын сейчас плавает на подводной лодке на Северном флоте.
Потонул Орест Цехновицер.
На лидере «Ленинград», вставшем на якоре рядом с нашим линкором «Октябрьская революция», я увидел знакомую фигуру — Всеволод Вишневский; он дошел благополучно.
Спасся Анатолий Тарасенков. Был на «Веронии». Его подобрала шлюпка, когда транспорт с несколькими тысячами пассажиров на борту шел ко дну, потопленный торпедой немецкой подводной лодки и бомбами с воздуха. Тарасенкова подняли на борт канонерки. Потом немцы потопили канонерку. Тарасенков снова тонул. Выплыл, ухватившись за обломок корабельной надстройки. Снова подобрали. Я встретил его в Кронштадте, в штабе флота. Он беспричинно смеялся, — отошел лишь через несколько дней.
Ее муж тоже шел на «Веронии». Его подобрала, тонущего, шлюпка с миноносца «Яков Свердлов». Миноносец шел в сторожевом охранении флагманского крейсера «Киров». Немецкая подводная лодка, охотившаяся за «Кировым», послала торпеду в борт крейсера, командир миноносца успел повернуть свой корабль боком к мчавшейся торпеде.
«Яков Свердлов» защитил флагмана, а сам пошел ко дну. Часть экипажа миноносца подобрали шлюпки с крейсера.
Ее мужа так и не нашли.
Осталась в Ленинграде одна — ни детей, ни родственников, ни близких. Я и понятия не имел, что она в Ленинграде. Да если бы и так, — чем помочь? Когда? Как?
Одна — и все-таки отказалась эвакуироваться, когда была возможность.
Работала в медицинской лаборатории, по совместительству изготовляющей кисель из столярного клея, один из деликатесов блокады.
Снова наотрез отказалась эвакуироваться, когда снова представилась возможность.
Порт приписки — Ленинград.
Вот уже и святой Исаакий возник в окулярах бинокля.
В сентябре сорок первого он оказался моим самым близким и непосредственным соседом, если не считать Николая первого в чугунной каске.
Вот уж не гадал, не думал!
Я сдавал другому политработнику дежурство по кораблю и, стянув с рукава голубую повязку «рцы», отличающую дежурного от обычного морского смертного, собирался в корму, в каюту (сладостно отоспаться!), когда внезапно появившийся с берега Петр Яковлевич Савин, комиссар корабля, хмурясь, вручил мне предписание свыше.
Прощай, «Октябрина»!
Предписывалось немедля «убыть» в Таллин, в части морской пехоты — назначался туда в качестве специального корреспондента военной центральной газеты «Красный флот». Приказ подписал народный комиссар Военно-Морского Флота адмирал Кузнецов.
И по сей день это назначение, свалившееся как снег на голову, остается загадкой: ни я (ленинградец), ни редакция (находившаяся в Москве) не имели друг к другу никакого отношения.
Жаль было разлучаться с кораблем, с его раз навсегда заведенным распорядком от подъема флага до спуска, хотя, признаюсь, меня, недавнего штатского человека, и тяготила эта тотальная регламентация. Наверно, прискучивает песчинке в часах пересыпаться из сосуда в сосуд.
Правда, в те дни регламент корабельной жизни то и дело нарушался: то крик сигнальщика «Воздух!», то просьба с берега «дать фрицам прикурить». Линкор шел в атаку и зенитными орудиями и своим главным калибром.
После одного такого нашего артиллерийского налета, когда корабль бил обоими бортами по северному берегу, поверх Кронштадта, и не только в кронштадтских домах, но даже у нас на корабле от сотрясения полопались электрические лампочки, командир корабля, контр-адмирал Михаил Захарович Москаленко, пригласил меня к себе в каюту.
Это была честь для меня, рядового политработника.
Контр-адмирал не выделялся особой учтивостью и по внешней повадке и по речи был грубоват, и прав Фадеев, писавший о нем в своих ленинградских очерках, что «если действительно существуют на свете морские волки, то контр-адмирал Москаленко, несомненно, первый среди них». Фадеев писал, что голос Москаленко «продут и прополоскан ветрами всех широт до предельной сиплости, и все же, если он гаркнет, осердясь, это слышно по всему кораблю». Что верно, то верно!
Ходил он по кораблю в сношенных тапочках, видно, болели ноги, впрочем, и это тоже была «шикарная» привычка — ходить по кораблю в тапочках.
Решив, очевидно, ввести «корабельного» литератора в курс дела, контр-адмирал с угрюмоватым гостеприимством показал мне на стул и ткнул пальцем в лежавшую на столе карту-двухверстку. Палец уперся в Келломяки (нынешнее Комарово), близ Териок (нынешнего Зеленогорска).
В Келломяках я провел свой последний предвоенный день и свой первый день войны.
Главный калибр ударил по Келломякам, по железнодорожной платформе, так хорошо знакомой; с берега на линкор сообщили: тут накапливаются подразделения финской наступающей пехоты, хорошо бы их стукнуть. Вокруг стояли дачи, в том числе и та дача Ленинградского Литфонда, на которой я жил.
Ударил главный калибр несколько раз — берег позвонил, сказал: «Хватит!»
Еще бы не хватит, подумал я вслух, вспомнив, как утром 22 июня, еще не зная, что началась война, докрашивал скамейку на литфондовской даче. Я ухмыльнулся, и контр-адмирал, не разгадав, естественно, причин моего внезапного веселья, нахмурился больше обычного и пробурчал, что я могу быть свободным.
Трагическое соседствует со смешным, и не только в пьесах Чехова и хрониках Шекспира, но, как ни странно, и в жизни тоже, на войне тем более.
По боевому расписанию меня определили в комиссары кормы. Стоял во время тревог возле зенитных автоматов. Зенитчики были весьма и весьма загружены работой в эти месяцы: немцы не оставляли корабль в покое ни на один день, стоял ли он у стенки или на Большом кронштадтском рейде. Заняты были делом и подносчики снарядов, передавая конвейером из рук в руки снаряды из погребов к автоматам. Ни сами зенитчики, ни подносчики снарядов нимало не обращали внимания на опасность быть убитыми: им попросту некогда было об этом думать.
Моя обязанность в часы таких воздушных тревог и боев с воздухом заключалась в том, что я должен был прохаживаться по корме, улыбаясь, по возможности безмятежно. Я так и делал. Во всяком случае, старался.
На корабле как раз перед моим прощанием с ним были своего рода рекордные сутки: воздушная тревога объявлялась шестнадцать раз. И надо же — как раз угораздило меня устроить «банный день». Четырежды прерывалось мытье, четырежды натягивал я штаны на мыльное тело, мчался, застегивая их на ходу, по палубам, трапам и отсекам на корму, к своему месту по боевому расписанию. И, добравшись, застывал с фальшивой улыбкой.
В апреле сорок второго года я пришел снова на линкор повстречаться с корабельными друзьями. Корабль стоял на Васильевском острове, близ Морского канала, впаянный в лед, замаскированный самым тщательным образом.
Меня встретили поистине с флотским гостеприимством. Командир корабля, не изменяя своей манере, описанной Фадеевым, пригласил к себе в салон, куда, когда я служил на корабле, не очень-то приглашали: не положено. Вестовой налил стакан крепкого чая, что было великой редкостью в те времена и великой щедростью!
Отвели каюту, постелили чистые простыни, я сдал свой продаттестат и в кают-компании ел ужин из пшенной каши с кусочком жира, меня тошнит и мутит от жира, но все-таки я его проглотил.
Все эти месяцы корабль почти не трогали с воздуха, только щупали снарядами с берега.
Проспал на чистых, похрустывавших совсем по-довоенному простынях, а утром пригласили в корабельную баню: она топилась!
Только разделся, только намылился — знакомо завыла сирена. Над головой — тоже знакомый, тяжелый топот матросских ног. Тревога! Надо же!
Как и встарь, натягиваю штаны на мыльное тело, как и встарь, застегиваю их на ходу, как и встарь, мчусь по инерции, как лошадь в стойло, на корму, где раньше стоял, по боевому расписанию, как и встарь, фальшиво-безмятежно улыбаюсь.
Продрогший, в мокрых мыльных исподних, прилипших омерзительно к телу. Краснофлотец, из подносчиков снарядов, завидев меня, мотает головой, трет глаза — наваждение! «Комиссар кормы» к зиме исчез, а стоило немцам после четырехмесячного антракта появиться над кораблем — и он тут, глядите!
Однако удивляться на войне ничему не положено, даже если бы я двоился и троился в глазах. И он только присвистывает, глядя на меня, продрогшего, озябшего, улыбающегося, и только делает свое дело, и только бормочет: «Обратно война», — правда, добавляя еще несколько слов, не стесняясь присутствием призрака.
Немцы не случайно напомнили флоту о себе и о том, что скоро весна, и что флот заперт и впаян в лед, и что весною, мол, ему не выйти на Балтику: потопят в Ленинграде.
Флот стоял в апреле сорок второго не в Кронштадте — здесь, у Морского канала, и у Ростральных колонн, и у Летнего сада, он стал как бы деталью обледеневшего пейзажа, он был слит с Ленинградом в эту блокадную зиму.
И по немецким бомбардировщикам ответно с деловитой яростью бьют корабли, бьют зенитные батареи на набережных Невы, бьет Исаакий святой.
«Обратно война»…
Эту фразу я сделал концовкой в пьесе «Гостиница «Астория».
Но тогда я не думал ни о пьесе, ни тем более, какой фразой я ее кончу.
Да, жаль было покидать корабль в те сентябрьские дни сорок первого года и не слышать больше неумолчного гула труб системы корабельной вентиляции, этих легких корабля, дышащих днем и ночью успокаивающе ровно, и не спускаться ночами в люк, где стучит маленькая ротационка, и не править мокрые полосы газеты, и не выходить ночью под звезды на полубак, куда выходят подымить матросы, и не прислушиваться к их неторопливой беседе.
Жаль было расставаться с кают-компанией, с ее морским аристократизмом, не выветрившимся и в новые времена, когда намертво привинченные к палубе кресла заняли уже не воспитанники гардемаринских дворянских классов, а краснопресненские и путиловские комсомольцы.
Он парит и поныне в кают-компаниях на Севере и на Балтике, на Черном море и на Дальнем Востоке, сей традиционный великолепный флотский дух, я это ощутил не раз в своих встречах с флотом после войны: и в походе на крейсере «Адмирал Сенявин» в декабре 1959 года, и в 1960 году в Таллине, на эскадре Балтийского флота, и даже на таллинской квартире у командира миноносца, капитана третьего ранга Владимира Семеновича Пирумова.
Несмотря ни на что, парил сей дух и в сентябре сорок первого в кают-компании «Октябрины», где четыре раза на день собирались командиры и политработники линкора, — парил над постным однообразием меню, над нехитрым новаторством корабельного кока, дававшего одно и то же блюдо из макарон с молотым мясом под самыми неожиданными и роскошными наименованиями.
Этот стиль кают-компании, отвергающий ложный пафос, назидательную риторику, жалобную сентиментальность, отцеживающий все это сквозь сито иронии, мужской, грубоватой, нисколько не черствил душу, напротив, действовал на, нее вполне освежающе.
И жаль расставаться с газетой «Октябрьский луч», которую я редактировал. В редакторском распоряжении были всего два наборщика и один литсотрудник, старший матрос, меж тем газета выходила ежедневно. По нынешним редакционным масштабам, когда на одну статью в газете приходится до десятка редакционных столов, штат ничтожный, но ничего, вполне справлялись, как, я думаю, справлялись бы и стали лучше работать нынче газеты, не будь у них так много сотрудников.
Для меня газета была дорога тем, что я зримо ощущал ее насущную необходимость на корабле, а стало быть, и необходимость собственного существования.
Вот почему, прощаясь с кораблем и уже сходя с его трапа, я задерживаюсь больше положенного, отдавая честь корабельному флагу.
Приказ есть приказ.
Только как его выполнить в точности? Куда «убыть»?
Таллин оставлен.
В Пубалте сносятся с Москвой — предписано явиться в Ленинград, в распоряжение Балтийского отделения «Красного флота».
Иду на катере в Ленинград.
Отделение — на Английском проспекте.
Но дома, где находится отделение, нет.
Развалины.
Разбомбили дом, и отделение переехало в гостиницу «Астория», близко от Адмиралтейства, где находится военный телеграф, откуда можно передавать корреспонденции в Москву.
От гостиницы «Астория» легко добираться до трамвая, который ходит на фронт.
В гостинице «Астория» — штаб-квартира военных корреспондентов центральных московских газет, военной газеты «Красная звезда»; можно воспользоваться оказией и на попутной добраться до Колпина, и в расположение подвижных железнодорожных батарей, и в село Рыбацкое, и на Невскую Дубровку.
Из отделения «Красного флота» в гостинице никого нет: все корреспонденты разъехались в районы боевых действий.
Ночую на канале Грибоедова, в писательской надстройке, в бывшей моей квартире. Измученный корабельными непрестанными боевыми тревогами, добираюсь до дивана, заваливаюсь, не в силах раздеться, прямо, как есть, и сплю, сплю…
Утром у дома несколько человек с повязками ПВХО, завидев меня, бросаются навстречу. С ними Евгений Львович Шварц, тоже с повязкой ПВХО. Жмут руки, поздравляют. Проходит немало времени, пока я начинаю соображать.
Пока я спал в пустой квартире, Ленинград бомбили. Бомбили отчаянно. Сбросили несколько зажигательных бомб и на писательскую надстройку.
А мне снилось что-то очень длинное, очень довоенное и очень светлое, и я ничего не слышал.
В разгар налета на крыше нашего дома возник, как черт из коробочки, человек в черной флотской шинели. Шипели зажигалки, скатываясь по покатой крыше вниз, к желобам, — попробуй подойди.
Дому грозил пожар.
Человек в черной шинели с трудом добрался до зажигалок, спихнул вниз одну за другой все четыре, вызвав ликование у женщин, дежуривших на крыше.
Кончился налет, хватились черной шинели — пропала в ночной мгле. Столь же внезапно, как возникла. Вечером дежурные видели, как я входил в подъезд дома. На крыше в темноте толком не разглядели моряка, стало быть, герой — я.
Нелегких трудов стоило мне отречься от чужой славы. Никто не верил, да и самому было жаль.
Шварц сказал мне с милой укоризною:
— Ах, Шура, тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман!
Потрогав черную кобуру моего нагана, заглянув и в сумку моего противогаза, где были папиросы, письма, корочка хлеба — все, кроме самих средств химической защиты, — добавил:
— Жаль, что ты не герой, но зато ты — солдат. Я бы хотел в эти времена, чтобы мной кто-нибудь командовал, не одна Катерина Ивановна.
Евгений Львович был уже тогда болен, в армию его не взяли. Сдавало сердце, тряслись руки, помню, все не мог, прикуривая, соединить спичку с папиросой.
Не знал, как собою по-хозяйски распорядиться.
Эвакуироваться? На это не пошел. Как и жена его, Екатерина Ивановна. От двух мест, предложенных в самолете Военным советом Ленфронта, отказались оба, из списка эвакуируемых попросили себя вычеркнуть. И оба, в ватниках, в асбестовых рукавицах, с щипцами и баграми наготове, дежурили на чердаке, где стояли чаны с водой, — туда кидали зажигательные бомбы.
Шварцев можно было видеть на чердаке каждый вечер: в сентябре немцы бомбили Ленинград педантично, не манкируя.
Не уехали Шварцы и в октябре и в ноябре.
Ему, больному, особенно тяжко было нести блокадный крест.
Я разучился в блокаде чему-либо поражаться и все-таки, увидев его снова в начале декабря 1941 года, отступил. Доброе лицо приобрело землисто-желтоватый оттенок, казалось, кости просвечивали под тонкой кожей, да они и на самом деле просвечивали. И лицо словно бы стало вдвое меньше. В шубу, которая болталась на нем, как на вешалке — до войны он был тучен, — свободно можно утолкать еще трех человек.
— Аббас-Туман! — внезапно воскликнул он, повелительным жестом руки показав на дверь в Дом писателя имени Маяковского, где находился стационар для писателей-дистрофиков.
И мы оба улыбнулись, смеяться тогда не было сил.
В тридцать пятом году несколько ленинградских литераторов — Виссарион Саянов, Евгений Шварц, Юрий Герман, Лев Левин, Яков Горев и я — путешествовали по Грузии, были в Аббас-Тумане, и в названии этого грузинского горного курорта Женя почему-то услышал нечто схожее со сказочным заклинанием, что-то вроде «Сезам, откройся» из сказки про Али-бабу и сорока разбойников. И мы играли с ним всегда при встрече «в Аббас-Туман», и, услышав это его восклицание, я, изображая верноподданного, бросался и открывал перед ним дверь.
И сейчас я тоже бросился вперед и распахнул перед ним дверь в стационар для дистрофиков.
Леониду Рахманову, встретившему его тогда, он сказал, похлопав себя по впалому животу:
— Надо будет запомнить эту диету.
Потом, много лет спустя, как-то он сказал мне сдержанно, нисколько не приподнято, не патетически, что счастлив тем, что не уехал тогда из Ленинграда: «Никогда бы не узнал того, что узнал. Не жалею и ничего не отдаю».
Сразу после войны написал очень камерную пьесу — про эпическое, очень тихую — про сентябрьские бомбежки.
И, восстанавливая в памяти героев пьесы, людей одного из ленинградских домов, подвергшихся нападению с воздуха, людей негромких, деликатных, сдержанных, вижу подле них фигуру самого Шварца, такого же негромкого, деликатного, блокадного — то в ватнике с повязкой ПВХО, в асбестовых рукавицах, то в болтающейся, как на вешалке, довоенной шубе.
— Аббас-Туман!
Большинство пьес Евгения Шварца обрело широкую, не боюсь сказать, мировую известность после его смерти. Да и сам он как художник по-настоящему признан и оценен громогласно в статьях и в книгах тоже после смерти. Хотя сказки его, пьесы и фильмы при жизни входили в биографию нескольких поколений детей — и «Красная Шапочка», и «Два клена», и «Новые приключения Кота в сапогах», и «Ундервуд», и «Снежная королева», и «Клад», и «Золушка».
«Голого короля» он написал в 1934 году. Эта пьеса при жизни Шварца не ставилась. Ее нашли у него в письменном столе, разбирая архивы.
Пьеса «Голый король», как и «Дракон», была издана впервые после его смерти. Шварц писал «Голого короля» в те вовсе не сказочные времена прихода фашизма к власти, когда, как говорится в этой пьесе-сказке, «пришла мода сжигать книги на площадях. В первые три дня сожгли все действительно опасные книги. А мода не прошла. Тогда начали жечь остальные книги без разбора. Теперь книг вовсе нет. Жгут солому».
«Голого короля» поставили в 1960 году в театре «Современник», рожденном энтузиазмом воспитанников студии МХАТ и в еще большей степени — духом новых времен.
Я видел пьесы раннего Шварца в ТЮЗе конца двадцатых и начала тридцатых годов, где начинали Черкасов и Чирков — Дон-Кихот и Санчо Панса. Уже и тогда шварцевские пьесы, хотя их смотрели дети, казались пьесами и для взрослых. Дети могли не разобраться в их скрытой иронии, в неуловимых порой, а порой подчеркнуто конкретных, привязанных к времени понятиях, толкавших к размышлениям, отнюдь не отвлеченным, и заключениям, отнюдь не сказочно-абстрактным.
В этом, по-моему, и заключается обаятельнейшая и своеобразнейшая особенность шварцевского таланта. В «Снежной королеве» рядом с жестокой Властительницей живут и думают по-своему, по-современному обыкновенные дети — Кай и Герда. В «Ундервуде» баба-яга в облике мерзкой старухи Варварки рядом с чудной девочкой с красным пионерским галстуком, и она-то, девочка Маруся, — истинный герой пьесы, спектакля.
Вплетал в канву детской сказки, знакомой нам с детства, внезапную, все поворачивающую сюжетную линию. В невинные по видимости андерсеновские коллизии — одно-два современных словечка, одну-две современные ситуации. И тихий, милый, добродушный сказочник, с деликатной улыбкою расставляющий по сцене оловянных солдатиков, снежных королев, ткачей, бургомистров, голых королей, тюремщиков, ланцелотов, драконов и первых министров, оказывался вовсе уж не столь тихим, вовсе и не столь уж добродушным, и не таким-то деликатным, и вовсе не сказочником!
Шварц, подобно Андерсену, смело заимствовал свои сюжеты. Монтировал несколько сказок, как, скажем, смонтирована сюжетная «болванка» «Голого короля» из «Свинопаса», «Нового платья короля» и «Принцессы на горошине». Шварц цитирует слова Андерсена:
«Чужой сюжет как бы вошел в мою кровь и плоть, я пересоздал его и тогда только выпустил в свет».
Шекспир, как известно, свободно распоряжался чужими сюжетами, как и Пушкин.
Я смотрел в 1958 году на Бродвее «Вест-Сайд Стори» — театральное представление, в котором шекспировских Монтекки и Капулетти представляли две враждующие уличные компании нью-йоркских молодых парней, мешавших соединению любящих друг друга англосакса Ромео и пуэрториканки Джульетты, — и как же это было потрясающе современно по мысли, по форме, по идее, наконец!
Стало быть, можно и должно перелицовывать старые сюжеты, если не подпускать к ним холодных сапожников, не так ли?
Очевидно, так.
Шварц вырос со временем, его сказки набрали скорость после его смерти.
До войны Шварц редактировал вместе с Олейниковым журналы для маленьких — «Чиж» и «Еж». Олейников был другом Шварца, не только товарищем по работе. В часы досуга они издавали, уже для собственного удовольствия, шуточный журнал под названием «Веселое олимпиадничество и затейничество».
Олейников — странный человек, казавшийся даже по первому знакомству чудаковатым.
Писал шуточные четверостишия:
Маленькая рыбка,
Бедный мой карась.
Где ж ваша улыбка,
Что была вчерась?..
…Темнеет. Все идем на траверзе ленинградских пригородов, как шел я тут однажды, в октябрьскую ночь сорок первого, выполняя экстренное, пришедшее из Москвы задание. Впрочем, я шел тогда в обратную сторону, в Кронштадт, и корабль двигался не так, как нынче, — сторожко, словно бы на цыпочках, стараясь не вспугнуть прибрежную бровку, где были вражеские коммуникации. Шли с потушенными огнями, даже разговаривали на палубе сдержанно, шепотом. Над берегом то и дело вспыхивали ракеты и гасли в заливе. Дошли до Кронштадта хорошо, я уже считал, что операция прошла благополучно и через полчаса окажусь на палубе эсминца, куда вело меня командировочное предписание.
Не тут-то было!
Высадившись на пустынном пирсе, озаряемом вспышками далеких осветительных ракет, я не успел зашагать по плитам петровских мостовых, как был остановлен окриком:
«Кто идет? Ни с места!»
Матросский патруль, как две капли воды похожий на дозор моряков из фильма «Мы из Кронштадта», остановил меня, потребовал документы. Я предъявил. Документы показались подозрительными: не было условного очередного знака, которым отмечала каждодневно ленинградская комендатура дежурную клеточку ночного пропуска. Меня окружили и, как засланного на остров лазутчика, повели к коменданту. До выяснения всех обстоятельств, а вернее, до наступления рассвета, комендант отправил меня коротать жалкий остаток ночи в комнатку при Доме флота, где было по-блокадному привычно холодно и чья-то заботливая рука навалила у камелька пыльные и, как водится, пожелтевшие подшивки старых газет.
Делать было нечего, принялся перелистывать газеты. Пустить их на растопку душа не позволяла.
Так, ожидая освобождения, я наткнулся на чтение увлекательнейшее — «Кронштадтский вестник» далеких, довоенных, дореволюционных времен и на дневники адмирала Данилова, фигуры из блистательнейшего окружения адмирала Федора Федоровича Ушакова. Ни о Федоре Федоровиче, ни тем более об его офицере Данилове, ни о чуме в Херсоне, ни о средиземноморских походах ушаковских фрегатов я дотоле не имел, признаюсь, никакого представления.
Возникла мысль: «если буду жив», написать об этом адмирале, чья судьба так странно похожа на судьбу Суворова, чей конец столь же трагичен, сколь и конец Суворова, кто воевал в суворовские времена и вместе с Суворовым, и чей флотоводческий гений способствовал славе России, подобно гению Суворова…
И «арестованный» до наступления дня военный газетчик навсегда останется признательным случаю из будничной журналистской практики, который свел его с адмиралом восемнадцатого столетия, бравшим крепость Корфу с моря, верным слугою царевым, убежденным монархистом, во времена Павла провозгласившим республику на семи соединенных греческих островах.