ГЛАВА XIV От Белой Церкви до Одессы
С этого момента начинается второй период нашего отхода в цепи медленно ползущих поездов-эшелонов, состоящих из товарных теплушек, среди вечных опасностей и приключений. Часть людей, отходивших от Киева, грузилась в переполненные поезда, другая двигалась на Одессу пешком, по степям и оврагам Малороссии, сквозь местность, кишащую разбойниками, убиваемая и преследуемая как бандитами, так и местными крестьянами. Третья часть рассеялась и, будучи выловлена, погибла. Дошли немногие. Некоторые вернулись в Киев. Это было начало крестного пути. По дороге люди валились от сыпного тифа и голода. Умирали неизвестными, и трупы их пожирались бродячими собаками. Это был период берложной жизни, среди грязи, в царстве вшей, в атмосфере тифа и нападений. Восемнадцать дней тащились мы в этом мерзком кошмаре, вися на волоске. Кругом было моральное разложение и духовная грязь. Вне личной воли, влекомые потоком, люди заживо разлагались и морально и физически.
В освещенной огарком штабной теплушке на фоне нагроможденных вещей с трудом можно было разглядеть фигуры людей, вповалку заполнявших каждый клочок пола, приткнувшихся к стенам вагона и друг к другу. Вагон был набит битком. Мне отвели кусочек пола недалеко от печки. Рядом со мной очутился чиновник - писарь штаба. Ноги мои почти упирались в печку: нельзя было ни раздеться, ни выпрямиться. Тут же сидел начальник штаба полковник X. Я рассказал ему нашу эпопею, и люди, слушавшие меня, радовались тому, что они избежали катастрофы и ушли из ловушки. Меня даже напоили чаем. Я собирался уснуть, но увы! Первое, что меня отрезвило, были плевки, которые сыпались со стороны «демократического» элемента нашего штаба. Что эти плевки попадали нам на одежду, не смущало передовую демократию. С точки зрения мировых событий ведь это был сущий пустяк. Но я оказался зараженным и классовыми предрассудками. Мне это не нравилось. Я только что попытался укрыться от холода попавшим мне под руку большим куском войлока, как мой сосед обратил мое внимание: «Смотрите, доктор, вши ползут...»
На полу около печки кишели эти твари, отныне владевшие и телом и душой нашими не дни, а месяцы. Пришлось смириться. Эта берложная жизнь была ужасна. Несколько десятков поездов с остатками Добровольческой армии и беженцами тянулись сплошной вереницей целый месяц среди страшной опасности через богатейшую страну, теперь опустошенную войной. Все, что в детстве приходилось читать в романах Густава Эмара и Купера, воплотилось в реальную действительность. Крестьяне устраивали крушения и грабили разбитые поезда. Отдельные эшелоны отстреливались и вели настоящие бои. Станции и пути были неисправны. В поездах не было кондукторских бригад, приходилось самим вести наряд на тормозных площадках, тормозить на уклонах и с винтовкой в руках охранять поезд от бандитов. По всем теплушкам гулял сыпной и возвратный тиф. Сначала с покойниками церемонились, и подолгу рядом с умершим лежал живой. Потом привыкли: отволокут за ноги к дверям и на ходу поезда сбросят под откос. Вечная им память и покой среди степи, где воет зимний ветер и темной ночью справляют тризну бродячие псы, полакомившись человеческим мясом. Очередь и здесь стерегла жертвы социализма и человеческого равенства. Валялись в болезни все и уже не боялись заразы: уклониться от нее было невозможно.
Мы тронулись в ту же ночь, когда я погрузился. Опоздай я на три часа, пришлось бы идти пешком. Было приказано выставить наряд на тормозную площадку с винтовками. Конечно, для этого надо установить очередь. Молодежь из демократии сейчас же закричала, что надо ставить в очередь и полковников. «Ишь-де, завелась аристократия. Будет выезжать на нас! Теперь все равны!»
С каждым днем продовольствоваться становилось труднее, и надвигался голод.
По селам, вдоль дороги, вокруг станций еще стояла государственная стража. В общем, даже было как будто некоторое руководство отходом. За поездом генерала Драгомирова с классными вагонами шли два поезда с товарными вагонами, так называемыми теплушками. В одном из них комендантом был генерал Петров, а в другом - бывший комендант Киева генерал Габаев. Надо было торопиться, чтобы проскочить опасные места со стороны Днепра, а тут, как назло и на смех, нас задержала чисто опереточная сахарная история, для психологии того времени необыкновенно характерная.
Наши генералы соблазнились сахаром. Проезжали мимо сахарных заводов и вздумали запастись «валютой». Правда, говорили, что сама администрация заводов предлагала добровольцам воспользоваться запасами сахара, так как все равно придут большевики и все разграбят. И вот в то время, когда сзади напирали банды и многие эшелоны могли спастись, лишь проскочив вовремя опасные места, два поезда образовали пробку, остановившись на много часов, и стали грузить и прицеплять вагоны с сахаром. В глазах населения эшелонов это был простой грабеж. Генералов ругали бандитами и обвиняли в том, что они крадут сахар в свою пользу, что, конечно, было неверно. Людей тянуло вперед, а их задерживали из-за этого сахара. Если бы даже сахар забрали легально, этого не следовало делать. Фактически сахар стали раздавать, по-социалистически делить, пошли злословия и даже спекуляция. С этого момента сахарная эпопея была на языке у всех, и о сахарных генералах говорили с презрением, хотя полученный сахар ели с большим удовольствием. Мы из-за сахара преградили путь другим эшелонам. Но по общему психологическому закону во время отступления царит эгоизм и о других не заботятся. Коммунальная жизнь стесняла публику.
На станциях все кругом было загажено. Запаса дров на станциях не было. По счастью, этот месяц погода держалась теплая. Для паровозов же пассажиры должны были сами пилить шпалы, сложенные на станциях. Были устроены наряды, от которых очень скоро стали сильно уклоняться все, особенно демократическая молодежь, то есть полуинтеллигенты. «Пусть-де пилят другие!» Возникали препирательства, слышались угрозы, что не поедем дальше, если не напилят шпал. Общественную повинность нести никто не желал. Мы часами стояли на станциях, «пока не напилят дров». И все же же находилось нужное число пильщиков. Работали всегда одни и те же люди, и я в том числе.
Ссорились и пререкались все больше. Отводили душу в ругани начальства, хотя начальства уже и не было. Начинали ненавидеть друг друга. На одной из станций мы простояли два дня, ежечасно собираясь тронуться в путь. Картина разгрома проявлялась все резче.
Вагон штаба Киевской области находился в поезде генерала Петрова. В этом поезде я и ехал первые несколько дней. На одной из «сахарных» станций, где мы без всякого смысла тормозили все движение, сбились два «сахарных» эшелона. В поезде генерала Габаева я нашел свой отряд Красного Креста и перебрался к ним. Таким образом, вторую половину пути я совершил уже со значительно большими удобствами.
Теплушки были неприспособленны. Каждый вагон добывал себе лесенку, по которой люди с трудом взбирались в вагон, и ночью эти лесенки воровали друг у друга. Взобраться по ним было своего рода гимнастическим упражнением. Настоящей мукой было отправление естественных потребностей. В вагонах, где не было женщин, это делалось просто, и всякий стыд скоро был отброшен. Воспитанные женщины должны были на остановках тут же, у вагона, отправлять свои потребности на глазах у всех.
В вагоне штаба женщины были до крайности малодушны и мелочны. Те, кто не понимал опасности, трусили меньше. Многие же были совершенно беспечны и не заботились о будущем. Они даже посмеивались над рассказами об опасностях. Большинство людей было неспособно к самозащите, и, если бы их стали резать, они бы только просили пощады. Это и бывало часто на деле. Говорили, что сопротивление только ухудшает положение и что защищаться не следует, ибо тогда не будет пощады другим. Между тем все бандиты трусы, и достаточно самого легкого отпора, чтобы они бежали.
Жизнь наша напоминала жизнь в юртах, как она описана у Джека Лондона. Лежа в полумраке на носилках, покрывшись бараницей, я подолгу наблюдал эту картину. Она была дикая и оригинальная. Здесь ведь был цвет русской интеллигенции. Боже мой, какие слышались разговоры! Время от времени привычный ропот, жалобы на всех и все. Но надо было еще глядеть в оба, чтобы на станции свои же не отбили паровоз: и такие случаи бывали в этом мрачном шествии.
Поезд шел неровно, дергаясь. На уклонах он летел стремглав, подавая отчаянные тормозные гудки. Но они не трогали сердца тормозных дневальных, которые были храбры своим неведением и, забравшись внутрь вагона, философски говорили: «Плевать!» Не верили, что поезд может сорваться с насыпи: «А рельсы на что же?» Находились «храбрые» люди, которые ничему не верили и на все замечания отвечали: «Чепуха, панику разводят!» Эти были счастливы своею глупостью.
На станциях поезда стояли в затылок друг другу.
Уже не раз крестьяне обстреливали поезда. Тогда эшелоны разгоняли пары и уходили. Все чаще на полотне попадались трупы выкинутых из вагонов сыпнотифозных. На стоянках публика вылезала из вагонов. Через несколько дней почти все знали друг друга. Но и здесь, в этой атмосфере ада, процветала любовь и флирт, Половой инстинкт не угасает даже в этой берложной обстановке. Любовь упрощалась иногда до скотских форм. В вагонах было темно. Часто не хватало то дров, то воды. Иногда поезд в изнеможении останавливался на пути. Но когда раздавался клич идти резать шпалы на дрова, каждый старался свалить повинность на другого. Русская дубинушка даже в песнях «сама идет», и теперь я понял философию этой народной песни. Убеждали, звали - ничего не помогало.
«Авось доедем! Ничего!» - утешали философы и заваливались «отдыхать» в теплушках.
Все труднее становилось покупать на станциях съестное. По привычке мирного времени мы еще берегли деньги, ведя им счет, которого не признавала революция.
В Христиновке нам сообщили, что из Белой Церкви не все успели уехать поездами и что целая вереница людей тянется пешком через Умань на юг. Банды украинских атаманов их все время преследовали. Однажды они, не рассчитав, напали на отряд казаков, которые отбили бандитов и разделали их «под орех». Казаки отбили у них даже орудия.
Скоро жизнь эшелонов вылилась в определенную форму, и один день протекал как другой. Мелочны были помыслы и желания людей. Куда только делись высокие идеалы революции! От опасностей и сильных переживаний оправлялись очень быстро. Предавались беспечности и о погибших говорили так спокойно, словно их самих этот удел не мог постигнуть каждый миг.
Переселившись в вагон краснокрестного отряда, я почти в течение двух недель ехал в сносных условиях. У меня было место на поставленных на пол носилках. Мы проводили время в кругу своих товарищей-врачей. Мои спутники относились к своему положению беспечно и не допускали возможности катастрофы. В банды они не верили. Жили и ели лучше, чем в других вагонах. У нас, слава Богу, не было женщин, а сестры были в особом вагоне. Украшением жизни был спирт. Никто не опивался, но этот спасительный яд делал жизнь легче. Был хлеб, консервы, и пили чай.
Обряд утреннего пробуждения был стереотипен. Поодиночке подымались сонные фигуры, спускали ноги с нар и протирали глаза. Кто-либо пробирался к двери и с трудом ее отсовывал. Она у нас заскакивала, и иногда приходилось наваливаться на нее целой группой. Все двери товарных вагонов были испорчены. Приходилось мобилизоваться по несколько человек и открывать ее общими усилиями. Приотворив дверь, человек оглядывал открывшееся его глазам. Обыкновенно в это время поезд стоял на каком-либо глухом разъезде. Однообразная картина: степь бесконечная, пустынная, занесенная снегом. Морозный день. Поезд, громыхая своими расшатанными членами, устало режет эту даль. По утрам в общежитии почему-то люди любят острить. Завелась эта привычка и у нас. Растрепанная фигура терапевта отряда, когда-то известного врача, теперь опустившегося, раздражительного и капризного, появлялась у щели вагона. Сверху, с нар, раздавался стереотипный голос с декламацией нараспев:
Уберите вы с порога
Эту сволочь носорога.
Собственно говоря, трудно было решить, при чем тут «носорог» и «сволочь». Но эта утренняя бомбардировка казалась забавной, и люди заливались хохотом. Тряхнув косматой головой, терапевт оглядывался и вновь каждое утро по несколько минут смотрел в поле, высунув в щель голову. Затем следовал обряд умывания. Некоторые делали его со вкусом, раздеваясь до пояса, и долго сопели, утираясь полотенцем. На дверях вагона висел жестяной умывальник. Шутили, переливали из пустого в порожнее. Но было это куда приятнее, чем малодушные сетования трусливых дам нашего штабного вагона.
Доктор Исаченко, умный, энергичный человек, не лишенный юмора с большой долей цинизма (в смысле привычки смотреть в корень вещей), не верил ни в черта, ни в банды. Он смотрел на все с наплевательской точки зрения и только пускал в атмосферу «е-ну» мать. Он не признавал опасности. Матерщина облегчала душу. Мягкий и милый доктор Андерс, типичный краснокрестный деятель, вступал в беседу с тонкой иронией, слегка диссонирующей с унылой жизнью вагона. Подтягивались. Пили чай. Соображали, что будем есть, и судеб Европы и гибнущей России не решали. Брали поход и жизнь как она есть. Потом по доброму русскому обычаю садились играть в винт. Все как следует, с глубокомысленными думами, с «такою» матерью при неудачной взятке, что воздух трещал в вагоне. Винт войны и походов. Начинался винт мирно, с обычными перефразировками и стереотипными замечаниями. Казалось, что это не воинский эшелон, который вез людей на Голгофу, а холостяцкий старый русский винт. Брали взятки. И вдруг сыпался целый град упреков:
- Пропустил - вот туды его мать, куда же ты смотришь?! Надо было с короля бубен, а он режет, нет, так нельзя!
- Нет, - вопил отчаянно Исаченко, - так играть нельзя.
- Ты шутишь, что ли?
Добродушная и мягкая улыбка Андерса показывала, что ему известно, откуда гремит гром, и говорила: «О чем гремите вы, народные витии?»
И снова стук колес и монотонный ход.
Доктор Киричинский в своем подполье на низких носилках глотает какой-то раздирательный роман, хотя, кажется, что уж более раздирательного не придумаешь, чем то, что видит теперь всюду глаз. По крайней мере, в десятый раз в половине дня доктор Андерс вспоминает: «Ну, Кудеяра!»
Доктор Минаев, только что побивший пятеркой пик червонного туза, заводит густым басом торжественно на церковный напев:
Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим,
Так в Соловках нам рассказывал Инок святой Питирим.
И вторил пестрый, но стройный хор о том, как «жили двенадцать разбойников и с ними атаман Кудеяр». Как захватил Кудеяр русскую княжну, как тешился он со своей полюбовницей и как ночью грабил честной народ. Рисовался в фантазии Архангельск, глушь и суровый Соловецкий монастырь с иноком смиренным Питиримом... И вспоминались другие разбойники... Превратятся ли они когда-нибудь в смиренных иноков?
И странным лейтмотивом революции, а впоследствии эмиграции, отзывается другая разбойничья песнь, о Стеньке Разине:
Из-за острова на стрежень, на простор родной реки Выплывают расписные Стеньки Разина челны.
Словно из подсознательной сферы русского народа выплыли на по -верхность эти разбойничьи песни, так олицетворяющие окружающую действительность. И долго, долго будут петь их на чужбине русские люди, пока не наступит пробуждение Кудеяра и песню разбойников не сменит гимн покаяния. Стенька Разин, Пугачев теперь витали кругом в различных образах, а душа русского человека тянулась к ним в причудливых переливах своих исканий.
Так тянулось время до обеда. Еда оживляла жизнь. Возбуждались аппетиты. Заводятся разговоры в духе чеховской «Сирены». Стаканчик разведенного спирта будит фантазию. По телу разливается трепет, и воображение аккомпанирует кусочку хлеба с консервом. Грезятся давно забытые яства и уют старого режима. Любят говорить о селедке, блюде осетрины, хорошо сервированном шницеле.
Недостижимые идеалы и миражные видения!
И пустятся по ассоциации в мир воспоминаний. Как странно: когда мы все жили как цивилизованные люди, не замечали прелестей жизни и хорошего блюда осетрины, которое тогда было реальностью, а теперь неосуществимой мечтой. А как хорошо бывало посидеть за чайным столом, накрытым чистой скатертью! Теперь же не стеснялись: рвали пальцами консервы, а если на стенке банки застынет кусочек студня, снимешь его пальцем и оближешь. Вкусно, да, черт возьми! Поживем ли мы еще когда-нибудь культурной жизнью? И как мы не ценили того, что так легко имели?
Дверь вагона открывается: однообразная, засыпанная снегом степь. Неподвижная равнина притягивает взгляд. Земля спокойна. Неспокоен только человек, ныне как зверь рыскающий по ее поверхности в погоне за себе подобным... Знает ли земля, что вытворяют люди на ее поверхности?..
После обеда сон. И в этом сне уносится человек в мир грез, и грезы иногда бывают прекрасны. А там, после пробуждения, опять, пожалуй, винт. Совсем как раньше бывало в России, в помещичьих усадьбах.
Стоянка. Меня зовут. В вагонах опять сыпнотифозные. Ползешь в берлогу-теплушку и щупаешь в полутьме пылающую голову. Тут рядом здоровые. Лежат вплотную. Давно махнули рукой на заразу: социалистическая очередь и здесь.
Бедные женщины в каракулевых саках с трудом вылазят и стремятся отойти подальше. А далеко отойти страшно: поезд двинется. И это бывает.
В эшелоне смакуют слухи. Их жаждут. Но сколько висит в воздухе лжи!.. И щекочет она нервы... А истина, самая страшная, голая, проходит перед глазами, почти не волнуя души. Ее не всегда понимают и ей не верят.
Время тянется томительно медленно. Все жаждут движения вперед к неизвестной цели. Кажется, что дальше безопаснее. Рано темнеет. В берлоге тускло мерцает огонек. По углам вагона непроглядный мрак. На черном фоне причудливо играет отблеск. Фигуры и лица кажутся мрачными. Я часто говорил себе: когда-нибудь интересно будет вспомнить. Ведь даже на ленте кинематографа не увидишь подобного.
Образы памяти и сновидений переплетались с действительностью. Потом не разберешь, что видел сам и что грезилось по рассказам других. Одно можно сказать: действительность была всегда проще грез.
Наш поезд шел сравнительно счастливо. Банды пока не нападали. Но и своих бандитов было достаточно. Однажды по распоряжению коменданта объявили сбор с пассажиров в пользу машиниста: чтобы лучше вез. Собрали несколько тысяч рублей. Так вот как: начальство подкупало машиниста. Иначе, говорили, «испортит паровоз». Власть пролетариата!
Однако и в этой берложной жизни можно было найти черты обыден -ной, повседневной, с ее привычной психологией. Заводились разговоры, споры, шутки, как когда-то в те времена, которые теперь ушли в невозвратную даль прошлого. Странно было подумать, что жили когда-то люди спокойно, и можно было одному идти ночью по улице, и что тогда не грабили и не убивали. Дома за чаем горела лампа... были колбаса и сахар... Говорили, что если бы вернулись те времена, сумели бы оценить.
Иногда завязывались нелепые политические споры. Здесь выявлялись все воззрения - от кадетов до большевиков. Не было лишь сторонников монархии и старого режима. Я думал: на кой же черт очутились вы здесь, в стане борцов с большевизмом, так хорошо воплотившем идеалы революции? Отчего уходите вы от победоносной революции?
С нами ехали остатки какого-то малороссийского полка атамана Струка и полков Кейхеля. В одном из вагонов ехала контрразведка, которая теперь называлась Особым отделом.
Подъезжая к Вапнярке, мы встретили галицийские части, с которыми у добровольцев был заключен договор. Они тоже бездействовали. Говорили, что у них тысячами валяются люди в сыпном тифу. Тут уже трудно было разобрать, кто с кем воевал. Все смешалось и перепуталось. Нападения банд участились.
Люди стали умирать от сыпного тифа десятками. На тогдашнем язы -ке умереть называлось «сыграть в ящик». Эта страшная болезнь убивала не сама по себе. Среди населения смертность была невелика. Отставшие и заболевшие ограблялись и вырезывались крестьянами.
В Вапнярке стали чувствовать себя спокойнее. Одесса еще держалась. По всей сети дорог работали бронепоезда. У них было громкое боевое имя. Но ад развала коснулся и их. Поезда стали грабить под фирмой реквизиции. Я, как врач бронепоездов, посещал их иногда. В этих поездах жили офицеры вместе с женами, и постепенно боевой пыл слабел. Гораздо больше заботились о благах личного существования, чем о боевых успехах.
Здесь до нас дошли слухи о тех, кто отступал из Киева пешком. Особенно плохо пришлось киевским судейским. Оставаться в Киеве им было невозможно. Они двинулись на Умань, думая там задержаться, но через два дня Умань была в руках бандитов, и многие погибли там. Жизнь человеческая ничего не стоила. Только и слышались имена погибших. Пока мы дошли от Киева до Одессы, вымерли одиннадцать врачей от сыпного тифа, который уносил жертв гораздо больше, чем нападающие банды. Часть беженцев рассасывалась по местечкам. Их судьба была почти безнадежна. Если не погибнут от разбойников или от тифа - их вырежут большевики-евреи. В украинской анархии шансов на спасение было немного. Мы так привыкли к эшелонной жизни, что потеряли счет дням. Чем ближе мы подходили к Одессе, тем медленнее мы двигались. Поезда стояли по суткам в открытом поле за станциями, и никто не хотел их караулить ночью. Когда очередь доходила до меня, я выстаивал свои часы добросовестно. Но я хорошо знал, что со стороны поля ни один дневальный караулить не будет. Караулить, разгуливая с винтовкой вдоль вагонов, было небольшое удовольствие. Часто нас поливали из приоткрытых дверей непрошеным ночным дождем при отправлении естественных потребностей.
На одной из станций под самой Одессой я ночью дежурил. Вдоль нашего поезда должны было ходить несколько дневальных, которые должны были подавать помощь друг другу и поднимать тревогу. Ночь была снежная, холодная. Я только что пролез под вагонами на другую сторону поезда, когда в темноте вблизи меня показалась подозрительная фигура. Я окликнул. Фигура, несшая что-то большое за плечами, попробовала юркнуть в сторону и не откликнулась. Я взял на прицел и пригрозил стрелять. Из темноты вынырнул другой бандит, и я, громко позвав соседнего дневального, сам стал спиною к стенке вагона и крикнул бандитам, чтобы они остановились. Они стали шагах в четырех от меня.
- Бросай мешки и стой смирно. При первом движении буду стрелять! - крикнул я.
Соседнего дневального, конечно, на месте не оказалось. Кругом только завывала вьюга. Бандиты опустили мешки на землю. Видимо, не думали ни бежать, ни сопротивляться. В это время в стороне от меня показалась третья фигура и наклонилась ко мне...
- Ах, это вы, доктор? Пропустите, это наши...
Это был адъютант генерала Габаева, тот самый, который лжесвидетельствовал на военно-полевом суде в пользу Веллера. Теперь в ночной тьме он грабил вагон с сахаром и через солдат-мародеров переправлял его к вошедшим с ними в стачку железнодорожникам.
Это было уже полное падение нравов. Но мне не было дела до охранения краденого имущества, и я, поговорив с адъютантом, не стал мешаться в его дела.
Я еще в последний раз видел бледное лицо кавказца через несколько дней в Одессе у вокзала, когда его, больного сыпным тифом, отвозили на извозчике в госпиталь. Жив ли он теперь, и если жив, то продолжает ли разрушать Россию, как делает это его соотечественник, сидящий на российском престоле, и как делали его товарищи: Чхеидзе, Чхенкели, Церетели и другие?
Когда мы стояли вблизи Одессы в Слободке, я увидел знакомую по Киеву картину: целая местность была опустошена взрывами снарядов. Целые кварталы складов военных припасов были разрушены.
В Одессе нас повезли на Пересыпь. Здесь скоплялись подходящие поезда. Дальше ехать было некуда, и мы не знали, что нас ждет. Удержится ли Одесса? Этот вопрос мы привезли с собой.