9. Работа мозга вообще и ум в ключевой позиции
Тот конкретный мозг, за чьими взлетами, падениями и скитаниями по миру вы следили в этой автобиографии, в итоге пришел к тому, что надо установить социалистическое Мировое государство. Это стало его главным стремлением, это сделал он своей религией и конечной целью. Стоит ли говорить, что пришлось выработать очень четкие, очень определенные нормы, позволяющие судить и о личном поведении, и о государственных делах? Этот ум беспрерывно встречался и сталкивался с другими умами, вкупе и по отдельности; он оценивал их, узнавал от них, что надо делать и чего не делать; а значит, уместно завершить детальное описание моего интеллектуального роста несколькими замечаниями о других интеллектах, с которыми я сталкивался в работе над запутанными проблемами, которые завладели моим умом и цементировали его.
Общественная жизнь стала в конце концов казаться мне огромной политико-образовательной проблемой. Ее можно уподобить бурлящему морю деятельных умов. Моя частная жизнь — лишь звено, участвующее в этой многообразной жизни, в сознании человеческого рода. Общая проблема невероятно проста, хотя вариации бесконечны. Надо направить все это разнообразное множество умов — теперь их около двух миллиардов — в одном конкретном направлении, чтобы выработать новую мораль, новое руководство в жизни. Если мы этого не сделаем, нас ждут страшные последствия. В обозримом будущем человечество должно образовать единое государство, единое братство; иначе, сметенное обвалом катастроф, оно безвозвратно погибнет.
То, что жизнь ставит проблему объединения, совсем не ново. По крайней мере, двадцать пять столетий люди все отчетливее понимали это. Именно к объединению стремилась привести человечество любая из мировых религий — буддизм, христианство, ислам, когда находилась у своих славных истоков. Правда, ни одной из них не удалось достичь этой всемирности. В пору прилива сил они поднимались, но проходило время, и подъем прекращался. Мир так и не стал ни буддистским, ни христианским, ни мусульманским. Когда появлялась новая вера, словно намагничивали железный стержень в электрической катушке, и многие миллионы частиц, изначально направленных куда попало, обращались к единой цели. Однако всегда возникал предел; стержень оказывался слишком велик и большая его часть выходила за пределы действия или слишком быстро слабел, прекращая индуцировать ток. Но из этого не следует, что вообще невозможно достичь всеобщего мира, общей веры и закона для человечества. Наоборот, успех этих вер — родоначальниц, несмотря на философскую недостаточность и промахи местных теологических общин и неоправданные претензии на чудотворство, провозглашенные слабыми людьми при неблагоприятнейших обстоятельствах — успех этот показывает, как восприимчивы к таким призывам обычные люди. Животное под названием «человек» скорее предрасположено к объединяющим формам общественной жизни, к миру и к сотрудничеству, и то, что сделано за сравнительно небольшой промежуток времени — двадцать пять веков, нескольких десятков поколений — лишь первая демонстрация будущих побед.
За тот недолгий срок, что я живу на свете, мы видели, как немыслимо развились наши знания в биологии и психологии, а именно психология таит в себе особые возможности, к которым мы почти не подступались, — как обуздать себя, как себя вести, как любить друг друга и вместе работать. Искусство поведения до сих пор остается в младенчестве, хотя материально-технический прогресс вывел возможности умственного взаимодействия на такие высоты, о которых мы и не мечтали. С небывалой легкостью мы можем друг с другом говорить и друг друга видеть. Вспомним, как начинались мировые религии. Слабый голос Основателя, обращающегося на маленькой и пыльной рыночной площади к случайной толпе, блуждания ничем не примечательных учеников, нечеткие и ненадежные записи, несовершенные евангелия, туманные послания, недоразумения, ошибки слуха, еретические толкования, сложности, связанные с проверкой и исправлением… Сравните все это с легкостью и ясностью, когда связь обеспечена и можно положиться на согласованность действий, — и широкий, хотя и частичный успех этих давних посевов станет для нас вернейшим предзнаменованием того, что новый образ жизни, к которому стремится не один Основатель, но бесчисленное множество оживающих, пробуждающихся умов, установится быстро и прочно. Теперь ученики и апостолы связаны не с тем или иным человеком, но с логикой человеческой потребности. Раньше кто-то получал откровение, понимал, что необходимо, скажем, по-новому подойти к образованию, и создавал план, согласно которому надо преобразовать экономические и политические отношения. Наше откровение целый век готовили наука и изобретения, а провозвестил его сам ход событий.
Я уже описал несколько встреч, которые очень повлияли на окончательное формирование моей персоны и моих идей. Здесь, в заключительной части, я предполагаю описать то, что имел возможность разглядеть с близкого расстояния, и поделиться соображениями о некоторых умах, которые, видимо, занимали исключительное положение в мире, обладая небывалыми возможностями направлять и указывать. Их поступки в такой же степени определялись внутренними побуждениями, влияниями и обстоятельствами, как и жизнь Гиссинга, Крейна, Беннета или моя собственная, но получилось так, что они занимали несравнимо более выигрышные позиции, а потому влияли на огромное множество умов гораздо сильнее и непосредственней. Им выпала роль вождей. Все они принадлежат к моему поколению — познавшему разочарование, растерянность, интеллектуальный шок, и ни один из них не обладает той ясностью рассудка, той уверенностью и решимостью, которая, по-видимому, будет свойственна людям завтрашнего дня.
Когда мне было лет сорок, одной из выдающихся фигур стал Теодор Рузвельт. Он приложил огромные усилия, чтобы направить страну по верному пути. Он был настоящим хозяином Америки и принес ей освобождение. Политическая ее жизнь уже почти безнадежно выродилась в набор низкопробных приемов, на положение дел в мире она смотрела с узким, сентиментальным, эгоистичным патриотизмом, но он, прорвавшись сквозь все это, по чистой случайности стал президентом и живейшим образом использовал свои возможности. Из всех его предшественников со времен Линкольна не было более видной личности и более слышного голоса. Когда я обосновался в Спейд-хаусе и мне казалось, что никто меня не слышит, что я никак не могу повлиять на события, я, что естественно, преувеличил ту власть, которой он наделен, и стал искать с ним встречи. Мне еще предстояло понять, как призрачна и туманна власть политическая. Мне предстояло усомниться в том, есть ли вообще люди, обладающие в наше время реальной властью.
В 1906 году я поехал в Америку, чтобы написать серию статей для лондонской «Трибьюн». Президент пригласил меня на поздний завтрак, и мы погуляли с ним по лужайкам Белого дома. Говорил он непринужденно и откровенно, как в свое время говорил Артур Бальфур. Видных политиков того времени он громил направо и налево. Он ничуть не боялся, что какую-то из его фраз обратят против него; это необычно для политиков и очень привлекло меня. Я спрашивал — правда, не так прямолинейно, — как он себе представляет свои «виды на будущее», и, кажется, он отвечал мне честно.
В те дни еще только начинали приспосабливаться к мысли, что человеческие взаимоотношения меняют масштаб. Никто не осознавал его во всей необъятности, хотя повсюду ощущалось волнение умов. Речь президента была полна рассуждений о будущем и в то же время оно внушало ему опасение. В своей книге я назвал ее «соединением воли и критического замешательства».
Едва ли кто-нибудь в то время решился бы принять идею планового Мирового государства. Рузвельт находился примерно на той же стадии, на которой был Сесил Родс ко времени своей смерти. Вероятно, он вообще многим обязан взглядам Милнера{312} — Киплинга — Родса. Он смутно представлял себе, что нужно свободное объединение — скорее соглашение, чем союз — свободных северных держав, чтобы контролировать следующий этап развития человеческих дел. К Центральной Европе он относился скептически, к Азии — презрительно и, как все мы в то время, совсем не видел революционных возможностей России. Ни один из нас не ощущал даже отдаленных толчков, предвещающих катаклизмы, которые поджидали мировую денежную систему.
О социализме он слышал, но, по-видимому, не мог представить его как что-то реальное, организованное и более осуществимое на практике, чем законное усовершенствование привилегий крупного бизнеса через введение правительственного контроля. Нужно помнить, что тогда еще не было разительных доказательств того, что частно-капиталистическая система разрушает сама себя. В сущности, это — суть марксистской теории, но немногие об этом знали и почти никто в это не верил. Предполагалось, что существующая система будет существовать и дальше, как бы петляя по циклам депрессии и восстановления; да она и производила впечатление жизнеспособного механизма, который, может быть, и дает сбои, но никогда не развалится окончательно; только после 1928 года люди нехотя начали понимать, что так называемые циклы совсем необязательны и депрессия может продолжаться бесконечно, так и не сменяясь реальным подъемом. Об этом Рузвельт и не догадывался. Естественно, при такой ограниченности идей он был искренним индивидуалистом, убежденным в том, что, если человек ищет работу, он непременно ее найдет, что есть место любому количеству здоровых рабочих рук (он страстно сопротивлялся «вымиранию нации» в результате снижения рождаемости), а для того, чтобы мир двигался вперед, нужен лишь хороший толчок. Самую большую опасность, грозящую славному течению индивидуалистической жизни, он видел в том, что растущие монополистические объединения могут ограничить и задушить конкуренцию, но считал, что это легко пресечь при помощи очень решительного антимонопольного законодательства и большей осторожности при передаче частным лицам предприятий общественного пользования и особых прав на использование природных ресурсов. Он рвался защищать фермера-гражданина, легендарного фермера, первопроходца Запада, а сомнения отметал в какой-то мистической экзальтации. Я пытался исподволь, намеками высказать еще не вполне сформулированную критику существующего порядка; пытался передать свою убежденность в том, что все системы, строящиеся на конкуренции, непременно разрушают себя…
Но лучше я процитирую собственную книгу:
«Любопытно, что когда я разговаривал с президентом Рузвельтом в саду Белого дома, меня с новой силой начали одолевать те скрытые сомнения, которые не давали мне покоя в течение всей поездки. В конце концов, действительно ли та великолепная личина прогресса, какую являет сейчас миру Америка, есть ясный и недвусмысленный залог поступательности и реальной выполнимости намеченного?.. Не страдает ли эта исполинша исполинским же бесплодием? Быть может, это — лишь позднейшая стадия в долгой череде экспериментов, которой была поныне и, возможно, будет еще несметное число лет — если не всегда — история человеческого общества? Трудно сейчас вспомнить, как задержался на этой теме наш чуть сбивчивый разговор, но я не сомневаюсь, что сумел схватить схожую нить рассуждений у самого президента. Он сказал, что не может веско опровергнуть мои пессимистические предвидения. Если бы кто-то счел нужным сказать, что Америка вскоре непременно утратит свой стимул и ей, как всему человечеству, суждено достигнуть предела, а затем исчезнуть, он не смог бы обоснованно отвергнуть такую вероятность. Просто сам он считает нужным жить так, словно этого не случится.
Этот поворот темы не прошел для него незамеченным. Вскоре он сам заговорил о том же. Он как будто начал оправдывать прожитую жизнь, отметая сомнения и скепсис, которые, боюсь, таятся в глубине души каждого современного человека, наделенного живым умом. Он упомянул мою „Машину времени“… Жесты его стали выразительнее, напряженный голос забирался все выше. Пессимизм этой книги был для него неприемлем, он иначе представлял себе участь рода человеческого. Очередным резким движением он опустился на колени в садовое кресло — мы стояли, собираясь прощаться, под колоннадой — и очень серьезно обратился ко мне через спинку, то надавливая на нее, то излюбленным жестом разжимая и сжимая кулак:
„Хорошо, — медленно сказал он, — предположим, что все это подтвердится, что все кончится вашими бабочками и морлоками. Сейчас это не важно. Реальны наши усилия. Они стоят того, чтобы продолжать. Стоят. Даже в этом случае — стоят“.
Я и сейчас слышу его немелодичный голос, повторяющий: „Ст?ят… ст?ят“, вижу движение сжатой руки и — как описать это? — то, как добродушно и сердито он щурился, словно от солнца. Таким он мне и запомнился — истинным символом творческой воли, со всей ее ограниченностью, сомнительной адекватностью, со всем героическим упорством среди всевозможных препон. Он стоит на коленях, возвышаясь над всей декорацией, причем декорация — Белый дом, а задник — вся Америка.
Я мог бы написать „а задник — весь мир“, ибо не знаю буквально никого, кто мог бы олицетворять творческий замысел и добрую волю с таким же правом. Своей недисциплинированностью, поспешностью, ограниченностью, предубежденностью, необъективностью, частыми ошибками — и своей силой, мужеством, цельностью, открытым умом он символизирует свой народ и свой человеческий тип».
Я написал бы так и сегодня. У «Тедди» был ум, с которым полезно познакомиться, а описание этого знакомства дает представление о том, в какой степени мысли о конструктивном плане мирового устройства посещали передовые умы двадцать восемь лет назад. По нынешним нашим меркам это, впрочем, едва ли можно назвать планом. То была беспорядочная смесь «прогрессивной» организации и демократии «маленького человека». Лесонасаждения, «охрана национальных ресурсов», законодательство, направленное против любых «объединений, ограничивающих торговлю», — вот на чем держалась его платформа, а кроме этого — политика «большой дубинки» под настроение, да слова о том, как прекрасны упорные усилия, которые, если подумать, в умственном отношении не так уж упорны.
Из всех умов, вознесенных на заметные посты в политике к 1906 году, когда сам я приближался к сорокалетию, этот, полагаю, был самым жизнеспособным. Радикальная теоретическая мысль ушла вперед, но так далеко, как он, ни одно облеченное властью лицо не заходило.
Человеком, которого я никогда не встречал и который, должно быть, представлял собой любопытную смесь широты восприятия и особого рода невежества, был Сесил Родс. Что до невежества, сэр Сидней Лоу рассказал мне, что он так и не научился правильно произносить имя своего главного противника и говорил «Старый Кругер». Хотелось бы мне знать побольше о процессах, происходивших в его мозгу, когда он думал о Южной Африке! Должно быть, там возникали идеи, очень похожие на те, которые порождал я около 1900 года, — о великом сообществе людей, говорящих и думающих по-английски, которое ведет человечество к прогрессивному единству самой мощью своей численности, богатства, технического оснащения. Он, конечно, не был ни узколобым приверженцем Государственного Флага, ни самозабвенным поклонником дражайшего ее величества. Учреждение его стипендий, переступавших все политические границы и прямо стремившихся к чему-то вроде взаимопонимания и взаимодействия между всеми западными, точнее — «нордическими», народами (уровень его этнологических познаний был как раз таков, чтобы уверовать в превосходство нордической расы) указывает на подлинно грандиозные намерения, пусть даже искаженные предрассудками и ничем не оправданными предубеждениями.
Становление этого ума я представляю себе недостаточно, но еще больше я хотел бы знать историю мозговой деятельности Редьярда Киплинга, с которым тоже не был знаком. Для меня он — самый непостижимый из моих современников. Иногда он поднимался до подлинного величия и великолепия и вдруг опускался до уровня всех этих мелких и гнусных садистов, «Ловкача и компании»{313}. Я не понимаю ни его отношения к Родсу, ни отношения Родса к нему. Он немыслимо популярен у нас, среди среднего и высшего класса; он — святой покровитель наставников по военной подготовке, неиссякаемый источник «мужественной сентиментальности», и один из мощнейших факторов, способствующих резкому иссыханию британского политического мышления за последнюю треть века.
Единственный представитель имперской группы участников Англо-бурской войны, которого я знал лично, — лорд Милнер. Он показался мне смело мыслящим, но стесненным тактическими хитростями и оговорками. В 1918 году он написал предисловие к моей брошюрке «Элементы реконструкции». Я сошелся с ним в одном любопытном заведении вроде клуба — туда приходили поговорить и пообедать — под названием «Коэффициент», проводившем каждый месяц с 1902 по 1908 год заседания, на которых обсуждалось будущее нашей загадочной империи, то подающей надежды, то их мгновенно разбивающей. Эти разговоры сыграли важную роль в моем образовании. Благодаря им я впервые в жизни составил себе достаточно полное представление о многих процессах, происходящих в современной английской политике, и о мышлении среды, в которой организуются и принимаются решения.
В этом смысле наш клуб был именно тем, что, видимо, прочно исчезло из нынешней английской жизни. Там витал дух свободного сомнения, по крайней мере — потенциально в виде благого намерения. Мы как бы постоянно спрашивали: «Что мы делаем с миром? Что собираемся делать?» Возможно, правильнее сказать так: «Что делают с нашим миром? Что мы сделаем в ответ?»
Клуб соединял самые разные и занимательные умы. Основать его предложила, кажется, миссис Сидней Уэбб. Начало было положено собранием у сэра Эдварда Грея и мистера Холдейна (ни один из них тогда еще не был пэром) в Уайтхолл-Корте, где присутствовали одновременно столь несочетаемые по природе своей элементы, как Бертран Рассел (ныне лорд Рассел), Сидней Уэбб (который теперь стал лордом Пасфилдом), Лео Макзи (уже в 1902 году заявлявший о германской угрозе и требовавший Великой войны), Клинтон Даукинс{314}, который связывал нас с миром финансов, Карлайон Беллэрс — бывалый моряк, Пембер Ривз{315} — прогрессивный новозеландец, обосновавшийся в Англии, У.-А.-С. Хьюинз, Л.-С. Эмери и Г.-Дж. Маккиндер, готовые восстать втроем под началом Джозефа Чемберлена против свободной торговли. Позже к нам присоединились лорд Роберт Сесил, Майкл Сэдлер{316}, Генри Ньюболт{317} (тот, «Барабаны Дрейка»), Дж. Бирчинаф, усиливавший финансовое крыло, Гарвин, способствовавший уничтожению последних следов энциклопедизма в «Encyclopaedia Britannica»[31], Джосайя Уэджвуд{318}, лорд Милнер, Джон Хью Смит{319}, полковник Репингтон{320}, Ф.-С. Оливер, Ч.-Ф.-Г. Мастерман и другие. Мы дорожили нашим общением и почти всегда ходили на встречи. Несколько лет мы собирались в отеле «Сент-Эрминс» в Вестминстере, а позже — в Уайтхолле, в ресторане, на месте которого сейчас находится театр.
Большая часть этих людей уже освоила определенные политические роли, и только мы с Расселом были вполне свободны и безответственны. Из нашего общения я черпал большую пользу, чем другие, поскольку восприятие мое было меньше сковано традицией и политической корпоративностью. Самые первые, посвященные общим проблемам дискуссии, были, по-моему, и самыми лучшими. Можно ли превратить Британскую империю в самостоятельную систему в рамках Zollverein[32]? Вопрос этот поначалу для большинства из нас был открыт. Я с этой идеей спорил. Британская империя, говорил я, должна быть предтечей Мирового государства или исчезнуть. Я обращался к географии. Немцы и австрийцы могли держаться вместе в своем Zollverein, потому что они — как крепко сжатый кулак в центре Европы. Британская империя подобна открытой ладони, простертой надо всем миром. У нее нет естественного экономического единства, и она не может обеспечить его искусственно. Соединяет ее единство великих идей, воплощенных в английской речи и литературе.
Я был очень доволен своей метафорой — кулак и открытая ладонь, — но восприняли ее слабо.
Сейчас, глядя через пропасть в тридцать два года на эти кофейно-ликерные беседы, я вижу Англию на перепутье. Тогда я еще очень дорожил своею убежденностью в том, что англоязычное сообщество может сыграть роль вождя и посредника на пути к мировому содружеству, словно живительный поток, несущий человечеству освобождение, свободу торговли и свободу слова. Вероятно, к тому же склонялись тогда Рассел, Пембер Ривз и, возможно, Холдейн с Греем, хотя и не выражали это столь непосредственно. Однако на обеденный стол легла темная тень Джозефа Чемберлена, который на «бескрайних вельдах» Южной Африки получил не то солнечный удар, не то откровение, подобно Павлу{321}, обратился к протекционизму и, вернувшись, начал настойчиво требовать того, что он называл «реформой тарифов», а надо было назвать национальным торговым эгоизмом. Его очень раздражал непрактичный либерализм Бальфура, Сесилов и либералов, иностранные державы, как он полагал, извлекали из наших отдаленных планов немедленную выгоду. У него отдаленных планов не было. Он начал борьбу за то, чтобы внедрить грубый здравый смысл и жесткие методы бирмингемского фабриканта-монополиста в международные отношения. Все больше и больше тень его разделяла нас на две партии. Год за годом на собраниях «Коэффициента» я видел, как идея Британского Содружества дичает и «империализируется». Я видел, как у англичан зародилось отвращение к нашим претензиям (для многих это было больше, чем претензии) на то, что мы одни великодушны, мужественны и вправе вести мир.
Несомненно, в первое десятилетие нового века мировоззрение британцев сузилось, что было серьезным испытанием для моего ума; но, боюсь, если бы я попытался в этом разобраться, то вороха исписанной бумаги, которыми уже стала эта книга, превратились бы в неподъемную кипу. Благодаря экономическому развитию Америки и военной дерзости Германии вера в мировое лидерство Англии постепенно выдохлась. Долгое правление королевы Виктории, пора недорого доставшихся процветания и прогресса, породило привычку к политической праздности и легкомыслию. Как народ, мы оказались совершенно не подготовленными, и когда стало очевидно, что новые соперники бросают нам вызов, мы тут же стали задыхаться. Мы не знали, как на это ответить. Мы неохотно давали образование широким слоям британцев; наши университеты не поспевали за нуждами нового времени; правящий класс, чьи преимущества охранял всеобщий снобизм, обладал широкими взглядами, беспечностью и исключительной ленью. Эдуардовская монархия — и королевский двор, и общество — была мила и бесхребетна. «Эффективность», слово графа Розбери{322} и Уэббов, казалась педантичной и вульгарной. Наш либерализм утратил размах, превратившись в возвышенную блажь. Но многие умы пробуждались. За нашим столом в отеле «Сент-Эрминс» ожесточенно спорили Макзи, Беллэрс, Хьюинз, Эмери и Маккиндер, уязвленные небольшим, но унизительным перечнем поражений в южноафриканской войне, ощущающие угрозу экономического спада и глубоко встревоженные агрессивностью Германии на море и на суше. Спорили они в основном с либерализмом, чью сторону по-прежнему отстаивали Ривз, Рассел и я, насильно поворачивая нас от широких обобщений к конкретным проблемам.
Эти новые империалисты не видели разницы между национальной энергией и патриотической узколобостью. Сужая взгляды, можно быстро и без особых затрат увеличить эффект. Они защищали вооружение, военную подготовку, оборонительные союзы, а на широкое, действенное образование, в котором и заключено подлинное величие народа, смотрели с полнейшей беззаботностью, если не пренебрежением. Я пытался подойти к делу основательней, проследить скрытые истоки нашей инертности. Я говорил (что в основном списывали на простительную эксцентричность) о вреде монархии, о недоброжелательности высших кругов к подлинному таланту, а также о том, что всю сферу образования монополизировали Оксфорд и Кембридж. Я полагал, что если бы Великобритания стала республикой еще в начале XIX века и вместо привилегированных средневековых заведений и расцвета личной, едва ли не феодальной, преданности основала современную, распространенную по всей империи систему университетов с центром в Лондоне, она бы во многом вернула былое единство с Америкой и совсем иначе смотрела в лицо всему миру. Наш образ мыслей, доказывал я, все еще связан с родовыми поместьями, все еще служит высшему обществу в духе XVIII века, ибо мы упустили свою революцию. Как видите, сплошные «если» и «бы», но так я тогда рассуждал.
Вскоре Бертран Рассел решительно порвал с клубом. Произошел спор, при котором я, к сожалению, не присутствовал. Хьюинз, Эмери и Маккиндер заявили, что они фанатично преданы империи. «Это моя империя, права она или нет», — говорили они. Рассел отвечал, что массу вещей он ставит выше империи. Он бы скорее дал погибнуть империи, чем пожертвовал свободой. Если эту преданность клуб и собирается проповедовать… И ушел, как типичный либерал-эгоцентрик, не посоветовавшись со мной. Позже мне передали общий смысл спора. Я сказал, что полностью на его стороне. Империя — удобство, но не божество. Хьюинз, протестуя, почти расчувствовался. Он империю любил. Объяснить свою любовь он мог не лучше, чем муж, которому предложили объяснить, почему он любит жену. Мне пришлось сдаться. Я сказал, что никогда не испытывал вкуса к изгойству, а потому не последую за Расселом, если только они сами меня не прогонят. Чем громче звучала в клубе эта империалистическая чушь, тем нужнее было, чтобы ей противостоял хотя бы один голос. Словом, прибив свой флаг к мачте, а себя — к обеденному столу, я остался, и мы продолжали прекрасно ладить друг с другом.
Как ни странно, из всех членов клуба самым близким по складу ума я считал Милнера. Он понимал, что мы должны построить новый мир; другое дело, что у него совершенно не было моей безответственной дерзости. Поэтому он впал в империалистический монархизм — чему, возможно, способствовало то, что он учился в Германии. Но по многим более мелким вопросам мы были согласны.
Холдейн{323}, наоборот, был мне интеллектуально чужд, хотя в целом его политическая позиция была ближе к моей. То был сибарит с крупным белым лицом и учтивой речью; он словно бы подносил слова на подносе, и они казались приятными даже тогда, когда приятными не были. «Души» — бальфуровская группа — в приступе вульгарности прозвали его «Пупсом». Он наплодил великое множество философских творений по немецкому образцу, в стиле, достойном хорошего юриста, но, на мой взгляд, безнадежно пустых. У него был целый букет ученых степеней, которыми его наградили такие же философы. Наблюдая его во время наших собраний, я обычно гадал, чем он держится. Наверное, его возносили и баюкали облака собственных эманаций. Ему доставляли видимое удовольствие плавные движения его ума. По большей части он был очень занят тем, что делал сейчас — своими доводами, своей речью, своим изложением, своим ответом, своей лекцией, — и, вероятно, ему редко случалось погружаться в себя. Другие лежат без сна в предрассветные часы и пытаются разобраться в себе, испытывая угрызения совести и странную тревогу, вскрикивают, вскакивают, ходят по комнате, а Холдейн, несомненно, невозмутимо общался с Абсолютом, этим пузырем пустоты, пока не засыпал снова.
Когда после войны Англию посетил Эйнштейн, его принимал и развлекал Холдейн. Эйнштейна я знаю и могу вести с ним интереснейшие беседы на каком-то оллендорффском наречии французского языка о политике, философии и прочем; а потому жалею, что я не увидел, как исследуют друг друга эти совершенно несовместимые умы. Должно быть, Эйнштейн был похож на веселого, умного котенка, который пытается подружиться с воздушным шариком, очень большим и на удивление прочным.
Холдейн находил время писать философские труды. В академических кругах о них еще говорят с глубоким уважением, старательно избегая подробностей, но историю человеческой мысли они не перевернули. От грубой реальности во всех ее видах они уводят в особый мир словес. Собственно говоря, «Тропа к реальности» не написана; ее текст попросту перенесли со стенограммы гиффордских лекций, прочитанных сладостным голосом и откорректированных для публикации. Книга напоминает огромный мыльный пузырь, который по необъяснимой причине не переливается радужными красками. Издал он и перевод Шопенгауэра{324}, опустив не совсем приличные, но очень важные мысли об извращении.
Его сильный, методичный ум лучше всего выражал себя, когда надо было что-то организовать. Все признают, что благодаря его реформе армии в 1905 году в августе 1914-го смогли быстро отправить во Францию Британский экспедиционный корпус. Интеллект его, несомненно, был богаче и тренированней, чем у британских военных властей, и мог бы принести огромную пользу во время боевых действий. Но, увлекаясь тевтонской метафизикой, он заявил, что Германия — его «духовный дом», и Нортклиф в припадке шпиономании выгнал его из ведомства, как только началась война. Это глубоко его огорчило, поскольку он был наделен острым стратегическим чутьем. Впрочем, если сравнивать с Китченером и Френчем{325}, стратегическое чутье есть у всех.
Я не стану здесь рассуждать о том, что было бы, если бы взамен Китченера с его пьяной тупостью, по-армейски глупого Френча, бездарного Хейга{326} и вялого профессионализма военных вообще войной ведал Холдейн. Это уведет меня от петляющих троп автобиографии в дебри увлекательных, но бесплодных гипотез; кроме того, я уже сделал несколько прочувствованных замечаний об армейской касте в более ранней главе. Мало того, порассуждав на тему: «Если бы Холдейн был в военном ведомстве в 1914 году», пришлось бы написать и о том, что было бы, если бы нашим военачальником — конечно, блестящим, хотя и ненадежным — стал Уинстон Черчилль, а там дойти до самых странных предположений. Меня здесь интересует Холдейн как человек со своим мнением о судьбе человечества. Насколько этот, без сомнения, крупный ум был озабочен главной, неодолимой проблемой человечества и необходимостью перемен? Я уже говорил, как глубоко волновало это Теодора Рузвельта. Волновало ли это лорда Холдейна?
Не думаю, что между сиюминутным практицизмом и Абсолютом есть некий промежуточный уровень, на котором задерживался его разум, чтобы поразмыслить о том, что он делает с миром. Ум его не был развит сколько-нибудь серьезным изучением биологии или космологии; он представлял себе науку как полезные технические навыки, а не как более ясное и широкое видение, и в свою картину мира вряд ли мог включить возможность неограниченных коренных перемен. Занятия юриспруденцией, как правило, направляют разум к справедливости и устойчивости, а не к прогрессу. Абсолют же вреден для ума. Скорее всего, он просто думал, что «история продолжается примерно так же, как всегда», и ставил точку.
Еще одним членом нашего «Коэффициента», для которого вера в надежное постоянство навсегда обусловленной истории была, несомненно, исчерпывающей и достаточной основой политических воззрений, был сэр Эдвард Грей (ставший виконтом Греем Фаллодонским). Опять-таки, ум его казался мне удивительно неподвижным, не замечающим, как меняется все вокруг. Производил он впечатление глубокомысленного, ответственного человека, который ведет других, но это было обманчиво — как можно вести людей, если не движешься? Я не знаю никого, кто в меньшей степени наделен стремлением к результатам. Богатство и знатность словно бы ожидали его появления; он унаследовал землю и титул баронета в двадцать лет, а в двадцать три, при всеобщей поддержке, — ну как же, такой очаровательный молодой человек! — вошел в парламент. Он был высок ростом, красив неподвижно-классической красотой, прекрасно играл в теннис, едва ли не лучше всех в Англии ловил рыбу. Об этом искусстве в тридцать семь лет, в пору наивысшего расцвета, он написал превосходную книгу. Его никогда особо не занимала внутренняя политика — кому-кому, а ему не приходилось сетовать на состояние страны, однако, когда в тридцать лет государственный и партийный долг призвал его стать заместителем министра иностранных дел, вокруг него и в нем самом стало крепнуть убеждение, что он в них разбирается. Разбирался он в них примерно так, как лорд Тиррелл, чьи взгляды я уже критиковал, рассказывая о том, что было со мной и Кроу-хаусом.
Я уже говорил, что ум Тиррелла сформирован гувернанткой. Можно отнести это почти ко всему штату иностранного ведомства. За людей этого класса берутся в раннем возрасте, когда еще не успеет развиться способность к защитной критике, и рассказывают им всякие истории о мифических существах — Франции, Германии, Англии, Испании, — да так уверенно, что те становятся реальней, чем папы и мамы. Им вбивают, что «Испания» — жестокая, «Голландия» — маленькая и смелая, «Германия» — промышленная и протестантская, а «Ирландия» — трагическая, покорная священству. Они считают, что есть плохие страны и хорошие. Как только обновленное образование прояснит эту область знаний, такие широко распространенные заблуждения станут немыслимы; читатели не захотят поверить в то, что я здесь пишу. Но умы этих людей застыли в этой форме, так черепа племени мангбету в Бельгийском Конго, которые с детства туго бинтуют, приобретают форму сахарной головы; немногим из них суждено развить в себе здоровый скепсис. В своем «Очерке истории» я попытался ясно показать, как вера в эти благовидные измышления, столь же мифические, как Ваал или Джаггернаут, за последние два столетия извратила жизнь человеческую и погубила миллионы. Правда о человеческих отношениях постепенно распространяется, но Грей вещал со свойственной ему важностью — точно так же, как трещал Тиррелл, — на тему «что чувствует Франция» или «когда Германия сделает то-то и то-то» и о том, что «для нас настанет время действовать». Он даже не считал нужным расширить эти персонификации настолько, чтобы сказать «они».
До самого августа 1914 года Грей казался мне человеком с неторопливым умом, хорошими манерами и привлекательным чувством собственного достоинства. Только тогда я понял, какую опасность может представлять для человечества упрямство зашоренного ума.
Вероятно, он хотел, чтобы война началась скорее всего именно в это время. Раньше или позже на той международной шахматной доске, которую он видел вместо реальности, Германия должна была напасть. Что ж, лучше, чтобы она напала, пока ее военно-морские силы количественно уступают нашим, а паутина альянсов, которую мы заблаговременно сплели, держится крепко. Он никогда бы не принял участия в нападении, в превентивной войне, как говорят теперь во Франции, это не по правилам, так не поступают благородные державы. Но если Германия считает нужным напасть первой — очень хорошо. Значит, Господь отдает ее в наши руки.
Его обвиняют: он не предупредил толком Германию, не дал ей понять, что мы непременно вступим в войну, двусмысленные его решения подтолкнули ее к риску, и делал он это умышленно. Я думаю, эти обвинения обоснованны.
Вера в реальность национального самовыражения государств пережила войну. Когда я работал над созданием Союза Лиги Наций, я с некоторым отчаянием обнаружил, что все хотят сделать Грея нашим официальным руководителем, но для него Лига Наций неминуемо превращалась в Лигу Иностранных Дел. За вывеской «Франция» или «Россия» его разум не видел многообразия человеческих личностей, как медведь в зоопарке не думает об отдельных атомах в булочке.
Еще одним знакомым мне обладателем выпестованного гувернанткой ума был лорд Керзон. Он работал в Министерстве иностранных дел в 1920 году, когда я вернулся из Советской России. Я отправился к нему, чтобы предложить рабочее соглашение с нею. Я пытался объяснить, что речь идет о единственно возможном на тот момент режиме — если его свергнут, Россию постигнет такой хаос, какого еще не знал род человеческий, и о режиме слабом, остро нуждающемся в промышленной продукции, научных приборах и технической помощи всех видов. Говорил я и о том, что, сколь бы ни были велики наши возражения против марксистской теории, каким бы непримиримым ни был русский марксизм, какие-то знаки великодушия и сочувствия, готовность прийти на помощь неизбежно должны привести к взаимным уступкам. Я видел в Советской России возможность нового полезного вклада — и в моральном, и в политическом смысле ничего лучшего еще не предлагали Британии. Наше иностранное ведомство это отвергло, словно добродетельная дева известного возраста, которая отказалась бежать с возлюбленным и родить ему десять детей. Почти все это я описываю в моей книге «Россия во мгле».
Лорд Керзон слушал меня с тем видом, с каким слушают чужой язык, не желая признаться, что не понимают. Россия представлялась ему такой же цельной и лично ответственной, как какая-нибудь тетя Салли или преступник на скамье подсудимых. Когда настала его очередь, он заговорил, слегка подчеркивая ключевые слова, примерно в таком духе: «До тех пор, пока Россия поддерживает пропаганду против нас в Персии, я не вижу никакой возможности предпринять что-либо из того, что вы предлагаете…»
Я утверждаю, что величайшую опасность для рода человеческого представляют сейчас выпестованные гувернантками умы, которые, по-видимому, монополизировали иностранные ведомства всего мира, а отношения людей представляют себе как игру между огромными, по-детски туманными абстракциями, которые мы зовем нациями. Некоторые говорят, что причины войны, по крайней мере в наши дни, — экономические. Это слишком разумно. Причины гораздо более призрачны. Такие люди, как Грей, Керзон, Тиррелл, предстают перед миром в очень недурном виде, но грубая правда — в том, что по образованию и по неумению подвергнуть хоть что-то критике они — слабоумные младенцы, которых надо учить начаткам человеческой экологии или признать невменяемыми и изолировать, как слабоумных, которые не пригодны к государственной службе.
Другим выдающимся человеком, с которым в канун Великой войны мне довелось обмениваться мнениями, был Бальфур, «мистер Артур». Как правило, мы встречались в Стэнвее, в Тэплоу-Корте, и в разных лондонских домах. Он, во всяком случае, выгодно возвышался над уровнем детской, где царит гувернантка. Так и чувствовалось, что он умен, рядовых соратников это даже смущало. Ум у него был активный и любознательный. Ему понравились мои ранние книги, и благодаря ему и Касту я узнал кое-что о людях, которые объединялись вокруг него и леди Мэри Элчо, о «Душах». Это тоже было что-то вроде «Легального заговора». Они пытались уйти от самодовольной тупости и уклончивой мещанской порочности, которые отличают Англию конца века, пытались по-новому увидеть жизнь. Бальфур вырос в атмосфере научной мысли; Фрэнсис Бальфур{327}, его младший брат, был превосходным биологом, чей «Учебник эмбриологии» первым оповестил меня о существовании этого семейства. У Артура совершенно не было мощной энергии Теодора Рузвельта; то был долговязый, непритязательный, хотя и потакающий своим слабостям холостяк. На образцового британского джентльмена он походил еще более, чем сэр Эдвард Грей. Он был так богат, так знатен и так хорошо пристроен, что некоторая отчужденность от пыльных, тяжких склок, которыми полна повседневность, вошла у него в привычку.
Трудно сказать, где пролегает в отчужденности граница между возвышенностью и трусостью. Он мог проявлять мужество (например — в бытность свою министром по делам Ирландии, когда жизнь его подвергалась постоянной опасности) просто потому, что не верил, что его могут убить. Однако когда его исконный либерализм столкнулся лицом к лицу с низостью торгашеского империализма, то, при всей своей стойкости, он сплоховал. Он позволил отбросить себя на задний план людям с более узкими взглядами и более близкими целями.
О религии он спорил как скептик. Бога он защищал, спрашивая: «А что ваша наука знает доподлинно?» — и укрывался под сень правоверия в пыльном облаке философских сомнений. Он предвосхитил мое замечание о том, что человеческий разум — такой же продукт борьбы за выживание, как свиное рыло, и, вероятно, столь же мало приспособлен для того, чтобы откапывать основополагающую истину. Но он щедро поддерживал Англиканскую церковь, которая, может быть, точно так же права или не права относительно конечных истин, как и все прочие, а я использовал свою свободу от жестких убеждений, чтобы снова и снова толковать свой мир с точки зрения здравого смысла.
В годы затишья перед 1914 годом и во время последующих катастроф я восхищался Бальфуром. Когда я писал замысловатый и путаный роман «Новый Макиавелли» — один из худших и самых показательных моих романов, — я вставил туда что-то вроде карикатуры на него под именем Ившем, причем несообразно его возвеличил. (В этой же книге, между прочим, есть и условный набросок «Коэффициента» в виде клуба «Пентаграмма».) В уста Ившема я вложил разные рассуждения, явно свои собственные. А вот пассаж, показывающий, какого уровня я достиг к 1912 году:
«Разве не видел я в парламенте, как он, упорный, убежденный, неутомимый и, по всем моим меркам, прискорбно несговорчивый, склоняется над столом, упрямо рассекая рукой воздух, а то раскачиваясь взад-вперед и ухватившись за отворот пиджака, с дьявольской искусностью отстаивает то, что на самом деле представляет собой проверку на религиозность, — проверку, которая, как он прекрасно знал, оскорбит, унизит, горько уязвит сознание и совесть некоторых, возможно лучших молодых учителей, которые приходят работать в начальную школу?
Стремясь набрать очки в пользу своей партии, Ившем иногда вполне бессовестно использовал свой острый ум. Сидя на скамьях либералов, я смотрел на него, слушал его бархатный голос и понимал, что очарован им совершенно. Действительно ли все это его волновало? Принимал ли он это близко к сердцу? А если нет, почему же он с таким рвением старался оградить узкие страсти своей партии? Или, видя дальше моего, он сознавал, что мелкое прегрешение оправдано величественными целями, о которых я и не ведал?
Его обвиняли в непотизме{328}. Несомненно, друзья его и родственники были хорошо обеспечены. В личной жизни он был добр и привязчив; он радовал других, пленяясь и радуясь сам. Иногда можно было подумать, что перед тобой — просто умный и удачливый человек, охотно занявшийся политикой, но потом, словно ты увидел орла сквозь стеклянную крышу, мелькала мысль: „Да он же велик! Таких политиков сейчас нет“. Кроме политики у него, кажется, не было горячих пристрастий, только интересы, привязанности и праздность; жизнь его раздирали те же конфликты, что и меня. Он умел видеть и мыслить; но иногда мне казалось, что величие его стоит над реальностью его жизни или позади нее, словно безукоризненный слуга, который застыл в ожидании за стулом не очень важного хозяина и думает о чем-то своем».
Есть в этом отрывке что-то очень юношеское. С тех пор я стал тверже и мудрее. Одно дело, когда тебе тридцать восемь, и совсем другое, когда за плечами у тебя холодноватая перспектива длиной в шестьдесят восемь лет. Позже я понял, что Бальфур не раз и не два позволял выкручивать себе руки уступающим в силе соперникам. Так, он пустил «Таймс» с торгов; она досталась тому, кто предлагал наивысшую цену; она попала к Нортклифу, но могла попасть и в гораздо худшие руки, причем Бальфур бы пальцем не пошевелил. Кажется, никто из наших состоятельных аристократов не захотел в то время рисковать и частью денег, чтобы эта газета оставалась рупором общественного мнения. Впрочем, контроль над нею был весьма существенной частью их господства. Они уверовали в закоренелый снобизм нуворишей и получили Нортклифа, который был кем угодно, только не снобом. Так через должное время возник коммерческий консерватизм, на знаменах которого было начертано «Б.Д.У.» (Бальфур Должен Уйти). Не сумев обуздать новую породу людей, он попытался вставлять им палки в колеса, и тогда они ополчились на него самого.
Вероятно, Бальфур и впрямь мог бы стать величайшим из моих современников, но пристрастиям его недоставало пыла, а привязанностям — стойкости. Из-за своей нерешительности, из-за нежелания сделать жесткий выбор эти утонченные люди в конце концов становятся жертвами тщеславных потуг и легкой склонности к лицедейству. Так и случилось. Он лицедействовал и знал это, как недавно поведал Вольф Хамберт{329} в «Инглиш ревью» (июнь 1934 г.). По мере продолжения войны к лицедейству его все больше побуждала самозащита.
Средь суматохи и бесчинств военного времени он постепенно превращался из «начальства» во влиятельную личность. Однажды мне довелось получить мимолетное свидетельство тех раздоров, которые кипели и в нем самом, и вокруг него. Мы были у леди Вемис на Кадогэн-сквер, разговор шел о том, как реагировали на войну разные классы. Ему захотелось что-то мне объяснить. «Хуже всех, — сказал он, — повели себя наши бизнесмены». «Хуже всех» он выделил.
Разумеется, он мог многое добавить, но мне не хватило ума или решительности его разговорить.
После войны он окончательно лишился власти. Он стал просто высокопоставленной особой, под конец, пожалуй, — одной из самых высокопоставленных особ во всей Англии. Последняя вспышка его обаяния и энергии пришлась на Вашингтонскую конференцию 1924 года. Благодаря ему это была самая мирная конференция, какую только можно вообразить. Взаимная симпатия между Вашингтоном и Вестминстером значительно возросла. Встречаясь и общаясь с ним в Вашингтоне, я, однако, не удержал в памяти то, что тогда говорили. Конечно, и он и Грей были истинными джентльменами, но их содержание дорого обходилось обществу, не получавшему соответствующей дозы умственных усилий или плодотворной решимости взамен своих трат, взамен парков, замков и прочих почестей.
Как-то раз — кажется, в 1920 или 1921 году — я пошел вместе с Джейн в Институт международных дел, где выступал Бальфур. Свет падал на него, и у меня вдруг возникло странное ощущение — совсем недавно я видел очень похожий череп. В один миг мысль моя перенеслась в Москву, и я шепнул Джейн: «У него голова совершенно такая же, как у Ленина… Это невероятно».
Возможно, все дело в освещении, так что не буду настаивать. Ленин во всех отношениях был переменчив, деятелен и агрессивен, Бальфур устойчив и ленив, но обоих отличал острый ум с жилкой скепсиса, что неизмеримо возвышало их над глупостью и узостью Грея и Керзона или прихотливым миром иллюзий, в котором жил Холдейн. Видимо, ни один из них не был ортодоксален; Ленин верил в догмы марксизма примерно настолько же, насколько Бальфур — в Троицу, но оба обнаружили способность к самому разрушительному конформизму. Ленин использовал марксизм для того, чтобы подстегнуть процессы ради необходимых перемен, а Бальфур использовал христианство и христианские организации, чтобы помешать переменам, которые, при любом стечении обстоятельств, неизбежно нарушили бы беспредельно благостное спокойствие его жизни. В моей книге «Россия во мгле» я рассказываю, как был в России. Мы с Лениным долго беседовали; разговаривал я и о нем.
Во-первых, это был ум совершенно непривычного мне типа и занимал он такую позицию, какая до войны вообще не представлялась возможной. Казалось, что он — полновластный хозяин всего, что осталось от России; однако владычество его было не таким уж безграничным. Ему приходилось держать в узде строптивую команду сторонников и такое орудие, как ОГПУ, которое могло выскользнуть из рук и ужалить его самого — скажем, когда казнили великих князей после его распоряжения об отсрочке. Кроме того, он был очень зависим от священных текстов Маркса. Подлинное или притворное их почитание объединяло всех его последователей, и тем, кто был призван привести ленинский вариант Священного Писания в соответствие с его задачами, приходилось быть до крайности изобретательными. Все эти препятствия и затруднения сковывали Ленина. И все же слава, окружавшая его имя, была поистине грандиозна.
Своим авторитетом он был обязан тому, что разумно рассуждал и здраво видел ситуацию во время революционного кризиса. Тогда он и стал человеком, которому каждый готов поверить свои страхи или сомнения. Сила его была в простоте замысла, сочетавшейся с изощренностью мысли. Едва заметными изменениями, важность которых можно осознать лишь теперь, после его смерти, ему удалось переделать марксизм в ленинизм. Из учения доктринера-фаталиста он создал гибкую, творческую тактическую схему. Пока Ленин держал рычаги управления этой схемой, его нимало не волновало, что на ней стоит ярлык марксизма. Но в том году я увидел, что и портрет его, и образ в России тихонько оттесняют бородатого предшественника. И впрямь, сам он обладал куда более живым и тонким умом.
Как любой человек, он принадлежал своему времени и стадии собственного развития. Каждый из нас на эту встречу принес определенные убеждения. Мы говорили о том, что необходимо заменить крестьянское хозяйство широкомасштабным сельским хозяйством (за восемь лет до первого пятилетнего плана!) и об электрификации России, которая была тогда его личной мечтой. Я отнесся к этому скептически, поскольку не знал, в какой степени возможно использовать в России энергию воды. «Приезжайте и посмотрите на нас через десять лет», — сказал он в ответ на мои сомнения.
Когда я разговаривал с Лениным, меня гораздо больше интересовал предмет нашего разговора, чем мы сами. Я забывал о том, высокие мы люди или маленькие, старые или молодые. Я заметил, что он — небольшого роста; заметил, что он очень увлечен, а замысел его прост. Но сейчас, когда я просматриваю книгу четырнадцатилетней давности, воскрешаю свои воспоминания и сравниваю его с другими знакомыми мне людьми, находившимися у кормила власти, я начинаю понимать, какой он был выдающейся исторической личностью. Я не хотел бы подписываться под концепцией «великих людей», решающих ход истории, но если уж говорить вообще о величии применительно к человеку, должен признать, что Ленин, по самым скромным меркам, был велик.
Раз уж в 1912 году я применил это слово к Бальфуру, я почти обязан отвести здесь этому приступу энтузиазма приличествующее ему место, сопоставив его с тем, как я оцениваю сейчас Ленина. Позвольте мне со всей ответственностью признать, что, когда я взвешиваю достоинства этих двух людей, у меня даже не возникает вопроса о том, куда качнется стрелка весов, — Бальфур сразу взлетает наверх и ударяется о перекладину. Неопрятный человечек в Кремле умственно посрамил и неизмеримо превзошел его. Ленин до конца оставался живым, а конец Бальфура наступил, когда он еще пытался действовать. Когда мы виделись, Ленин уже болел, ему приходилось часто отдыхать; в начале 1922 года врачи запретили ему ежедневную работу. В то лето он был частично парализован, а в начале 1924 года умер. Таким образом его безраздельное влияние длилось меньше пяти донельзя насыщенных лет. За это время, наперекор всем трудностям, он сумел придать России импульс созидательного ускорения, которое продолжается и в наши дни. Только благодаря ему и созданной им Коммунистической партии русская революция не обернулась варварской военной автократией и полной катастрофой. Задействовав, вне всякого сомнения, жестокие, но необходимые средства (иначе бы эксперимент не выжил), партия его сумела обзавестись тем дисциплинированным персоналом для создаваемого экспромтом, но добросовестного административного аппарата, без которого в современном государстве невозможно совершить революцию. Сохранив в полной мере гибкость ума, он с поразительной быстротой перешел от революции к перестройке общества. В 1920 году, когда состоялась наша встреча, он с юношеской энергией изучал возможности «электрифицировать Россию». Пятилетний план (ему он представлялся, правда, в виде череды губернских планов), российская энергетическая система, достижения Днепрогэса уже обретали очертания в его мозгу. Словно закваска в тесте, он продолжал напряженно работать еще долго после того, как рабочие дни его завершились. Вероятно, он и сейчас работает так же мощно, как всегда.
Во время моей последней поездки в Москву в июле 1934 года я посетил его Мавзолей и снова увидел этого небольшого человечка. Он казался еще меньше обычного; лицо его было очень бледным, воскового отлива; беспокойные руки лежали неподвижно. Борода была более рыжей, чем мне запомнилось. Выражение лица его было очень достойным, простым и немного трогательным; в нем были и детскость, и мужество — главнейшие качества человека; и вот он уснул — так рано для России! Убранство было скромным и возвышенным, атмосфера пропитана религиозным чувством, и я вполне готов поверить, что женщины там молятся. Снаружи, на площади, все еще красуется надпись: «Религия (под которой, напомню, в России всегда разумеется православие) — опиум для народа». Лишенная этого опиума, Россия обращается к новым наркотикам. Как-то вечером в Москве мне показали новый фильм Дзиги Вертова{330} «Три песни о Ленине». Это истинный апофеоз, настоящие «Страсти»; он и впрямь стал Мессией. Нужно увидеть и услышать этот фильм, чтобы понять, как удивительный русский образ мысли подчинил социализм эмоциям, превратил его в личное почитание пророков, и насколько важно, чтобы западные ветры снова продули эту землю.
Весной 1934 года мне очень захотелось увидеть и сравнить Франклина Рузвельта и Сталина. Мне захотелось понять, насколько эти два мозга стремятся к созданию социалистического Мирового государства, в котором я вижу единственную надежду для человечества.
Всем предшествующим изложением я добросовестно, а по возможности достоверно и ясно, пытался объяснить своему неутомимому читателю, какая концепция мировых проблем обретала очертания в моем мозгу в годы, минувшие с той поры, когда я играл на заднем дворе Атлас-хауса. Я постарался показать сменявшие друг друга фазы, в которых моя вера становилась все определенней, пока я (как и многие другие) не понял, что надо создать организацию, подобную той, которую я называю «Легальным заговором». Более разумно и совершенно она воплотила бы в жизнь первый коммунистический опыт, компетентно осуществив принципы либерального социализма, способного в конечном счете охватить весь мир системами, ответственными за просвещение, принуждение и администрирование. Я верю, что именно к такой идее спланированного Мирового государства движутся наша мысль и наше знание. Она понемногу пронизывает человеческий разум, потому что факты науки и ход истории сообща способствуют этому. В отдельных проявлениях или опытах она осуществляется повсюду. Меня нисколько не пугает, что до сих пор нет особой политической организации, которая бы ее усвоила. По самой своей природе на формальное политическое противостояние она повлияет едва ли не в последнюю очередь. Когда случай наконец придаст ей ускорение, все произойдет сравнительно быстро. Не успев опомниться, мы включимся в новую политическую проблематику, в которой все усилия открыто и сознательно объединятся, чтобы перейти от разрозненных суверенитетов прошлого к социалистическому Мировому государству.
Я отказываюсь гадать, сколько времени должно пройти, прежде чем социалистическое Мировое государство станет политической реальностью. Иногда мне кажется, что это уже не за горами; иногда — что пропаганде и образованию предстоит подвергнуть еще не одно поколение. И опасность войны, и экономическое давление принудят разум человечества обратиться к единственному выходу. Эти жестокие наставники могут очень хорошо возместить безразличие и отсталость учителей. Планы политического синтеза и экономического преобразования, видимо, становятся все более смелыми и получают все большее распространение. Словом, не было ничего неестественного в том, что я под воздействием порыва и несколько преждевременно отправился в Америку и в Россию, чтобы спросить, не настало ли это время. «Что общего, спросил бы я, между Новым курсом Америки и Новым планом России? Какое отношение имеют они к созданию Мирового государства?»
Некоторые читатели могут сказать, что это политическая дискуссия, а не автобиография. Что ж, это и дискуссия, и автобиография. Чем ближе мы к концу своей жизни, тем больше нас заботит политика. По-моему, демократическое толкование прав человека выражает себя не столько в праве голоса (чаще всего за кандидатов, выдвинутых другими), сколько в том, чтобы спрашивать, получать ответы и выносить собственные суждения. Вот я и спрашиваю. Эти две поездки очень важны в моей жизни, и рассказ о них — самое частное, самое личное завершение моей истории, какое только можно вообразить. Современная жизнь — это сначала экспансия, а потом убыль, но мы не завершаем, а открываем. Уходя, мы не произносим напутствий — мы открываем двери и отступаем в тень.
Перед отплытием в Америку мне довелось увидеть, как тщетные усилия полностью разоблачили себя в Альберт-Холле. Собрались чернорубашечники, и трудно вообразить что-нибудь более безмозглое. Сперва медленно и помпезно появилось нелепое полоумное существо, одетое как инструктор по фехтованию, но с каким-то индийским поясом. Выпятив грудь и зад, Мосли степенно прошествовал по центральному проходу, а кончилось все единым взрывом мальчишеских криков: «Хотим Мосли!» Руки взметнулись, и я заметил, что кричит только его дисциплинированное окружение.
Мосли я встречал годами — как многообещающего молодого консерватора, как многообещающего неофита лейбористов с коммунистическим уклоном и, наконец, в том качестве, в каком он пребывает сейчас. Он всегда казался мне скучным и тяжеловесным, в политике — подражательным, в речах — плоским и пошлым, поэтому меня не интересовало, что он собирается сказать на этой встрече. Когда его банальности, без проблеска остроумия или мудрости, гулко зазвучали в зале, а тупость их непомерно подчеркивали громкоговорители, мы заметили, что он странно чавкает (по какой-то причине он изобрел что-то вроде собственного говора), а потом стали обсуждать время, проведенное им в Сандхерсте, и его военные воспоминания, которых я не знал. Но вниманием моим завладели его сторонники и публика в целом. Публика была разношерстная, любопытная и не слишком отзывчивая; оставалось много пустых мест. Какие-то милые мальчики и симпатичные молодые люди, а также другие, не столь симпатичные, в черных рубашках и серых брюках, выполняли роль распорядителей, раздавая тексты идиотских песенок о своем прославленном Вожде, обеспечивая рукоплескания, заполняя зал и вообще следя за тем, чтобы все не провалилось. По-видимому, они в основном представляли средний и высший класс. Многие смущались, было в них что-то отчаянно серьезное, то ли настырное, то ли виноватое. Они не отдавались своей роли, как волосатые молодые итальянцы, которым они подражали, в них не было романтической убежденности, и я никак не мог понять, зачем они все это делают. Какие жалкие фантазии, гадал я, должны бродить в симпатичных, юных мозгах, чтобы подвести к такому выбору?
Этот вопрос следовал со мной через Атлантику. Есть ли в Англии то, что мы могли бы назвать образованием? Может, мы называем так систематическое размягчение мозгов? Какой истории учили этих юношей, какое представление о жизни они получили, если начинают политическую жизнь с такого выбора, с Мосли?
Только выиграв войну за культуру, мы можем надеяться на Мировое государство. Есть разные способы осуществить «легальный заговор», но решающей станет битва за образование, битва за то, чтобы сделать наличные знания доступными, понятными и действенными. Мир прошел путь от повозок и ветряных мельниц до аэропланов и машин, образование же такого скачка не сделало. Новые умы, входящие в мир, берут в оборот некомпетентные, непросвещенные педагоги; их подстерегают неверные устаревшие представления; им навязывают окостеневшую и плоскую фальсификацию истории и политики. С такими людьми у нас ничего не выйдет. Мы не сможем построить новую цивилизацию с двумя миллиардами оболваненных существ. Нам приходится иметь дело с убогим, испорченным материалом. Косное, покалеченное сознание могло бы еще сгодиться для относительно крепких социально-политических порядков девятнадцатого столетия; сегодня оно себя изжило. Своей зловещей инертностью оно столь же опасно, как высокие, день ото дня растущие кучи рыхлого песка по сторонам котлована.
Вечером, нервно меряя шагами прогулочную палубу, я размышлял о том, как мало мы делаем для образования, как мало сделал я. Мне вдруг захотелось подхватить какой-нибудь особый вирус, чтобы кусать людей, заражая их бешеной тягой к образованию. Я держал путь из одной удручающе невежественной страны в другую, но, ничего не попишешь, это самые просвещенные страны в мире. И потому, что бы я ни знал, как ни думал, я надеялся найти семена новой жизни, которые уже прорастают и дают побеги.
Еще не наступила весна золотого века.
Век золотой вернется вновь,
И юная земля
Стряхнет изношенный покров,
Как мудрая змея.{331}
Это написано сто лет назад и до сих пор остается пророчеством.
Нью-йоркская гавань была окутана туманом, очень уместным и очень неприятным. То здесь, то там с пароходов звучали сирены, обладавшие тем сходством с политическими лидерами, что невозможно угадать, о каком курсе они извещают. Наш «Вашингтон» в Амброз-Чэнел чуть было не столкнулся с «Балином». Неожиданно выскочив из тумана, немецкий лайнер прошел от нас в десяти ярдах с неположенной стороны. Услыхав совсем близко от себя невнятный шум голосов, я выглянул из иллюминатора и увидел крупным планом изумленные лица пассажиров на их палубе. «Балин» проскользнул мимо и исчез в тумане, а я поднялся на палубу послушать, что думают другие. Мнения разделились; расстояние между нами оценивали от шести футов до двадцати ярдов. Когда суда сблизились, их притягивало друг к другу водоворотом. Некоторые пытались представить, что произошло бы, если бы они столкнулись. Впрочем, никто особенно не беспокоился; все воспринималось в ключе «жизнь вообще теперь опасна».
Приехав в Нью-Йорк, я стал выслушивать суждения о «Новом курсе». Мне хотелось изучить атмосферу, в которой работает президент, прежде чем я его увижу. У моих хороших друзей собирались, чтобы поговорить, компании самого разного состава. Кроме того, я написал определенным людям, которые могли дать сведения из первых рук. Все говорили свободно, и не буду точно передавать, что сказал тот или иной. Как-то я оказался рядом со скромным юношей, чье имя я толком не расслышал. Он стал раскрывать мне свое видение мира, которое на редкость совпадало с моим, только все было упорядоченней и реалистичней. Оказалось, что это А.-О. Берл из так называемого «мозгового треста». «А сколько вас еще?» — хотел я спросить его, и не спросил.
Потом, как бы для контраста, я выслушал сидевшего напротив руководителя крупного концерна, красивого седовласого джентльмена со звучным голосом, который клеймил все американские новшества, начиная с президента и кончая последним человеком в очереди безработных, и требовал, чтобы его немедленно вернули в счастливые дни 1924 года. (А может быть, 1926-го?) С тех пор он не видел ничего существенного. «А сколько вас?» — думал я. Его вера в экономический анархизм и бесконечную череду экономических циклов была тверда. Поскольку данная депрессия, говорил он, оказалась особенно длительной и сильной, восстановление экономики будет особенно блистательным. Идеи Герберта Спенсера и Мартино{332} он смело привил к взглядам посла Чоута{333}, доблестного оптимиста, описанного мной в «Будущем Америки» как мистер Зет, «богатый дядюшка Пиппа».
Между этими двумя полюсами, между пониманием и отрицанием реальности встречались самые разные типы. Я поспорил с приятной парой нью-йоркских «красных», таких же рьяных и нетерпимых, как их предки пуритане. Они были выходцами из вполне обеспеченного слоя, а свою веру в Карла Маркса, в его философию и психологию, в его божественную мудрость излагали так, словно Ленин прожил жизнь впустую; при этом они были столь же полными и последовательными противниками Нового курса, как седовласый президент концерна. Рузвельт, говорили они, «пособничает капитализму». Он пытается ускользнуть от социальной катастрофы и полностью отрезать путь их драгоценной диктатуре пролетариата, что никак не совпадает со Священным Писанием. Чем лучше он поступает, тем хуже выйдет, ведь на нем нет подлинной благодати, убеждали меня эти правоверные красные.
В Нью-Вилларде, в Вашингтоне, я видел цвет американского повстанчества, моих старых друзей Кларенса Дарроу{334} и Чарльза Рассела{335}. Их вызвали в столицу для доклада о том, как применяются разные законодательные акты, и они отчитывались со всей непримиримостью и бесполезностью, на какую были способны. Они всегда и во всем были «пр-ротив правительства». Зарево свободы полыхало в зрачках Дарроу.
Я очень его люблю и прекрасно понимаю. Я и сам склонен противостоять властям и враждовать с догмой, но он лет на десять старше меня, это — другое поколение; воспитавший его американский радикализм совсем не похож на ту атмосферу, в которой вырос и которую описал я. Я верю в коллективный свободный разум, в здравый смысл, открытый любой критике, а Дарроу суеверно верит в обычного, отдельного, неорганизованного человека, дорожащего своей свободой. Другими словами, он — чувствительный анархист. Он — за воображаемого «маленького человека», против монополии, против правил, против любых законов.
Поразительно, как широко распространена среди американцев эта фантазия об упорном, независимом, «здоровом» и компетентном маленьком человеке, изначально праведном, — о западном фермере, лавочнике, настойчивом, экономном, трудолюбивом предпринимателе. На первые шаги в создании всеохватной экономической структуры, находящейся под контролем общества, нью-йоркский президент концерна и крайний радикал Кларенс Дарроу реагировали почти одинаково. «Оставьте нас в покое», — запальчиво говорили они. Тот же идеал, то же стремление увековечить исконный индивидуализм маленьких людей явно просматривались в антимонопольном законодательстве Теодора Рузвельта. Это иллюзия. Проблему личной свободы нельзя решить, дробя экономику; этот самый фермер уже давно потерял независимость и вынужден выращивать одну-единственную культуру; владелец магазинчика прислуживает в шикарном универмаге или стал агентом по продаже патентованных товаров, а мелкий предприниматель — игроком, а там и банкротом. Однако иллюзия жива. Позаимствовав выражение у русских, можно сказать: это кулацкий идеал. Я обнаружил, что он до сих пор процветает даже среди вашингтонских директоров А.А.А.{336}.
И Дарроу и Рассел усмотрели в новом законодательстве определенный умысел. Героического маленького человека, по их мнению, умышленно приносили в жертву, продавали крупному бизнесу. Но не Новый курс приносит его в жертву широкомасштабным торговым сделкам — это звезды, это судьба. Как бы то ни было, в этом вопросе два анархистски настроенных старых радикала могли бы объединиться и с теми состоятельными молодыми коммунистами, которые считали, что Ф.-Д. Рузвельт «пособничает капитализму», и с тем сердитым ревнителем общественной пользы, который заявлял, что из-за Нового курса капитализм гибнет. В основе этого неожиданного единодушия лежит что-то подсознательное.
Больше всего в нью-йоркской атмосфере обращала на себя внимание та смесь восхвалений и стремления умалить, с какой говорили о президенте. В Вашингтоне впечатление это усилилось. Такой поворот разговора почти вошел в ритуал. Сперва толковали о мужестве Рузвельта, о его честности, обаянии, а потом шло «но…». Контекст этого «но» был разный, но все они, вместе взятые, показали мне, что Франклин Рузвельт, как никто, потряс расхожие представления американцев. Надо помнить, что мнения, которые человек может формулировать и выражать, — одно, а то, что он молчаливо или подсознательно принимает, — другое. Предвестия нового общественно-экономического строя, которые до сей поры оставались безобидной болтовней немощной интеллигенции, внезапно охватили традиционный бизнес и политический обиход. Треснул освященный временем панцирь выспренней лжи, и оказалось, что Америка может принять суровую действительность. С таким видом, будто он решил заново сдать карты из прежней колоды, предназначенной для старинной игры в политический покер, президент взял новую колоду, с другими картами, другими ценностями, и невозмутимо и решительно приступил к другой игре. Что это за игра? Знает ли он сам? Понимает ли, что это революция? Воображаемые ответы на эти каверзные вопросы — ответы гипотетические и экспериментальные — и вызвали все эти «но».
Чего же они хотели: понять его или прогнать? Я растерянно слушал. Скорее всего, и они растерялись, а растерявшись — испугались. Кое-что признавая за ним, они не хотели такого президента, но понятия не имели, чего же потребовать взамен. Американский мир достатка и деловитости был настолько спокоен за свои свободы, настолько убежден в своих возможностях, настолько верил в свою ценность и необходимость, что попытку чуть пристальней изучить его деятельность принял с какой-то преувеличенной клаустрофобией. Он готов бороться и отвергать любой вид регулирования. Сам он завел в тупик экономику и производство, всего год назад он бледнел и трясся перед надвигавшейся катастрофой, а сейчас, когда непосредственная опасность миновала, оправился и заявляет, что ее и не было. Теперь он будет мешать и обличать в полную меру своих возможностей. В 1906 году в книге «Будущее Америки» я высказал вполне очевидную мысль: у американцев, и богатых и радикальных, нет «чувства государственности». Сейчас им на скорую руку пытаются привить это чувство, и они сопротивляются.
Они отшатываются от президента, решившего перестроить фасад государства, намерены мешать ему всеми возможными способами, но реальной политической альтернативы у них нет. Это безотчетное, инстинктивное сопротивление, как у мула, который тянет назад. Но пути назад у Америки сейчас нет. Если Рузвельт и его Новый курс потерпят поражение, ее ждут дальнейший упадок в финансовой и деловой сфере, тяжелые общественные беспорядки, политический гангстеризм и бурное одичание больших регионов. И первыми пострадают все эти влиятельные люди, которые бранят его и чинят ему препоны.
Отсутствие какого бы то ни было государственного чувства, безответственность, выпестованная тем, что историю начинают с восстания, а завершают прославлением личной предприимчивости и загадочной власти «нар-рода», — вот истинная помеха, мешающая спасти в последний миг огромные материальные накопления прошлого века, пока они не погибли, и навести порядок в управлении новыми ресурсами человечества, пока еще не поздно. Порядок и коллективное управление требуют деятельных и преданных государственных служащих.
Очевидная неспособность нынешних чиновников справиться с задачами, которые неизбежно будут на них возложены, и внушает сейчас сомнения в том, успеет ли Америка осуществить грандиозные перемены и тем самым избежать катастрофы. Можно ли заменить их? Самое важное для американского общества — в сжатые сроки найти министров, чиновников, функционеров, которые достаточно честны, мужественны и компетентны, чтобы довести до конца неизбежные преобразования.
Тем временем за пределами Федеральной государственной службы, которой не хватает ни людей, ни денег, намечается умственное брожение в различных кругах — университетских профессоров, писателей, научных и технических работников, мыслящих людей свободных профессий — всюду начинают размышлять об исконных пороках американского общества, все более в нем заметных. Появилась интеллигенция, гораздо более многочисленная, чем в Англии. Мыслит она грубее, чем британская, но и смелее, не так осторожно. Американские бизнесмены этих людей нарекли «длинноволосыми радикалами», «салонными социалистами» или просто «психами», стараясь не замечать, как растет их влияние. Когда кризис достиг роковой черты, обнаружилось, что эти «психи» могут оказаться «экспертами». С весьма смешанными чувствами бизнесмены осознали, что новый президент не внемлет голосу солидного, досточтимого «опыта», дабы излечить или хотя бы подлечить экономику этак процентов на восемь, а консультируется с «новыми мозгами». Один журналист, не совсем уверенный в том, обиден или же лестен намек на умственную деятельность, придумал выражение «мозговой трест», и сообщение об этом «тресте» обошло весь мир.
Я столько думал о том, возможен ли всемирный «легальный заговор» здравомыслящих людей, что сообщение это очень меня возбудило и заинтересовало. Я хотел знать, какая объединяющая сила скрывается за всеми этими разговорами и как подключить ее к творческой революционной мысли в Европе.
Теперь я знаю достаточно, чтобы сделать вывод: движение это — никакой не заговор; в основе его не лежат идеи, общие для всех участников. В нем нет согласия, которое есть у радикалов, установивших республику в Мадриде, нет прочного единства дореволюционных большевиков. Общность между разнородными, непохожими людьми поддерживают, в сущности, лишь стремление провести вместе научный анализ финансовых и промышленных процессов и применить на практике его результаты в общих интересах. Члены движения разобщены и традицией, и личными свойствами. Собрал их президент, и именно из них, а не из нечестных политиков и профессиональных взяточников, он будет пополнять и расширять государственный аппарат, если есть хоть какая-то надежда на спасение Америки.
Реймонд Моли{337}, интересовавшийся историей «мозгового треста», очень доходчиво объяснил мне ее, когда мы беседовали в нью-йоркском Хэнгар-клубе. Он выделил три основные группы людей, имеющие интеллектуальное влияние: монетарные реалисты, такие как профессор Ирвинг Фишер{338} и профессор Роджерс, которые создают зачатки научного контроля за денежной массой; организаторы экономики, такие как Джонсон, Тагуэл{339} и Берл, ратующие за то, чтобы государство увеличило число рабочих мест и обеспечило занятость; и адвокаты, — из которых я знаком только с Феликсом Франкфуртером{340}, — занятые тем, чтобы разработать и ввести законодательные ограничения, которые сдерживали бы деятельность, разрушающую общество, и мешали бы использовать организацию для личного обогащения. Многие из этих людей никогда не встречались. Связь между ними осуществлялась через резиденцию губернатора в Олбани, когда Франклин Рузвельт был губернатором штата Нью-Йорк, а теперь — через Белый дом. Вместе их свели вопросительные знаки, которые поставил президент, и они сотрудничают, не завися друг от друга.
Если говорить о форме, то именно в этом разительное различие между Вашингтоном и Москвой. Здесь созидательные усилия направляет и координирует мозговой трест; там — централизованное, личное руководство, но цель у них одна — все более организованное широкомасштабное сообщество.
Я четыре раза побывал в Белом доме и дважды — в Кремле, чтобы увидеться с их хозяевами, но ни разу не был, и навряд ли когда-нибудь буду, в Букингемском дворце. Может быть, это связано с впечатлениями очень раннего детства. Я уже рассказывал, как противился материнскому помешательству на «дорогой королеве», как ревновал к королевскому отпрыску; но главная причина такого республиканского упрямства — видимо, в моей убежденности, что некоторые институты в Англии давно себя изжили, что они ничего не делают. Конституционная монархия, подменяя главу государства номинальным главой, дробит и обезличивает руководство обществом. Тем самым британская система становится слабой, как беспозвоночное, у которого нет головы, и совершенно не способной к целенаправленному движению. В военное время монархия возвращает себе или пытается вернуть централизованную власть; о том, к чему это приводит, я уже говорил, когда рассказывал о войне. Как и подобает безголовому беспозвоночному, империя проявляет завидную живучесть: ее можно разрезать на части, ампутировать Южную Ирландию; вывести из строя флот, развалить тяжелую промышленность. Она может мириться с хронической безработицей и с тем, что половина ее молодых людей деморализована, и все же твердо верить в свой счастливый удел, благодаря фальшивому бюджету или летнему солнышку. Так и вышло, что я, почти безотчетно, как свидетельствуют приведенные мною документы Лиги Наций, привык смотреть на Запад в поисках ориентира для англоязычного сообщества — и где угодно, только не в Лондоне, искать такой ориентир для человечества.
Я уже рассказывал о том, как бывал у Теодора Рузвельта. Тогда я как будто побывал в богатом, удобном загородном доме, где можно полениться и поговорить. Визит к президенту Хардингу{341} напоминал политический прием в официальном здании — шумное радушие, сердечные рукопожатия; убранство же и мебель изменчивого Белого дома напоминали о популярном клубе. Визит к президенту Гуверу{342} принял форму непрошеного вторжения к перегруженному, изможденному человеку, который на месяц опаздывает со своими делами и не надеется их сделать; Белый дом в знак солидарности стал неряшливым, бестолковым, с массой каких-то передних, где торчали вешалки, неожиданных, ненужных дверей, через которые шныряли растерянные чиновники. Президент вообще не разговаривал со мной; он сказал речь о том, что Америка может сама себя обеспечить, предназначенную, видимо, Лавалю{343}, уехавшему во Францию примерно за неделю до этого. Мне она интересной не показалась. Еще при Хардинге в Вашингтоне развился какой-то глупый этикет, и иностранный посетитель времен Кулиджа{344} и Гувера шел к президенту не как человек к человеку, но попадал в Белый дом — после надлежащих формальностей — в сопровождении своего посла. Решили, что Англия и Америка могут общаться только через дипломатическую пипетку. Сэр Рональд Линдси{345} виновато меня привел и сидел рядом со мной во время встречи, словно взял в гости незнакомую собаку и не знает, как она себя поведет. Но я проявил должный политический пиетет, так что дипломатических последствий не было. Я просто слушал и сдерживался. Наверное, дипломатическая выучка не позволит сэру Рональду опубликовать мемуары: «Те, кого я сопровождал в Белый дом».
К 1934 году, впрочем, от этих обычаев не осталось и следа. Я уже немного переписывался с президентом, так что явился к нему сам от себя и обнаружил, что его волшебная резиденция снова стала роскошным частным домом. Неприбранность гуверовской поры куда-то исчезла. Все было просторным, невозмутимым, налаженным и неспешным. Кроме мистера и миссис Рузвельт с нами обедали их дочь миссис Долл, личный секретарь президента мисс Ле Хэнд и еще одна дама, а потом почти до полуночи мы легко и непринужденно беседовали с хозяином, его женой и мисс Ле Хэнд, словно мировой кризис угрожал чему угодно, только не Белому дому.
Как всем известно, президент — калека. Он напомнил мне Уильяма Эрнеста Хенли. У него такой же крупный торс и почти бездействующие ноги, но, в отличие от Хенли, он не может проворно передвигаться при помощи палки и костылей. Однако за обедом и после, когда он занял кресло в своем кабинете, его физическая беспомощность была совершенно незаметна. Миссис Рузвельт показалась мне весьма приятной и начитанной; меня предупреждали, что она жуткая «училка», но с классной дамой ее роднила только особая тщательность в подборе слов. Ни в нем, ни в ней не было ни малейшей рисовки. Они не заботились о том, оправдают ли они чьи-то ожидания или какое производят впечатление; они просто с какой-то странной непредвзятостью интересовались положением в мире. Говорили они о нем отстраненно, словно их это не касалось. Касалось это нас всех, мы должны были сыграть свою роль, но ответственное положение — не повод изъясняться загадочно, напыщенно или с туманным всеведением.
Даже если бы память меня не подводила, я бы не стал описывать течение и перепады нашего разговора. Упомяну только одно: президент был явно озадачен последними шагами британской дипломатии и хотел понять, как и все мы, что замыслил сэр Джон Саймон{346} и соответствует ли его поведение каким-то смутным реалиям британского мышления. Если это не так, почему же на Дальнем Востоке, да и вообще повсюду, два больших англоязычных сообщества постоянно ссорятся и не считаются друг с другом? Естественно, на авансцену разговора выплыла навязчивая идея насчет мира во всем мире. Если бы не огрехи политического механизма, говорил я, не косные традиции, не умственная недоразвитость британского Министерства иностранных дел или что там еще, англоязычные массы уже сейчас могли бы вместе с русскими, заручившись ярой поддержкой французов, решительно заявить, что в мире должен царить мир. И он бы царил. Какие бы мечты о завоеваниях и владычестве ни таились в умах немногих вояк и патриотов за пределами такого сообщества, они обречены бессильно тлеть под холодным душем мощного согласия. А что, собственно, ему мешает?
Это была лишь одна из затронутых нами тем. Меня сейчас больше интересуют не сами суждения, а то, как мы думали о них и их выражали. Меня прежде всего занимает здесь не политика, не правительственный курс, а встреча с новым типом сознания. У меня вполне устойчивые и развернутые представления о социалистическом Мировом государстве. Но я убежден, что есть они и в сознании каждого человека, разум которого открыт неограниченным преобразованиям. Я не хочу сказать, что президент разделяет эти революционные идеи в том тщательно разработанном и исчерпывающем виде, в каком их вижу я; вероятно, это не так. Я не думаю, что он — сознательный участник упоминавшегося «заговора»; конечно, установки его по необходимости ограничены рамками расхожих истин, с которыми он обязан считаться. Но эти идеи повсюду окружают его, и если только я в нем не ошибся, скоро им завладеют. Ход истории работает на них и побуждает его к действию. Оба они — и он, и миссис Рузвельт — показались мне людьми непредвзятыми, у них современный открытый ум и новая логика действий. В этой главе я достаточно свободно употребляю слово «зашоренный». Здесь, в Белом доме, властвовало сознание незашоренное, открытое.
Этого мало, если говорить о супругах Рузвельт. Артур Бальфур обладал в высшей степени открытым умом, но не решался воплотить те самые идеи, которые так легко воспринял. Многое он принимал по привычке — Церковь, двор, общество, империю; и, в сущности, не верил в те новые мысли, что будоражили его ум. Президент Рузвельт в них верит. Ум у него такой же восприимчивый, как у Бальфура, но он одержим редкой жаждой действия и воплощения своих идей, которой у Бальфура не было и в помине. Человек, который может так откровенно делиться своими мыслями в непринужденной беседе, помимо прочего, тонкий политик, умелый организатор людей и масс. Как президент задумал, так он и делает. И ему, и его жене свойственна простота, которая выражается формулой: «Если это правильно — сделаем». Без малейшей экзальтации, не оправдываясь и не смущаясь, они делают то, что в данную минуту представляется нужным. Такое единство нетрадиционной мысли и практической воли — нечто новое в истории. Не стану пускаться в рассуждения о тех специфически личных или специфически американских условиях, которые могли это породить. По мере того как они будут осмыслять окружающие их проблемы, они все решительнее осознают и конечную цель — «легальный заговор». Франклин Рузвельт воплощает не эту цель, а продвижение к ней. Он — самое действенное передаточное устройство, посредством которого можно достигнуть нового мирового порядка, поскольку исключительно «благоразумен» и в высшей степени непримирим. На собственном примере он показывает, как можно принять, испытать и применить в самых крупных масштабах великие идеи современности, не впадая при этом в жесткий догматизм. Он — последовательный революционер, но в совершенно новом роде, ибо ни в малой мере не стремится к революционному кризису.
До того, как я посетил Вашингтон, я был склонен думать, что силы, противящиеся перепланированию социальной и политической системы, способному приостановить Америку на пути к краху, — индивидуалистическая традиция, эгоистическая вседозволенность, хитрая и безжалостная изворотливость политических и законодательных приемов — очень велики, и президент Франклин Рузвельт обречен на поражение. Я написал статью «Место Франклина Рузвельта в истории» («Либерти мэгэзин», октябрь 1933 г.), в которой давал слово, что у него ничего не выйдет. Но тогда я думал, что он придерживается устоявшегося, самодостаточного набора идей, подобных тому, какой сложился у меня самого. Теперь же я чувствую, что он гораздо гибче и сильнее. Он смел и непредвзят в своих суждениях, поскольку ум его — дальновиден, а мужество — велико; особые же свойства перворазрядного политика-любителя не позволяют ему уйти от реалий и возможностей политической жизни. Он не дает им воли и не подчиняется им. По-видимому, он никогда не уходит вперед настолько, чтобы рисковать своим лидерством, но всегда держит в уме передовые ориентиры. Он знает толк в современной экономической науке, в финансах, в международной политической психологии и при этом умеет выступить по радио через голову партийных организаторов, владельцев газет и т. п., чтобы ясно и убедительно изложить свои взгляды рядовому избирателю.
Словом, он — нервный узел, ответственный за восприятие, выражение, передачу, соединение и воплощение, то есть именно такой, каким, по-моему, должно быть современное правительство. Если в конце концов окажется, что по-человечески он не совсем такой, не важно, тут много верного, во всяком случае — достаточно, чтобы я отвел ему место важнейшего сопутствующего персонажа в этой политико-психологической автобиографии.
Двадцать первого июля мы со старшим сыном отправились в Москву. Сын хотел лично познакомиться с некоторыми русскими биологами, труды которых он изучал, а заодно побывать у них в лабораториях. Днем мы вылетели из Кройдона, провели ночь в Берлине и дальше летели через Данциг, Ковно и Великие Луки. 22-го вечером еще до темноты мы прибыли в Москву. До самого Амстердама погода была ясная, потом, между ним и Берлином, мы дважды угодили в грозу. Зарево ярко освещенного Берлина мы увидели с опозданием. В дождливой тьме то и дело вспыхивали молнии; наш пилот, заходя на посадку, зажег сигнальные фары, а внизу трепетало желтое марево огоньков на фоне красных и белых ламп. На следующий день мы летели из Великих Лук в Москву. Этот последний перелет на Восток, проходивший невысоко над землей, в золотистых лучах послеполуденного солнца, был просто волшебным.
В 1900 году, когда я писал «Предвидения», такое путешествие было бы невероятным, как полет на ковре Аладдина; в 1934 году достаточно обратиться в одну из туристических фирм, и она без малейших хлопот его устроит. Это — доступная каждому небольшая экскурсия, и стоит она меньше, чем обошлось бы путешествие по железной дороге тридцать лет тому назад. Скоро она покажется таким же пустяком, как сейчас — вызов такси. Только одряхлевшая политическая организация да ретроградное сознание тормозят полную победу над пространством.
Москва очень преобразилась, это видно даже с воздуха. Под нами было не тяжеловесное, живописное, черно-золотое, окруженное, как во времена варваров, стенами, расположенное возле огромной крепости военное поселение, которое я видел в первый мой приезд 1914 года. Не осталось и следа от запущенного, полуразрушенного, тревожного города, каким Москва была при Ленине; сейчас он беспорядочно и деловито возрождался. Повсюду царила строительная лихорадка — возводились заводы, фабрики, рабочие кварталы, в пригородных лесах строили дачи и клубы. Никакой план с воздуха не просматривался; так и казалось, что город разрастается сам собой — это свойственно скорее городам, где царствует индивидуализм. Мы пронеслись над лоскутным одеялом посадочных площадок и увидели множество аэропланов, стоявших возле ангаров. Быть может, у Москвы сосредоточена вся русская авиация; во всяком случае, такая мощь воздушного флота оставляла сильное впечатление. Двадцать шесть лет назад в своей «Войне в воздухе» я изобразил широкие поля, усеянные самолетами, но даже самые отчаянные потуги моего воображения не подсказали бы мне, что я их увижу.
Признаюсь, я ехал к Сталину не без подозрительности и предубеждения. У меня к тому времени сложилось представление о скрытном и эгоцентричном фанатике, лишенном слабостей деспоте, ревниво взыскующем абсолютной власти. В его противостоянии с Троцким я склонялся на сторону Троцкого. У меня было высокое, возможно, слишком высокое, мнение о военных и административных способностях последнего; и мне казалось, что Россия, которой позарез нужны талантливые руководители, не должна с такой легкостью отправлять их в изгнание. Суждение это было несколько поколеблено, когда я прочитал автобиографию Троцкого, в особенности — второй ее том; но я по-прежнему рассчитывал увидеть в Москве безжалостного, черствого, самонадеянного человека, по всей вероятности — доктринера, эдакого грузинского горца, чей дух на веки вечные обречен обитать в родных ущельях.
И все же я должен был признать, что он не просто угнетал и тиранил Россию — он управлял ею, и Россия под его руководством набирала силы. Хотя все славословия первому пятилетнему плану я сурово просеивал сквозь сито скепсиса, возрастало впечатление, что он вообще-то удается. Любая сплетня из первых рук, которая могла мне поведать что-то новое об этих двух людях, возбуждала мое любопытство. Я уже сомневался в том, что встречу в Москве Синюю Бороду, злодея, заправляющего Россией. Впрочем, если бы мне не хотелось отрешиться от собственного предубеждения и приблизиться к истине, я бы не поехал снова в Москву.
У этого одинокого властолюбца, думал я, должно быть, чудовищный, невыносимый характер, но ум его, безусловно, свободен от шор догматизма. Если мое представление о мире хоть в чем-то верно и если он действительно так незауряден, как мне начинает казаться, то у нас обнаружится определенная общность взглядов.
Я собирался рассказать ему о своем разговоре с Рузвельтом, о перспективах мирового сотрудничества, которые открываются перед человечеством. Особенно мне хотелось подчеркнуть, — как и раньше, в Белом доме, — что и англоязычные, и русские, и жители стран, географически связанных с ними, то есть проживающие в умеренном климатическом поясе, включают в себя огромное количество людей, представляющих, как необходимы взаимопонимание и взаимное сотрудничество, чтобы создать Мировое государство. Помимо этих двух важнейших предпосылок моего плана есть и третья мощная сфера потенциального сотрудничества — испаноязычное сообщество. Народы, которые вместе с китайцами составляют подавляющее большинство человечества, вопреки своим так называемым правительствам, страстно хотят мира, развития промышленности и организованного процветания. Такие явления, как японский империализм, национальная самодостаточность Кэ д’Орсэ{347} и Муссолини, инфантильная изворотливость британского иностранного ведомства и германская политическая паранойя, окажутся просто жалкими помехами на пути к единству, когда взаимное тяготение обогатится способностью понять друг друга и общностью терминологии. Воинственность Японии — не столько угроза человечеству, сколько полезное напоминание о том, что мы должны отбросить различия и как можно шире распространить одну ясную и определенную волю, волю к миру во всем мире. Япония, как возможный, но крайне маловероятный союзник Германии, — последняя действенная угроза цивилизации со стороны реакционных сил. Франция по духу своему неагрессивна; Великобритания же никогда не избавится от нерешительности. Для начала мне хотелось выяснить, насколько такой взгляд на международное положение близок Сталину. Если бы он в общем согласился, я постарался бы понять, до какой степени он разделяет мою убежденность в том, что нынешней своей неспособностью обуздать жалкие, хотя и свирепые потуги агрессивного патриотизма, широкие массы обязаны вовсе не каким-то коренным свойствам человеческой натуры, а старым бестолковым традициям, дурно поставленному образованию и неверным истолкованиям; то есть, в сущности, тому, что мы не можем передать населению наших стран правдивые представления об истории человечества и о той объединяющей цели, которая перед ним стоит. Цель эта — высокоорганизованное мировое сообщество, в котором идеал служения займет место выгоды. Различия между политическими диалектами, на которых выражалось стремление к этой цели, совершенно бессмысленны и лишь приводят к трате времени и сил. Творческие порывы пропадают втуне из-за педантизма и недоразумений.
Неужели никак нельзя привести общие политические установки в соответствие с духом времени, чтобы интеллекту западного мира созидательные намерения России перестали казаться чем-то чуждым и отталкивающим, поскольку она не хочет расстаться с устаревшим политическим жаргоном, лексиконом классовой борьбы, который вышел из оборота лет пятьдесят тому назад? Любая частица этого мира, выполнив свое предназначение, должна умереть; пора признать, что умер — не только физически, но и умственно — сам Карл Маркс. Цепляться за эти надоевшие фразы так же нелепо, как электрифицировать Россию при помощи электрических машин или цинковых и медных батарей образца 1864 года. Марксистская теория непримиримой вражды классов уже мешает планировать новый мировой порядок. И в нашем, англоязычном, сообществе это особенно очевидно.
Устаревшая доктрина, предписывающая безоговорочное право на истину пролетариату или политику, его представляющему, отталкивает компетентных технологов, которые жизненно необходимы для решения великой задачи, и насаждает мистический массовый энтузиазм, который противостоит дисциплинированному сотрудничеству. Я собирался твердо сказать, что Россия лишь на словах способствует единству и солидарности человечества, а на самом деле движется своим курсом к своему, особому социализму, который все больше утрачивает какую-либо связь с социализмом мировым, и при этом внушает несметным массам своего народа недоверие и даже враждебность к огромным неофициальным слоям западного общества, ратующим за всемирную консолидацию. Неужели и впрямь невозможно выработать общую линию созидательной пропаганды? Ведь мы, чего доброго, эту возможность упустим.
Нам со Сталиным пришлось говорить через переводчика; это очень типичный пример того, как условия общения отстают от материального прогресса. Он говорит по-грузински и по-русски, но не может связать и пары слов ни на одном западном языке. Поэтому с нами все время был представитель МИДа, господин Уманский{348}. Достав блокнот, в котором быстро записывал по-русски то, что каждый из нас говорил, он оглашал по-русски мои мысли, почти так же проворно читал мне английские ответы, а потом сидел, с напряженной готовностью глядя поверх очков. При такой постановке дела какие-то мои фразы неизбежно пропадали, восполняясь фразеологией Уманского. Беседу замедляли и мои настойчивые попытки удостовериться по ответу в том, что до Сталина верно донесли хотя бы суть моих рассуждений, оставляя в стороне вопрос об оттенках смысла.
Все мои подспудные опасения увидеть перед собой сурового и непреклонного горца рассеялись с первой минуты. Он — один из тех, кто на фотографиях и портретах выглядит совершенно иначе, чем в жизни. Его непросто описать, и многие описания преувеличивают мрачность и неподвижность лица. Скованность в общении, личная простота породили толки о коварном лицемерии; сделали его предметом изобретательной, падкой на скандал, глухой молвы. Обычные обстоятельства его частной жизни так старательно замалчивались, что это плохо сочеталось с его исключительным положением в обществе, и, когда около года назад его жена неожиданно умерла от какой-то болезни мозга, людское воображение сочинило легенду о самоубийстве, что было бы невозможно, будь здесь хоть немного больше стремления к открытости. Стоило нам начать беседу, и все мои мысли о подводных течениях и скрытом душевном напряжении исчезли бесследно.
Я увидел ничем не примечательного человека в вышитой белой рубахе, темных брюках и сапогах, который что-то высматривал в окно, стоя в просторной и почти пустой комнате. Он чуть застенчиво взглянул на меня и с дружеской открытостью пожал мне руку. Ничем не примечательны были и черты его лица; их нельзя было назвать ни безупречными, ни, уж тем более, «утонченными». Взгляд блуждал где-то в стороне от меня, но не потому, что мой собеседник избегал смотреть мне в лицо — он был начисто лишен того непомерного любопытства, которое понуждало его предшественника на протяжении всей беседы пристально смотреть на меня из-под ладони, прикрывавшей больной глаз.
Начал я с того, что рассказал ему, как Ленин в конце разговора заметил: «Возвращайтесь и посмотрите на нас через десять лет». Я протянул все четырнадцать, но теперь повстречался в Вашингтоне с Франклином Рузвельтом и, пока мои вашингтонские впечатления еще свежи, захотел встретиться с мозговым центром Кремля, поскольку считаю, что именно эти два человека, и только они, определяют будущее человечества. Он ответил обычной формулой ложной скромности — все это мелочи, сущие пустяки.
Мы никак не могли преодолеть застенчивости. Оба были настроены дружелюбно, нам хотелось добиться непринужденности, но ее не было. Его, по-видимому, очень смущало неравенство нашего положения, но он держался естественно и понимал, что разговор затронет очень значительные темы. Он предложил сесть за стол; господин Уманский сел рядом с нами, достал свой блокнот, открыл его и разгладил с видом деловитым и ожидающим.
Я чувствовал, что мне придется нелегко, но Сталин с такой готовностью и желанием объяснял свою позицию, что скоро паузы, необходимые для перевода, почти перестали ощущаться, поскольку я был занят подготовкой ответов. Я полагал, что у меня в распоряжении не больше сорока минут, и, когда они прошли, неохотно предложил прервать беседу, но он выразил твердое намерение продолжать ее хоть три часа. Так мы и сделали. Нас обоих остро интересовало, что думает собеседник. В общем, мне удалось сказать ему все, что я хотел. Свою точку зрения я излагал выше, поэтому интересно здесь только то, как отвечал мне Сталин.
Не знаю, кого из нас это больше поразило, но я по ходу беседы сильнее всего удивился тому, что он не желает видеть и отдаленного сходства между процессами, методами и целями Вашингтона и Москвы. Когда я заговорил с ним о планируемом мире, я изъяснялся на языке, которого он не понимал. Выслушивая мои предложения, он никак не мог взять в толк, о чем идет речь. По сравнению с президентом Рузвельтом он был очень скупо наделен способностью к быстрой реакции, а хитроумной, лукавой цепкости, отличавшей Ленина, в нем не было и в помине. Ленин был насквозь пропитан марксистской фразеологией, но эту фразеологию он полностью контролировал, мог придавать ей новые значения, использовать ее в своих целях. Ум Сталина почти в той же степени вышколен, выпестован на доктринах Ленина и Маркса, как выпестованы гувернантками те умы британской дипломатической службы, о которых я уже написал столько недобрых слов. Его способность к адаптации так же невелика. Процесс интеллектуального оснащения остановился у него на точке, которой достиг Ленин, когда видоизменил марксизм. Ни свободной импульсивностью, ни организованностью ученого этот ум не обладает; он прошел добротную марксистско-ленинскую школу. Иногда мне казалось, что я сумею сдвинуть его в нужном направлении, но, как только он чувствовал, что из-под ног уходит твердая почва, он хватался за какую-нибудь освященную временем фразу и устремлялся назад, к ортодоксальности.
Я никогда не встречал более искреннего, прямолинейного и честного человека. Именно благодаря этим качествам, а не чему-то мрачному и таинственному, обладает он такой огромной и неоспоримой властью в России. До нашей встречи я думал, что он, вероятней всего, занимает такое положение потому, что его боятся; теперь же я понимаю, что его не боятся, ему доверяют. В русских есть что-то и детское, и утонченно-лукавое, и перед этим качеством — в себе и в других — они испытывают естественный страх. Сталин же — грузин, не ведающий тонкостей. Его непритворная ортодоксальность убеждает соратников, что все задуманное будет осуществляться без головоломных осложнений, самым лучшим из возможных способов. Околдованные Лениным, русские как огня боялись отступить от его магических заветов. Закоснелость Сталина, мешающая увидеть современные реалии, лишь отражает, без малейших признаков оригинальности, охранительную закоснелость его соратников.
Сначала я набросился на него, утверждая, что наше время автоматически требует крупномасштабного планирования под контролем общества, частичной национализации транспорта и основных производств; собственно, это и происходит и в советском мире, и за его пределами. Потом я долго критиковал старомодную пропаганду классовой борьбы, в которой под понятием буржуазии смешиваются самые разные типы людей и занятий. Это одно из самых губительных и ложных упрощений в том массовом буйстве умов, каким была русская революция. Я сказал, что представители «буржуазии», например техники и ученые, медики, мастера, опытные производители, авиаторы, инженеры, — могли бы, да и должны, стать самым подходящим материалом для созидательной революции на Западе, но сегодняшняя коммунистическая пропаганда, упорно отстаивающая мистическое правление масс, устранила и противопоставила себе как раз этих самых ценных людей. Опытные рабочие и руководители знают, что простой работяга не так способен, как его хозяин. Сталин понимал мои доводы, но его сковывало привычное почитание пролетарской массы, которая на самом деле представляет собой не что иное, как полновластный «нар-род» старомодной демократии, только под новым именем; другими словами, — это очередная выдумка политиканов. Я знал факты Октябрьской революции, и мне показалось забавным озадачить его таким очевидным и неортодоксальным заявлением, как: «Любую революцию делает меньшинство». Честность вынудила его признать, что «сначала», наверное, так и было. Я пытался снова вернуться к тому, что Запад и Восток могли бы объединиться, чтобы создать социалистическое Мировое государство, процитировав слова Ленина, сказанные после революции: «Теперь коммунизм должен учиться торговать», и добавил, что в отношении Запада это нужно понимать наоборот. Бизнес должен учиться обобществлению капитала — только этого, в сущности, достиг сегодня русский коммунизм. Это — не что иное, как государственный капитализм с некоторыми космополитическими традициями. Запад и Восток начинали свой путь, имея совершенно разный исходный уровень материальных достижений, а теперь у каждого из них — то, чего не хватает другому; и я ратую за планетарное завершение революционного процесса. Сталин, к тому времени уже вполне раскованный и заинтересованный ходом беседы, вдумчиво пососал трубку (он очень вежливо попросил у меня разрешения курить), покачал головой и глубокомысленно сказал: «Nyet». Мысль о таком взаимодополняющем сотрудничестве, очевидно, возбудила его худшие подозрения. Теперь мне, по-видимому, предстояло услышать главное. Он поднял руку как школьник, который хочет прочитать стихи, и стал диктовать ответ, пересыпанный партийными формулировками. Процесс обобществления в Америке — это не подлинная пролетарская революция; «капиталисты» стремятся спасти свою шкуру, притворяясь, будто отказываются от власти, а на самом деле — прячутся за угол, чтобы потом вернуться. Теперь все ясно. Единственная истинная вера — в России, другой миру не дано. Америка должна совершить свою собственную Октябрьскую революцию и следовать за русскими вождями.
Затем мы обсуждали свободу слова. Он признавал необходимость и достоинства критики, но предпочитал, чтобы она была домашнего, партийного изготовления и не выходила за пределы партийной организации. Там, сказал он, царит критика необыкновенно принципиальная и свободная. Критика же извне может быть предвзятой.
Под конец я, как и собирался, снова подчеркнул, что и он и Рузвельт занимают исключительное положение и могут обращаться к миру вместе. Вышло нескладно, так как надежда, что человек, управляющий Россией, хотя бы частично поймет преимущества конвергенции, которая помогла бы создать коллективный капитализм на Востоке и на Западе, была подорвана. Он отвечал отрицательно, оставаясь при своем мнении. Мне следовало хорошо выучить русский язык или пригласить другого переводчика, тогда я сократил бы разделявшую нас дистанцию. Обычные переводчики питают склонность к штампам. Ничто не страдает так сильно при переводе, как свежесть незнакомой идеи.
В ходе моих московских встреч я все больше обнаруживал в себе склонность психоаналитически исследовать то сопротивление, которое встречает здесь любая созидательная идея, если она — с Запада. Это просто бросается в глаза. Если так пойдет и дальше, через несколько лет мы услышим от Москвы: если не «Россия для русских», то «Советы для марксистов-ленинцев! Тех, кто не поклоняется пророкам — долой!» — а в отношении мира и мирового единства это одно и то же. Вызвано это очень глубоким, неисправимым патриотизмом, который особенно действен из-за того, что его скрывают, как скрывали неизбывный французский патриотизм за призывами к всемирному братству во времена первой французской революции.
Примерно через день я довольно долго говорил о контроле над рождаемостью и о свободе слова с Максимом Горьким и более молодыми русскими писателями. Встретились мы в красивом, прекрасно обставленном доме, который правительство ему выделило. Внешне Горький очень мало изменился с 1906 года, когда я навещал вечно встревоженного, многострадального беглеца на Стейтен-Айленде. Нашу первую встречу я описал в «Будущем Америки». Следующий раз мы виделись с ним в 1920 году («Россия во мгле»). Тогда он был близким другом Ленина, но относился критически к новому режиму. Теперь он превратился в законченного сталиниста. Между нами, к сожалению, снова встал переводчик — Горький, несмотря на годы в Италии, окончательно забыл все языки, кроме русского.
Несколько лет назад при содействии Джона Голсуорси мы создали международную сеть литературных обществ, получивших название ПЕН-клубов. Поначалу они служили дружескому общению писателей и в отдельных странах, и между ними, однако жестокие преследования еврейских и левых писателей в Германии, а также попытка захватить Берлинский ПЕН-клуб и использовать его для нацистской пропаганды поставили перед организацией новые серьезные вопросы. Как раз в это время Голсуорси умер, и я занял его пост. Как президент и председатель собрания я был вовлечен в два бурных спора, произошедших в Рагузе и в Эдинбурге. Слабой, но очень широкой организации поневоле пришлось вступить в борьбу за свободу слова в искусстве и литературе. У этой организации много недостатков, но она может гласно проповедовать свои идеи, а гласность в таких вопросах имеет первостепенное значение. Местные битвы за свободу и достоинство литературы происходили в берлинском, венском, римском клубах, и теперь я спросил новых русских писателей: не пора ли освободить от государственного контроля литературную деятельность в России и создать в Москве свободный и независимый ПЕН-клуб? Я говорил о том, как необходима свобода письменного высказывания, устного слова, изобразительного искусства в любом высокоорганизованном государстве, что, чем жестче нравы в политической и общественной жизни, тем нужнее, чтобы критика время от времени бросала им вызов. Для всех моих слушателей эти идеи были полным откровением, хотя Горький, должно быть, когда-то их разделял. Но если и так, он их забыл или постарался от них отрешиться.
Сидя за длинным чайным столом, который был накрыт в высокой, белой, залитой солнцем галерее, где над капителями колонн сновали ласточки и кормили своих птенцов, мы ожесточенно проспорили около часа. Было там с полдюжины молодых русских писателей, приехали и Литвиновы{349} из такой же роскошной виллы на другом конце Москвы. Для меня, без сомнения, самым примечательным в этом разговоре было то, что каждый был убежден: литературу нужно контролировать и ограничивать. Кроме того, они всюду подозревали козни «капиталистов», умы, включая и горьковский, прошли основательную выучку. Мне не понравилось, что Горький стал противником свободы. Это меня больно задело.
Должен сознаться, что я был глубоко разочарован. Он сильно изменился. То человеческое, страдальческое начало, которое располагало к нему в годы его странствий, совершенно испарилось. Он стал Пролетарским Гением с твердыми классовыми установками. Его авторитет в Советском Союзе огромен — и создан совершенно искусственно. Его литературный труд, каким бы значительным он ни был, не может оправдать такую непомерную славу. Горького раздули больше, чем Роберта Бёрнса в Шотландии или Шекспира в Англии. Он стал чем-то вроде неофициального члена правительства, и как только властям нужно придумать название для самолета, улицы, города или организации, они легко выходят из положения, давая им его имя. По-видимому, он спокойно принимает то, что его забальзамируют и положат в мавзолей, когда ему настанет черед превратиться в спящее советское божество. Сейчас же он собирает вокруг себя и критикует молодых писателей. И вот он сидит рядом со мной, мой старый друг, бывший изгнанник, страдалец, которого я пытался поддержать и утешить, а теперь — почти обожествленный, позабывший всю свою печаль, косит на меня своими татарскими глазами и хитроумными вопросами пытается вывести меня на чистую воду, желая разоблачить происки «капиталиста», тайно плетущего свою паутину. Если все время плыть на запад, в конце концов приплывешь на восток; здесь, в послереволюционной России, когда перемещение налево описало полный круг, пороки правой ориентации предстают в еще более неприглядном свете, а свобода слова ограничена угодливыми мнениями.
Горького, кажется, мало волновало, что наш жалкий ПЕН-клуб все это время боролся за права левых экстремистов вроде Толлера{350}, что все свои битвы он вел во имя свободы для левых. В новорожденном мире догматического коммунизма нельзя признать ни белогвардейских, ни католических, ни каких бы то ни было левых писателей, как бы прекрасно они ни писали. Так, в 1934 году Максим Горький, к моему изумлению, приводил те же самые аргументы, с помощью которых американцы в 1906-м выжили его из Нью-Йорка.
Я тщетно пытался возразить, что люди все же имеют право спорить насчет конечного совершенства ленинизма. Очень важно, чтобы посредством искусства и литературы они могли поделиться тем, что сформировалось в их сознании — общепринятым и неортодоксальным, дурным и хорошим. Политическая деятельность и общественное поведение должны регулироваться правилами и законами, но в мире самовыражения нет ни законов, ни правил. Творчество нельзя запереть на замок. Нельзя сказать: «Творить вы можете до сих пор, не дальше». Социализм существует во имя достоинства и свободы человеческой души, а не душа для социализма. На попытку переводчика как можно лучше передать такое странное утверждение ответили скептическими улыбками. Быть может, заговорив о душе, я поставил перед Горьким непосильную задачу.
Преобразившийся изгнанник медленно покачал головой и начал приводить доводы, чтобы оправдать контроль властей над новой мыслью и инициативой. Свобода, настаивал я, должна быть основой русского ПЕН-клуба в России, если его можно создать. Что ж, отвечал он, может быть, она и уместна в более стабильном англосаксонском мире, где вправе себе позволить игру с заблуждениями и ересью; но Россия, в сущности, ведет войну и не может быть снисходительной к оппозиции. Я слышал все это раньше. В Рагузе Шмидт-Паули, защищая нацистов, в Эдинбурге фашист Маринетти{351} приводили точно такие же доводы в пользу ограничений и запретов.
Я почувствовал вдохновение и стал возражать в духе Гегеля. Ничто, сказал я, не может существовать без своей противоположности, и, если полностью уничтожить противоположность какого-либо явления, само оно тоже обречено на смерть. Жизнь — это реакция, и мысль может достичь ясности только в том случае, если вполне представляет свою противоположность. Отсюда, доказывал я, с неизбежностью следует, что, если подавлять людей, которые так или иначе воспевают свободу личности, прелести частной торговли, тайны веры, чистое искусство, собственные причуды, королевскую власть, грех, разложение, порок, ленинизм утратит жизненную силу и перестанет существовать. Думаю, что перевели правильно, но обладатели несгибаемого русского характера, затруднились с ответом.
Литвинов пресек их колебания, спросив, хочу ли я, чтобы высланные белогвардейские писатели вернулись в Москву. Я сказал, что ему решать. Возвращение это принесло бы пользу им самим и всей России, как и возможность их выслушать, но в любом случае принцип ПЕН-клубов таков, что ни один подлинный художник, ни один писатель, каковы бы ни были его общественные или политические убеждения, не может быть лишен права в них вступить. Я пообещал, что оставлю свое предложение в письменном виде, чтобы его прочитали на предстоящем съезде советских писателей. Если они решат вступить в свободное братство ПЕН-клубов, очень хорошо. Если же нет, я приложу все силы к тому, чтобы об их отказе узнал весь мир. Именно русское интеллектуальное движение больше всего пострадает от такого упорного стремления строить все культурные связи с внешним миром в одностороннем порядке — Россия предлагает свои идеи и не принимает никакой критики. Человечеству, в конце концов, может просто наскучить осознанно героическая и неосознанно мистическая Советская Россия, заткнувшая уши воском.
Спустя несколько дней у Алексея Толстого{352} в Детском Селе (так окрестили Царское Село) мне довелось погрузиться в несколько другую атмосферу. Там я тоже встретился с писателями и представил им на обсуждение все ту же идею — раскинуть по всему миру тонкую сеть сообществ, которые объединяет свобода и достоинство искусства и литературы. Между Ленинградом и Москвой всегда существовал очень отчетливый контраст в том, что касается умственного склада, темперамента и политических убеждений. Манеры и поведение жителей этих городов совсем разные; бывшая столица обладает строгой величавостью в духе семнадцатого столетия и северной холодноватостью, весьма непохожей на беспорядочную суету многолюдных улиц и ярмарочное оживление Москвы. Даже служение новой вере здесь иное. В этом северном городе нет ничего, что обладало бы таким же эмоциональным пафосом, как ленинская гробница; даже антирелигиозный музей в огромном Исаакиевском соборе напротив гостиницы «Астория» — просто какая-то наглядная агитка, занесенная с улицы в невозмутимое великолепие почти совершенно недуховного храма. Христианство в Ленинграде никогда не было таким живым, как у Иверской в Москве; не стала живой здесь и новая, красная, религия.
После беседы у Горького я сделал выводы и ленинградским писателям изложил все искусней. Ничего похожего на подозрительность и твердые предубеждения той, первой, встречи я здесь не встретил. Оказалось, что они вполне готовы принять идею ПЕН-клубов и отстаивать свободу научного и художественного выражения перед соображениями политической целесообразности. Они обещали поддержать на Съезде мой меморандум, где я предлагаю учредить российский ПЕН-клубовский центр, в котором был бы обеспечен свободный обмен мнениями; и я с огромным интересом буду ждать сообщения об их схватке с откровенной нетерпимостью московских умов. Сейчас, когда я это пишу, Съезд еще не собрался.
Спорил я с Горьким и о контроле над рождаемостью. Ничем не отличаясь от множества других вождей, у которых созидательный оптимизм в конфликте с подсознательным патриотизмом, он целиком и полностью за то, чтобы население России достигло четырехсот или пятисот миллионов; ему безразлично, что будет с остальной частью человечества. России могут понадобиться солдаты, чтобы защищать Русскую идею, — Муссолини точно так же проклял самую мысль о контроле над рождаемостью в Италии. Раньше Горький был записным пессимистом, не скрывавшим пристрастия к мрачным тонам, но теперь оптимизм его просто безграничен. Видимо, он желает сказать, что под красным знаменем земля сколь угодно долго прокормит растущее население, — конечно, если останутся стоячие места. Для пролетариата при новом режиме, как для Бога при старом, нет ничего невозможного. Чем больше ртов, тем больше еды. Для этого и существуют советские ученые, которым, по-видимому, всегда можно дать соответствующие указания, а если нужно, то и приказания.
Горький держит в кабинете огромный альбом с разными проектами, который он мне с гордостью продемонстрировал. Был там проект немыслимо роскошного дворца биологической науки, которому, вероятно, предстоит превзойти самые смелые постройки времен царизма. Во дворце предполагается обеспечить места для постоянных занятий сотням пяти (а может быть, и тысяче) студентов и ученых из-за границы (это помимо всей прочей деятельности). «А где он?» — спросил я. Он достал план Москвы и показал. Я заметил, что хотел бы пойти посмотреть. «Его еще не построили, — улыбнулся он, — нет смысла туда идти». Тут меня осенило. Я сказал, что хочу посмотреть на фундамент. Фундамент еще не заложили! «Вот приедете, — отвечал мне Горький, — и посмотрите. Не беспокойтесь о том, какая у нас наука. Она соответствует всем требованиям, какие бы только к ней не предъявляли».
После встречи с Горьким, пытающимся с помощью чертежей вызвать расцвет биологии там, где литература — под контролем, мы испытали огромное облегчение в новом павловском Институте физиологии под Ленинградом. Познакомились мы с самой что ни на есть значительной из биологических работ. Институт — в рабочем состоянии и быстро расширяется. Это самый скромный и самый практичный комплекс в мире. Репутация Павлова{353} очень важна для Советов, и его материально поддерживают. Здесь нельзя не отдать должного нынешнему правительству. Старый ученый здоров и бодр; проворной рысью водил он нас с сыном от одного здания к другому, подробно и пылко рассказывая о своей новой работе. Занимается он теперь интеллектом животных. Мой сын, который всегда пристально следил за его работой, засыпал его вопросами. Потом мы сидели у него, пили чай и часа два его слушали. У него румяные щеки и белая борода; если бы Бернард Шоу подстриг и причесал волосы и бороду, их нельзя было бы отличить. Сейчас ему восемьдесят пять, дожить он хочет до ста пяти, просто чтобы увидеть, что выйдет из его работы.
Однажды в 1920 году мы с сыном уже посещали его (см. «Россия во мгле»), когда Джип еще кончал Кембридж, так что сравнение России 1920 года и России 1934 года возникло в ходе нашего разговора вполне естественно. С двумя помощниками-коммунистами, которые тоже сидели за столом, он говорил как с мальчишками; говорил же он то, что никому другому в России просто не позволили бы сказать. До сих пор, по его словам, новый режим еще не дал достойных результатов. Пока это грандиозный, неуклюжий эксперимент, проводимый без надлежащего контроля. Возможно, окончательный успех — за ним; конечно, он очень мешает добропорядочным людям со старомодными вкусами, но сейчас не время о нем судить, да и нет той свободы. По-видимому, он находит очень мало блага в том, что поклонение Распятому заменили поклонением забальзамированному, сам он ходит в церковь, считая, что это хороший обычай. Он произнес целую речь, которая мне очень понравилась: если мы хотим, чтобы технический прогресс и вообще любой прогресс продолжался, нужна абсолютная свобода разума. Когда я спросил его, как он относится к диалектическому материализму, он сделал насмешливый жест. Вниманием к мелочам он себя не утруждает, пользуется старыми названиями дней недели, а его предельно простой образ жизни, как и ход его блистательных исследований, почти не претерпели изменений со времени великого перелома. Кстати, у двоих его внуков — детская с настоящей гувернанткой! Сомневаюсь, есть ли еще хоть одна гувернантка на всей советской территории. Когда мы вышли от него, мой сын сказал: «Как странно провести целый день вне Советской России!»
«Неплохо замечено, — подумал я. — Но если мы вне Советской России, где же мы были в гостях? Все не так просто. Назвать это прошлым — нельзя. Может быть, это — маленький островок интеллектуальной свободы? Кусочек мировой республики ученых? Краткое видение будущего?» В конце концов мы решили, что просто были у Павлова.
Со Сталиным, Горьким, Алексеем Толстым и Павловым мне приходилось общаться через словесную решетку, но были и другие, знающие английский язык люди, которые то ли сознательно, то ли нечаянно являли нам очень интересные приметы новой России. Конечно, когда политический контроль становится чрезмерным, репрессивным, планы и проекты (по крайней мере, в Москве, в Ленинграде я вообще не заметил следов новой планировки) составляют в спешке, по-любительски и часто — на редкость некомпетентно. Повсюду перекосы; все десять дней, без малейшего на то желания, я постоянно подмечал несообразности. Например, для печатания книг, даже самых нужных, не хватает нормальной бумаги и используется бумага вроде оберточной; от этого страдает просветительская работа, которая так важна. Уличное движение в Москве, хотя его интенсивность не идет ни в какое сравнение с Лондоном или Парижем, плохо организовано и опасно; если вы не принадлежите к привилегированному классу — такие классы все-таки существуют, — передвигаться по улицам вам очень трудно, вы еле двигаетесь. Распределение товаров по магазинам с разными ценами и с разными деньгами доходит до полного абсурда. Москва растет очень быстро, но перепланировка и перестройка продуманы, по-моему, очень бездарно. Поскольку в других крупных городах есть подземный транспорт, Москва пытается построить что-то вроде метро, хотя в аллювиальной почве очень трудно прокладывать туннели на той недостаточной глубине — около тридцати футов, — на которой их собираются проложить. Это будет самый ненадежный метрополитен в мире; бесспорно, можно было отыскать другой, более оригинальный способ решения. От всевозможных апологетов я слышал, что Москва не дает представления о том созидательном труде, которым живет Россия; что в разных местах — как правило, отдаленных — достигают изумительных успехов. Но я подозреваю, что там живут точно такие же люди, как в Москве, а в Москве те, кто стал проектировщиками или конструкторами, не обнаружили своих талантов.
При всем этом у нового режима есть выдающееся достижение — поведение изменилось, новое поколение полностью отрешилось от рабских традиций и отважно смотрит в глаза всему миру. С этим связана «ликвидация неграмотности». Но так ли уж это беспрецедентно? Сто лет тому назад, в век Невинности, простой народ Соединенных Штатов был свободен, равноправен, уверен в себе — и посещал начальные школы. Что же необыкновенного в том, чтобы почти самая последняя из всех стран Европы поняла, как важно научить грамоте рядового гражданина? Поистине, здесь не имеют представления о том, что творится в мире. «Подождите, увидите, на что способна эта молодежь», — говорит мой гид-большевик. Сто лет назад точно такой же, подающей надежды, была Америка.
Русские преобразования больше напоминают пропагандирование уравнительных лозунгов и поспешное введение уравнительных отношений после Первой французской революции. Ни американской, ни французской демократии не удалось предотвратить неравенства в распределении власти и капиталов. Плутократия сменила аристократию. «В нашем случае, — утверждают большевики, — мы от этого застрахованы». Но даже если им удалось искоренить спекуляцию и перепродажу, они не искоренят прочие способы извлечения выгоды. Их оборонительный обскурантизм погружает общество в тот самый мрак, в котором и могут зародиться новые посягательства на человеческое достоинство. Когда революционный энтузиазм спадает, бюрократический аппарат, огражденный от независимой критики, неминуемо изыскивает возможности для обогащения и привилегий. Благодаря абсурдной системе «торгсинов» в десятках мест в Москве и в Ленинграде вы можете раздавать взятки в иностранной валюте, и обычные жители привыкают быстро и почтительно отпрыгивать, как только завидят лихо мчащийся «линкольн». Коммунистическая пропаганда явно переоценила силу и уникальность этой революции.
Постоянные ссылки на что-то великое где-то совсем рядом либо в самом недалеком будущем напомнили мне испанское ma?ana[33]. «Возвращайтесь и посмотрите на нас через десять лет», — говорят они каждый раз, как увидишь очередную несообразность. Если вы замечаете, что новое здание еле держится или просто неуклюже, они тут же уверяют, что это временная постройка: «Да его скоро снесут!» Кажется, они больше любят сносить и переносить, чем создавать. По необъяснимым для меня причинам Академию наук переводят из Ленинграда в Москву. Возможно, так легче надзирать за фундаментальной наукой. Им вполне хватает Павлова; больше свободных умов старого образца с их беспредельной критикой, их скепсисом, их насмешками они не допустят. Люди науки должны стать рабочими пчелами без жала и жить в горьковском улье.
Народный комиссар просвещения Бубнов{354}, прощаясь со мной после прекрасной выставки детских рисунков, своеобразных, как всегда и везде, пустился в светлые раздумья о жизни, которой заживет новое поколение в обновленной России. «Все это временно», — сказал он, указывая на кучу строительного мусора, которым был завален небольшой садик. Можно подумать, что строители нового метро только что сложили мусор и на минутку отошли. «Раньше здесь был чудесный парк, — сказал Бубнов. — Ничего, через десять лет опять все будет в порядке».
Бубнов, как и Сталин, — один из немногих оставшихся в живых вождей, непосредственно руководивших революционными событиями; и он говорит, что оба они всерьез собираются дожить до ста лет, чтобы увидеть обильный урожай, который дадут эти всходы. Но кроме детей, обучающихся в образцовых школах, существуют несметные толпы снующих по улицам беспризорников. Мне кажется, даже если Сталин и Бубнов доживут до двухсот лет, Россия останется страной недовыполненных обещаний, мечущейся от одного начинания к другому.
Уезжал я, обманутый в своих нетерпеливых надеждах. Мне не удалось сделать хоть что-то, чтобы приблизить взаимопонимание между двумя, по сути революционными, движениями. И Америка и Россия могли бы построить организованный социализм. Если же они не поймут друг друга, они будут двигаться врозь, расходиться все дальше, по крайней мере — до тех пор, пока у коммунистов не возобладает новый тип мышления. Если бы я умел говорить по-русски, если бы я мог переиначивать марксистскую фразеологию по примеру Ленина, тогда, наверное, мне удалось бы сделать больше. Быть может, мне удалось бы установить желанный идейный контакт, и необязательно с самим вождем. Но я потерпел поражение, взявшись за дело, которое мне не по силам.
Когда я обдумывал все это в самолете по дороге домой, у меня не пропадало ощущение, что Россия меня подвела, хотя истинная подоплека, по всей видимости, в том, что я позволил своему сангвиническому, нетерпеливому нраву предполагать понимание и ясность в мыслях там, где до этого еще далеко. Я никогда не смогу смириться с тем, что очевидное для меня не очевидно любому встречному; и вот, решив найти короткий путь к «легальному заговору», я обнаружил, что при моих возможностях этого краткого пути не найдешь.
Я ожидал увидеть Россию, шевелящуюся во сне, Россию, готовую пробудиться и обрести гражданство в Мировом государстве, а оказалось, что она все глубже погружается в дурманящие грезы советской самодостаточности. Оказалось, что воображение у Сталина безнадежно ограничено и загнано в проторенное русло; что экс-радикал Горький замечательно освоился с ролью властителя русских дум. Быть может, в делах человеческих вообще нет коротких путей; каждый живет в своем собственном мире, закрывая глаза более или менее плотными шорами. Наверное, после этой неудачной попытки я должен найти утешение в тех редких и малоприметных признаках взаимопонимания, какие есть в нашей западной жизни. Для меня Россия всегда обладала каким-то особым очарованием, и теперь я горько сокрушаюсь о том, что эта великая страна движется к новой системе лжи, как сокрушается влюбленный, когда любимая отдаляется.
Лишний раз подтвердилась все та же истина: теперь, в нашу эпоху, всеобщей свободе и изобилию способны помешать только оковы мышления, эгоцентричные предубеждения, навязчивые идеи, неверные толкования, алогичные принципы, подсознательные страхи, да и просто непорядочность, возобладавшая над человеческими умами, в особенности — над теми, которые занимают ключевые позиции. Всеобщая свобода и изобилие вполне достижимы, но не достигнуты, и мы, Граждане Будущего, бродим по сцене современности, как пассажиры на палубе корабля, когда порт уже ясно виден, и только неполадки в штурманской рубке мешают в него войти. Многие люди, занимающие ключевые позиции в мире, для меня более или менее доступны, но мне не хватает силы, которая могла бы соединить их. Я могу с ними говорить, даже выбить из колеи, но не могу сделать так, чтобы они прозрели.