Комментарии
Комментарии
Миф о Пришвине — «певце природы», который сложился в советские годы, включает в себя и расхожее мнение многих писателей, критиков и части читающей публики, что Пришвин писатель детский, ясный и простой. Безусловно, «детское и простое» у Пришвина есть, но оно является одновременно и очень сложным: в любом тексте Пришвина всегда есть глубина и незавершенность, в нем угадываются иные смыслы. На самом деле, Пришвин — «трудный» писатель, и читать его нелегко. Его текст представляет собой сплетение идей и зрительных образов, культурных реминисценций и исторических событий, в нем присутствует как собственный опыт, что для писателя всегда очень важно, так и культурная традиция, что для него не менее важно («Иные глупцы говорят, будто пишу от своего имени, оттого что ношусь со своим «я», и что нужно писать не «субъективно», а «объективно». Вот именно затем и пишу от своего «я», из-за правды»). Кроме реалий, Пришвину нужно всегда ухватиться за культурную традицию, что только и дает возможность понять смысл происходящего и не только сложить новую, небывалую картину мира, но и осознать ее, культурно обжить, художественно осмыслить — по Пришвину, «поэтически описать» («какое же счастье написать такой рассказ, чтобы в нем созвучно дрожали общие струны души следопыта-охотника и человека, искушенного довольно близким соприкосновением с мировой культурой»).
В дневнике бесконечное разнообразие мира собирается в единую картину бытия — где бы Пришвин ни оказался, что бы он ни увидел, какой бы страшной ни оказалась эта картина, — он ее воссоздает. Как и в прежние годы, он пытается преодолеть фундаментальное разделение мира на идеальное и материальное, причем теперь в самом что ни на есть прикладном смысле этого разделения, очевидном и характерном для современной истории: в реальной жизни столкнулись победившая утопия и побежденная органическая жизнь («Жизнь разбивается на две — досуже-поэтическую и буднично-деловую, потому что мы разделяемся в себе надвое… деловой взгляд на вещи должен скрывать в себе поэзию, а поэтическое воззрение… быть деловым», «жизнь разбивается на две, потому что мы распадаемся в себе на великих людей, двигающих историю, и на "быдло" наше, дремлющее в своем болоте»).
Существенно, что он не повторяет традиционного в русской культуре вопроса «кто виноват?», но отвечает на него: «мы».
Так изо дня в день создается дневник писателя, придающий ежедневному и преходящему статус вечности — по определению современных культурологов, текстуальный аналог истории. Но Пришвин не просто свидетельствует и ведет летопись жизни России. Тем и интересен дневник писателя, что ему удается не только отрефлексировать происходящее, не только сохранить исчезнувшие из новой жизни по идеологическим соображениям имена и связанные с ними идеи и смыслы; ему удается ввести их в контекст изменившейся жизни, вступить с ними в диалог — развить, оспорить, согласиться или подвергнуть сомнению, связать с парадоксами нового времени, увидеть просчеты, ошибки-пророчества — и создать современный текст, открытый для новых дискурсов.
В конце 1931 года «певец природы» Михаил Михайлович Пришвин записывает в дневнике: «Всмотреться в формы отдельного дерева в лесу, это будет картина самого невозможного приспособления в поисках света: какие чудовищные искривления в борьбе за жизнь; и вот теперь надо себе представить, что человек тоже в борьбе за жизнь весь распластался по такому дереву и до того слился с ним, что стал незаметен; человек распластался по дереву… Вы пришли куда-нибудь в гости, стали о чем-нибудь открыто говорить, подошли к каким-нибудь ныне спорным местам и вдруг чувствуете, что вас будто кто-то останавливает, шепчет, одергивает… Вы оглянулись, а людей-то нет, вокруг все деревья, и с деревьев ушки на макушке — подняли головы, притаившиеся распластанные по древу люди… Мороз по коже… собачонка вышла из-под стола, и тут происшествие: зверь? как это здесь в собрании зверь — что это? И тут же ответ сверхразумного существа: "Успокойся, это просто домашняя собака, и леса, конечно, нет, это люди сидят за чаем"».
И что это за «лес», и что за «деревья», и что за «собачонка» — не пудель ли тот самый, известный — фаустовский?..
И еще одна запись, сделанная в том же 1931 году: «Возвращаясь по городу, я вдруг поймал у себя то чувство безысходной тоски, которая мучит меня последнее время и, почуяв ее, сразу же стал внимательно рассматривать предмет, возбудивший ее. Это был маленький, вросший в землю дом, и можно было понять, что тоска моя произошла частью от цвета домика, темно-красный цвет, местами повытертый до серого из-под него, а частью от чего-то, что в этом домике все было кривое, подоконники, крыша и даже сосульки на крыше были все кривые».
И что это за дом, как будто возникший в кривом зеркале, отразившем суть целого мира, в котором все вросло в землю, сдвинулось, потеряло цвет, окривело и вызывает «безысходную тоску»?..
Пришвин пытается дышать, когда дышать, кажется, нечем. Он пытается писать честно, соответственно себе, когда это кажется невозможным… И только присущая жанру дневника абсолютная свобода, дает возможность писателю говорить на любые темы. Он продолжает вести традиционный — «не советский» — образ жизни: охота, которая по-прежнему для него способ сохранения собственной идентичности, внутренней свободы; работа над дневником, о котором по-прежнему никто не знает; нестоличная жизнь, что определяется, в частности, отсутствием жилья в Москве. В его жизни доминируют известные «мещанские» ценности: бытовые заботы человека, живущего с семьей в собственном доме с необходимостью думать о заработке (Пришвины, к примеру, держат корову, и жена писателя продает соседям молоко); о том, как вписаться в новую жизнь со своим делом. Пришвин — человек народной жизни и судьбы, и, хотя его печатают, он не принадлежит к писательской элите, ни к той (официальной) части, которая преуспевает, ни к той, которая преследуется… В дневнике очевиден существенный пласт — как если бы его вел простой человек, современник, не писатель, а обыватель, с которым Пришвин себя легко идентифицирует («чувствую себя в СССР как Робинзон… очень много людей в СССР живут Робинзонами… среди людоедов»).
Мироощущение Пришвина включает мощную жизненную составляющую. Ему удалось сохранить натуру несмотря на увлечение революцией в юности, европейское образование, петербургскую школу религиозно-философского общества и писательскую практику. Ему удалось сохранить мягкий провинциальный елецкий говор и язык — живую речь сказывающего, а не декларирующего человека. В его жизненной и литературной практике актуализируются глубинные пласты коллективного народного сознания, в его личности органично, а не отвлеченно-теоретически осуществляется сплав натуры и культуры — он писатель интеллектуальный и рефлексирующий, с мощным архетипическим комплексом. Пришвина отличает особая впечатлительность человека, сумевшего сохранить органическую связь с миром: мир для него не только предмет художественного исследования, но и потрясающее переживание — так было с первых строк, написанных им в 1905 году…
Пришвин связывает культуру и жизнь не только известным и продуктивным способом, когда жизнь с очевидностью является источником творчества, что не вызывает ни вопросов, ни удивления. Он самой своей жизнью и творчеством выражает столкновение народного, этнографического сознания, простой обывательской жизни с культурой.
В писательской среде он всегда если не странный, то уж точно необычный человек, который и выглядит, и ведет себя самобытно, не так как принято. Дело не только в том, что он появляется в редакции в сапогах и с рукописями в ягдташе — главное, что он человек свободный и не идеологизированный, не вписывающийся в парадигму противостояния «за или против», что в 1930–1931 гг. — а впрочем, и раньше, и позднее — вызывает, по меньшей мере, недоумение. Дневник Пришвина — это не только и не столько природа, охота, литература, не только рассуждения и идеи (хотя все это, конечно, в нем есть), но и повседневная жизнь конкретных людей, которые пытаются выжить — в меру своих сил, кто как; это судьбы людей, от известных до маргинальных — их в дневнике Пришвина десятки и десятки; сама жизнь обрела голос, и этот голос не громкий, тон не пафосный — жизнь идет, от нее некуда деться, остается только жить. О повседневной жизни «маленького человека» своего времени говорит писатель и в дневнике, и в художественных произведениях («Ритмический говор людей, идущих на рынок: — Как тебе сказать, Анютка, больно уж теперь… тяжело стали смотреть, и оно через то много тяжелее стало и почти невыносимо. А так подумаешь, ну, когда же было на свете трудящемуся человеку легко… — Ну, все-таки, бабушка, такого в ваше время не было: овес отобрали начисто — раз, муку выбрали — два и теперь пришли за коровой. Вслед им идущий пожилой человек говорит: — Бывало, после работы приду, лягу и как убитый сплю, а теперь лягу, сплю-не сплю, время провожу и в голове мечта»)[18].
Так или иначе, писателя не пугает «бездна бытия», он не только изучает народную жизнь, но и живет ею («В частных разрозненных явлениях уметь выслушивать ритм общего дела», «жить своей обыкновенной жизнью и записывать, как обыкновенная жизнь изменяется в связи с событиями»). В единстве писательского и человеческого переживания находит Пришвин оправдание себя как писателя — в такое-то время («не имею намерения просто обмануть рабочего человека сказкой во время досуга, а оживляю этой бумажной затеей и самую жизнь»).
Тавтология «оживлять жизнь» обнаруживает состояние жизни: нормальную жизнь не нужно «оживлять». Идея преображения жизни, уходящая корнями в культуру модерна, которую теперь разрабатывает государство, приводит жизнь к омертвению, окостенению, она застывает в каркасе лозунгов и идей — и свою задачу писатель видит в сохранении живой жизни.
Мироощущение Пришвина, несмотря на беспрецедентное идеологическое давление, агрессивное внедрение «нового» во все сферы жизни, катастрофическое изменение как жизни, так и самого человека («Смотришь, бывает, на человека и думаешь: что бы за человек он был, если бы марксизма не было») всегда ориентировано на неповторимость и уникальность — личности, события, «пролетающего мгновения» каждого дня, на развитие и изменение — идей, жизни, истории, на смысл происходящего, на разнообразие и движение мира.
Потому и в ситуации 1930–1931 гг. Пришвин всей глубиной своей натуры и культурной традиции, которая воспитала его, понимает, что вопреки окружающему, нужно жить и делать свое дело. Он уверен, что «место поэта в рабочем строю» во все времена остается неизменным («Сталину: Среди ограбленной России / Живу, бессильный властелин»).
Главное для Пришвина в эти годы — не бросить писательство, не уехать за границу, не покончить с собой (все это постоянно возникает в дневнике), а заниматься своим делом, «отстоять жизнь», то есть писать и, по возможности, выжить; это была его задача в современной культурной ситуации — труднейшая, и в то же время для него единственно возможная («ставка теперь не на сильную личность в широком творческом смысле слова, а на личность, которая выживает»).
В разговоре с художником Бостремом «ошибка» попавших в Соловки уподобляется «ошибке» Христовой (каждый уподобляется Христу), чье доверие и открытость не были поняты и привели к трагедии Распятия. И теперь происходит подобное («Самых хороших людей недосчитываешься»): жить открыто (по Христу) невозможно; чтобы отстоять жизнь (Христа) необходима маска, смысл надо скрывать и отстаивать тайно, будучи всегда готовым к расплате (Распятию). Так и церковь переводит на более понятный язык Христову тайну, прячет ее «обратно в организм, в природу» и говорит об этой же самой тайне прикровенно, символически. Вопреки реальности, которую Пришвин хорошо понимает, он пытается овладеть ситуацией и не сломаться, чтобы самому сознательно строить свое «творческое поведение» («самое главное, установление своей линии, какою бы ни было ценой, даже в последний момент ценой личины, т. е. "жизни"»). Так живут многие люди, окружающие писателя, так живет и он сам.
В это время сложные семейные отношения усугубляют и подчеркивают полное одиночество Пришвина в его попытке продолжать жизнь («мне хотелось идти по дороге… пока хватит сил, и потом свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне сама собой и вовсе не сейчас после ссоры, она последнее время живет со мной, и с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это — «русский фатализм»… Когда же стал себе представлять, что лежу в овраге, то вдруг жизнь моя последнего времени именно такой и явилась… как если бы я лежал в овраге с ожиданием конца. В чем же дело? Лег и лежи. Не все дождь и холод, будут и радости, потому что, если и немножко меньше будет дождь, и то станет полегче. Вот сахар выдали по 4 кило»). Так в диалоге с Ницше, всегда очень существенном для Пришвина, преодолевается ницшеанское представление о русской душе как пассивной и мистически ориентированной — выход обнаруживается в ироническом остранении, снимающем актуальность «конца» («В чем же дело? Лег и лежи… будут и радости»), позволяющем не просто продолжать жизнь, но радоваться в ней самым простым и насущным вещам.
Между тем, главная идея времени была очевидной: поглощение человеческой личности во имя общественной пользы — и что в таком мире могла делать литература?.. Не думать об этом писатель не может, и в связи с этим актуализирует идею игрового характера культуры как способа существования во враждебном мире и противостояния ему: в мире, где «необходимости умереть» невозможно противопоставить свободу жить (смерть (Танатос) становится главным содержанием времени), он воссоздает оппозицию необходимости и игры, смерти и радости («мы, артисты, призваны дать людям радость игры против необходимости умереть»). Развивая эту тему, Пришвин оказывается в русле евангельской традиции («будьте как дети»), которая, несмотря на исторические парадоксы, остается глубинной подсознательной подоплекой современности («Сущность жизни, конечно, игра (фантазия, свобода), но чтобы жить, играя, надо быть как дети. Редкие могут быть как дети, но смутно все этого хотят, повторяя лицемерно заповеди необходимости и долга»).
Внешняя жизнь писателя в эти годы почти не изменилась — Пришвин по-прежнему живет в Сергиевом Посаде, который как раз в это время переименовывается в Загорск.
Дневник 1930 года начинается записями об уничтожении колоколов Троице-Сергиевой лавры. В фотоархиве Пришвина сохранилась жестяная коробочка из-под чая с наклеенным на крышку листочком белой бумаги, на котором его рукой написано: «Когда били колокола». В этой коробочке отдельно от всего архива хранил Пришвин разрезанные на кадры пленки. И сохранившиеся фотографии, и дневниковые записи первого месяца 1930 года оказались невольной метафорой последующей за этим жизни («по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей и живых организованных личностей»). И даже методы уничтожения колоколов, описанные в дневнике, кажутся теперь символическими («Язык Карнаухого был вырван и сброшен… губы колокола изорваны домкратами»; «Как по-разному умирали колокола. Большой… доверился людям в том, что они ему ничего худого не сделают, дался опуститься на рельсы и с огромной быстротой покатился… Карнаухий как будто чувствовал недоброе, и с самого начала не давался… И на рельсы шел неохотно, его потащили тросами»).
В эти дни Пришвин, кажется, впервые отмечает новое в общественной жизни — страх, определяющий поведение людей, другими словами, первые признаки террора («довольно было… назвать дом ученых контрреволюционным учреждением, чтобы вся Москва начала говорить о закрытии дома ученых», «Вышел дефективный человек… сказал речь против Христа… верующие молчали: им было страшно сказать за Христа, потому что вся жизнь их зависит от кооперативов, перестанут хлеб выдавать — и крышка!»)
Надо сказать, что у Пришвина еще теплится надежда на то, что вся эта безысходность таковой, быть может, только кажется и зависит от чего-то, что еще можно изменить («какой-нибудь негодяй из семинаристов, спасая свою шкуру, воинствует в безбожии, а мы, запуганные, забитые, воображаем себе какую-то непреодолимо великую силу разрушения, проносящуюся над нашими головами»), но эта последняя иллюзия быстро исчезает. А может быть, это даже не иллюзия, а попытка хоть за какой-то смысл, за какую-то знакомую мысль ухватиться… Однако найти какой бы то ни было смысл в происходящем оказывается невозможным («Неужели опять доведут до людоедства? Только теперь еще хуже, теперь уже нет "без аннексий и контрибуций" и т. п. Полное неверие теперь»).
Стратегия выживания писателя в годы террора, конформизм и его пределы — одна из проблем, которая в настоящее время постоянно и широко обсуждается: как удавалось сохранить себя и писать, публиковаться и даже быть актуальным в годы тотальной идеологизации культуры. Каждый писатель, так или иначе, вынужден был решать эту проблему в своем творчестве — и Пришвин, конечно, не исключение («Мы, старые писатели, не можем сразу справиться с этой огромной задачей: приспособиться и остаться самим собой»). Как известно, опыт писания «в стол» был у писателя очень ранний: начиная с 1918 года в его архиве постепенно формируется целый пласт неопубликованных художественных произведений, не говоря уже о дневнике. Но этот пласт сосуществует с прагматикой конкретных культурных действий.
Пришвин стремится присутствовать в официальной культуре, не изменяя себе и не отступая. Он уверен, что может писать о том, что закажут, но не может писать так, как закажут («Я готов с эпиграфом Сталина "снять колокола — подумаешь, какая революционность!" написать новую "поэму с фотографиями". Я напишу ее с темпераментом и без малейшего лукавства, если мне будет дана возможность высказывания, не озираясь на "партлинию"»). Каким образом это возможно и на что он надеется, когда записывает так в дневнике? Здесь возникает проблема языка.
Во-первых, литературный язык Пришвина находится в тесном взаимодействии с живым народным разговорным языком, который менее всего связан со складывающимся «советским новоязом». Даже если считать, что в дневнике писатель пишет свободно, а в художественных произведениях с оглядкой, то не на цензуру и не на идеологию, по крайней мере, не в эти годы. Язык писателя — не эзопов язык иносказаний или зашифрованных смыслов, а язык, на котором можно сказать все… «имеющим уши». Как в дневнике, так и в художественных произведениях он «отягощен» разговорной составляющей, по сути своей обращенной к каждому конкретному человеку, в пришвинском случае — к человеку понимающему, к другу, что является и главной особенностью языка писателя, и его неотъемлемой частью. Это язык неидеологизированного человека, по-другому он не может, не умеет ни думать, ни писать, ни говорить.
Может быть, писательская стратегия Пришвина, так же как тайна его личности и весь его талант, заключается именно в языке, который оказывается неуловимым для цензуры, потому что существует на другой территории, за пределами «за или против» («Как я живу? Живу, укрываясь делом, которое понять и разобрать до сих пор не могли; пожалуй, я даже и не укрывался. Я просто жил за счет своего таланта, меня талант выносил»)[19].
Кто только ни вспоминает о языке Пришвина, кто только ни удивляется ему по разным поводам — каждый, кто хоть раз сталкивался с ним в жизни или читал его произведения. Сколько раз он сам раздумывает об этом в дневнике.
Текст Пришвина выявляет его природную индивидуальность — его язык не вписывается в исторический контекст, даже если он к этому стремится. Или, вернее, торчит из этого контекста со всех сторон… прорастая новыми смыслами… Писателю важно не только выразить свое чувство и мысль, но как бы раскрыть, продемонстрировать мыслительный процесс, обозначить путь своего поиска, сомнений, поделиться всем этим с читателем, тем самым, вовлекая его в творчество — и уже сама высказанная мысль рождает самобытную, как сам он впоследствии скажет, «небывалую» форму. Разговорная лексика уживается с книжной и с революционным клише иногда в одной записи, что совершенно не смущает автора («Итак, если тебе получшеет, то знай, что, значит кому-то похужело, вроде как бы отобрали корову у кого-нибудь, чтобы ты пил молоко. Ты можешь радоваться бытию при условии забвения ближнего, ты можешь, впрочем, жить идеей, т. е. самозабвенным участием в творчестве будущего нового человека»). Главное качество мысли Пришвина не в том, что она верная, точная, сильная или наоборот — неверная, а в том, что она живая, она пульсирует в тексте, доминирует в нем («Мыслей вам хватит на всю жизнь», — сказал Пришвину в 1908 году в Петербурге Дмитрий Владимирович Философов).
Пришвин становится понятен, если рассматривать его творчество в контексте литературы XX века, для которой мысль важнее, чем жанр («очень легко писать книжки, которые они принимают, прежде всего, как отдых, развлечение, а не труд совместного с автором продолжения творчества»). И в этом свете замечание А. Блока, о котором Пришвин не раз вспоминает в течение жизни, оказывается не задачей, которую писателю надо решать, а признаком его стиля, от которого ему никуда не деться[20].
Так или иначе, Пришвина отличает способность свободно говорить о существенном и глубоком, когда говорить именно о существенном и глубоком абсолютно невозможно. В его тексте, как и в повседневной жизни, всегда присутствует смысл, который одним совершенно не нужен, а другим необходим как воздух. Этот смысл не приходится выявлять рационально, путем рассуждений и пр. — он слышится, как далекий гул, чувствуется как глубина, в явном ощущается скрытое. Уникальность личности Пришвина заключается в том, что он обладает сознанием, не укладывающимся в какую бы то ни было заданную форму. Его тексты многосмысленны и зависят от внутреннего мира читателя, от его жизненной установки, мироощущения, взглядов — один не услышит ничего, а другой услышит все, и бесполезно с тем или другим о чем-то спорить. (Кажется, что даже не очень частые упоминания имени Пришвина в критике можно было бы разделить по тому же признаку.)
Пришвин всегда отстаивает идею сотворчества с читателем: ориентация на понимающего всё читателя-друга остается главным признаком его стиля (он пишет не для всех, а для каждого). Далеко не всегда ему удается обойти цензуру и победить на этом пути, как в повести «Жень-шень», написанной в результате поездки на Дальний Восток в 1931 году и опубликованной в 1933-м. Потому, наверное, до конца жизни он считает «Жень-шень» «кристаллом» и самой лучшей, самой свободной своей вещью. В ней победил художник («Какая же это цепкая традиция у критиков объяснять творения личности той или другой социальной средой, в то время, как именно в том и состоит творчество, чтобы уйти и увести с собой читателей в мир иной, совершенно свободный от социальной и родовой тяготы, с их первородными и производными грехами. В этом мире творчества качество всех вещей так же свободно, как на базаре цены, и всякий прохожий может сказать: это мне нравится, это нет»)[21].
Между тем литературная политика в 1930 году ознаменовалась дальнейшим усилением давления на литературу: власть навязывает писателю язык, темы, идеологию. РАПП принимает это как должное, «попутчики» как невозможное, а Пришвин…
Перед литературой ставится задача служить утверждению революционного мифа о новом строе и новом человеке, а также участвовать в процессе насильственного изменения мира существующего. Ни в том, ни в другом Пришвин-писатель никогда не участвовал и участвовать не собирался. Неудивительно, что в 1930 году, в связи с новыми обвинениями в адрес «Перевала» и писателей-«попутчиков», Пришвин оказывается в эпицентре развернувшейся литературной борьбы[22].
В это время Пришвина упоминают в разгромных журнальных статьях, которые он цитирует в дневнике («выяснилось, что Пришвину верить нельзя… Пришвин разъяснен: он принадлежит к контрреволюционной организации "Перевал"»), они его, естественно, задевают, он подумывает о выходе из «Перевала» («В чем виновны перевальцы, не могу понять. Во всяком случае, числиться в организации, в которой никогда не бывал… в наше время рискованно и, пожалуй, надо бы из нее выйти»). Об окончательном решении писатель официально объявляет в статье «Нижнее чутье», опубликованной в «Литературной газете» от 9 января 1931 года. Свою линию защиты Пришвин выстраивает не с точки зрения идеологии, а с точки зрения творчества. Он не раскаивается, а объясняет («Несколько лет назад, когда "Перевал" был для всех хорошим, ко мне… приехали отличные молодые люди, охотники… я подписал предложенную мне бумагу с планом неустанного движения вперед, любви к ближнему и чистоты русского языка… больше я их не видел у себя, и ни разу не был ни на одном перевальском собрании»), не защищается, а нападает («я… современник Максима Горького. Я завоевал себе право… на собственный образ жизни, помогающий мне экономить свою энергию для фактического строительства жизни»). Он противопоставляет «невежественных критиков» современности критике дореволюционной, предполагает, что обвинение в причастности к «Перевалу» — только повод для нападок, и утверждает, что на самом деле «люди в футляре» уже не чуют простой язык, как не чуют живую жизнь и потому не понимают его творчества. В статье нет пафоса утверждения новой жизни и борьбы с враждебной идеологией — того, что требует от литературы новая власть, но нет и демонстративной оппозиции. Пришвин подтверждает свою готовность продолжать работать над «повседневными темами», однако ставит определенные условия, и, как это ни странно, с этими условиями всем некоторое время спустя придется считаться… хотя никто и не подозревает, что с ними считается, публикуя повесть «Жень-шень».
Все это очень важно, но едва ли не интереснее те внутренние мотивы, по которым писатель не может и не хочет считать себя «перевальцем». Об этом можно судить по дневнику. Пришвин вновь подтверждает культурную несостоятельность утопической идеи преображения жизни словесным творчеством, которой был в прежние годы в определенной мере привержен («Есть же, значит, во мне нечто "перевальское", если юноши избрали меня своим шефом… Ошибка… произошла от наследственной привычки подчеркивать в своем сознании важность словесного творчества относительно общего творчества жизни… этой ошибке, по-видимому, подвержен и "Перевал"»). В то время, когда победила идеальная, романтическая, не имеющая никакого отношения к реальной жизни утопия — социализм, Пришвин понимает свое положение в культуре как гораздо более близкое к реализму, чем к романтизму («Если бы юноши из "На посту" отказались бы от некоторых своих приемов убеждения, я сейчас был бы ближе к их организации, чем к "Перевалу", потому что из двух дам мне ближе теперь "Необходимость" с ее реализмом, чем "Свобода" с ее иллюзией и романтикой»). «Высокое» и «низкое» в культуре поменялись местами: провозглашенная «свобода с ее романтикой» обернулась жесточайшим террором, а о «необходимости с ее реализмом» можно было только мечтать…
Правда истории может, конечно, не нравиться — Пришвину она и не нравится, — но не признавать очевидное и с ним не считаться он не может («В наше время правительство обладает теми кадрами, которых не было при царе: фанатически преданной ему молодежи. Вот почему троцкизм, воронизм, перевальцы должны сойти на нет: это прежние либералы»). Кроме конъюнктурных соображений для выхода из «Перевала», которые, безусловно, нельзя сбрасывать со счетов, Пришвин понимает, что не здесь проходит русло современной культуры, что кончилось время объединений свободных, творческих личностей и воцарилась масса, победило единое сознание, а личность вынуждена скрыться под маской, и если действовать, то невидимо, тайно («для нашего искусства наступает пещерное время, и нам самим теперь загодя надо подготовить пещерку»).
Укорененный в культуре, для которой понятие личности — незаменимой, неповторимой, творческой и пр. — было фундаментальным, Пришвин теперь живет и работает в рамках культуры, рассматривающей личность как частный случай, который можно и нужно использовать в интересах государства… Он готов многое понять в этой жизни и принять как неизбежность, но в главном он не отступает: для него крайне важно сохранить традицию, преемственность в современном мире, теряющем культурную память («Правда, как-то после краха всей христианской культуры стало бессмысленно жить. И вот эта необходимость… привести жизнь современную к относительной ясности и прочности является единственным смыслом нашего мрачного жестокого существования»). Всеми силами он пытается отстоять собственную личность и свое слово от поглощения временем. Каждое его произведение, и в первую очередь дневник, — это испытание на способность сохранить внутреннюю свободу. Ежедневно своей жизнью и творчеством, без всякого пафоса и геройства Пришвин утверждает реальность существования личности в чуждом, враждебном окружении («Я тоже за массы и я тоже против белизны европейского героя, но меня задевает и рвет на части, когда наивный человек… искренно с чистым сердцем минует все личное и говорит: личность — обществу. Минует трагедию, историю, Архимеда, Шекспира, Христа…»).
В дневнике 1930–1931 гг. Пришвин впервые определяет сложившееся государство как машину подавления («если дать… волю государству, оно вернет нас непременно к состоянию пчел или муравьев, т. е. мы все будем работать в государственном конвейере, каждый в отдельности, ничего не понимая в целом»). Он видит, что происходит замещение всего, что только и может творить жизнь: иллюзия подменяет реальность, будущее вытесняет настоящее («замена качества причиной, творчества механизмом, личности единой множеством является следствием жизни, направленной в будущее»). Кроме того, Пришвин подчеркивает, что новая власть воспроизводит самое отсталое из всего, что было в дореволюционной России («коллектив государственный вполне соответствует строю русской деревни… мы, интеллигенты, воспитанные на европейских, гуманных идеях, так оторвались от деревенского коллектива, что не можем без отвращения и возмущения думать о государственной "принудиловке", а между тем, очень возможно, она органически выходит из жизни крестьянина»).
В эти же годы Пришвин, кажется, впервые дает оценку личности Сталина («Сталин, человек действительно стальной», «человек, в котором нет даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во всей своей наготе»). Он понимает, что возвышение Сталина — результат развития революции, а не случайное стечение обстоятельств истории («личная диктатура должна завершить революцию неизбежно»). Может быть, потому Пришвин и принимает происходящее как данность, которую невозможно изменить, а сама личность Сталина не занимает его до такой степени, чтобы именно в ней искать причину происходящего («Сильнейшая центральная власть и несомненная мощь красной армии — вот все «ergo sum» коллектива советской России»). Перспектива развития государства, основанного на принуждении, подавлении, уничтожении всего живого («Наш коммунизм есть неприкрашенный безобманный дух человеческо-отрицающей цивилизации (машинной)»), для Пришвина совершенно очевидна, так же как и основные составляющие жизни, сложившейся в результате революции («Занялся бы поэзией управления государством (вероятно, разлагается на утопизм, авантюризм и халтуру)».
В течение послереволюционных лет юношеское романтическое понимание революции как творческого преображения жизни, вероятно, в той или иной степени присущее большей части поколения писателя, им, безусловно, изживается, но нельзя сказать, что это происходит легко. Пришвин не перестает раздумывать об истоках и неизбежности революции в России («есть ли наша революция звено мировой культуры или же это наша болезнь?»); он признает цивилизующее значение революции, ее активизирующее начало, и считает это необходимым для страны («Я не контрреволюционер, напротив, я охраняю революцию от… опасностей ее окостенения»). Революция в его сознании то вновь приобретает романтический ореол («эти явно пустые слова, прикасаясь к интимно-вечному человечества, имеют какое-то свое действие… являясь как зло, она, в конце концов, творит добро… присоединяет к творчеству жизни самое зло»), то обнажает свою губительную сущность — надежды и иллюзии, связанные с идеей революции, иссякают, как только начинается их воплощение: полная сложностей и противоречий реальная жизнь выталкивает идеально-прекрасную утопию («Маленькая правда… заделывает промахи больших отвлеченных проектов творческой мысли… И часто бывает, что большая правда вступает с маленькой в смертельный бой, называя ее презрительно «мещанством», а маленькая в борьбе с большой все более и более зарываясь в землю, мстит за себя нищетой людей, голодом и злобой»). Такова, по Пришвину, перспектива развития утвердившейся в послереволюционной России оппозиции: «утопия — реальная жизнь».
Это парадоксальное столкновение рационального и иррационального, внешнего и внутреннего, жизни и смысла, трагичность которого заключалась в принципиальной невозможности необходимого, спасительного компромисса, Пришвин находит в глубине русской истории («Вероятно, так было и в эпоху Никона: исправление богослужебных книг было вполне разумно, но в то же время под предлогом общего лика разумности происходила подмена внутреннего существа»).
Если в конце двадцатых Пришвин противопоставляет новой идеологии силу жизни как органического процесса, который невозможно запретить и остановить, то теперь он отмечает углубление кризиса и (вслед за Замятиным) обнаруживает неразрывную связь экономики с интимной жизнью («скоро выйдет наружу явным для всех… направление революционного внимания к самому истоку собственности, в область пола и эроса. И это произошло как-то без всякого идейного принуждения, прямо вышло следствием раскулачивания и обобществления»).
Мир существует как некое целое, разрушение не может быть частичным — репрессивная культура проникает в существо жизни, в самый ее центр, в ядро, уничтожая творчество жизни в его абсолютном значении, доводя оппозицию природы и культуры до абсурда («Ритм жизни (радость зачатия будущего и др.) сохранился теперь только в природе: ведь грач чувствует же себя, как грач, и корова знает, что она корова, а человек нет, он расчленен, и человек-кулак или человек-пролетарий разные существа»).
Кризис фундаментальных основ жизни не исчерпывается областью «пол-эрос», но пронизывает и другие сферы жизни («наша революция… добралась до разрушения интимнейших ценностей человеческой жизни — детства, как оно сложилось в нашем понимании за десятки тысяч лет существования человеческого рода, брачных отношений, материнства», «сестер милосердия наставляют классовых врагов лечить во вторую очередь, а маленьких детей — ненавидеть родителей и предавать их, как классовых врагов»). Для писателя очевидна обреченность жизни, отрицающей жизнь («в социализме Эрос обрывается, и отсюда все бедствия»).
В дневнике возникает один из портретов современника, «героя нашего времени» — психологический тип, востребованный новой культурой («кляузники… вместе с социальными проходимцами, самолюбивыми недоучками, свое нравственное и умственное убожество прикрывающие классовым флером… сколько идиотов создано из самых лучших людей и в умственном, и нравственном отношении»).
Пришвин отмечает в дневнике жестокость власти («Едва ли когда-нибудь доходили политики до такого цинизма… отдав приказы об уничтожении колоколов… когда колокола будут разбиты… негодовать на тех, кто их разбивал», «Страшнейшая чистка… (наган на стол и мужикам: «Колхоз или Нарым»)», понимает состояние людей («перемученные люди»), переживает крушение надежды на улучшение жизни, которое в конце 20-х годов казалось ему возможным, и на фоне бесконечного падения качества жизни не может не видеть парадоксального укрепления идеологии («мы живем все хуже и хуже, революционные лозунги и понятия все больше и больше густеют в своем содержании»).
Слово как первопричина действия и речь как способ коммуникации обесцениваются («пустые слова»). Пришвин чувствует ангажированность советской речи («Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят). Пишут, будто как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами»), и вновь, как уже не однажды в послереволюционные годы, отмечает девальвацию слова, его цинично-целевое использование («У них все обстоит так, чтобы слово о добре использовать во зло»). В народе статья Сталина «Головокружение от успехов» вызывает обсуждение («Манифест вызвал бурю радости у мужиков… интеллигенция расценила его, как искусственный прием, сдерживающий прорыв гнилого нарыва»), но власть держащие знают, что на самом деле оно не означает ничего…
Оппозиция «слово-дело» в 1930 году достигла максимального напряжения. Осуществление идей, которые в течение века вызревали в обществе, было одновременно их профанацией; новая жизнь (дело) спародировала все: либерализм, гуманизм, христианство, свободу, творчество и саму идею как таковую. Все эти слова в новой жизни требовали переосмысления, в настоящем же пропасть между словом и делом бесконечно углублялась, поглощая смысл жизни («"я", которое все расходится в действии»). Обманчивость, лживость официальной речи становится обыденной и ведет к углублению кризиса человека («Пока еще все миросозерцания запрещены, кроме казенного, настанет время, когда над этим будут просто смеяться. Каждый будет вполне удовлетворен своим делом и отдыхом. Вот почему и был разбит большой колокол: он ведь представлял собой, своими краями, круг горизонта»). И понимая все, Пришвин своим делом — писательством пытается переломить интенцию разрушения слова, превращая свои произведения в оазисы, где слово полно смысла («мне думается, что еще можно отстаивать свою позицию, которая состоит в том, чтобы личным примером в деле осуществлять то добро, которое обещают на словах»).
А между тем, на деле развертывается коллективизация, результаты которой Пришвин изо дня в день наблюдает вокруг себя и которую понимает как уничтожение всего живого, творческого, лучшего, что когда-либо существовало в деревне («деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно проходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия — всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безвыходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И вот это идеализировали и поэтизировали! Теперь кулак потерял всякий смысл, зато вся остальная деревня ринулась по легкому пути, сбрасывая с себя все старое, и плохое и хорошее»; «Долго не понимал значения ожесточенной травли "кулаков" и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, которыми до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени»).
Размышляя о фундаментальных категориях добра и зла, Пришвин вырабатывает современную стратегию жизни и работы, определяя этическую норму, не абстрактно-понятную, но трагически-реальную, соответствующую современной жизни. Ситуация тотального принуждения — господства зла как такового, с которым невозможно открыто бороться — обращает писателя к толстовской идее непротивления злу насилием и попытке оценить современную жизнь в свете этой идеи («Борьба с этим злом… невозможна, и в этом смысле можно говорить о непротивлении», «непротивление злу означает сознание бессилия борьбы», «пассивное сопротивление» есть иначе борьба со злом на путях добра в смысле подготовки», «при всяком господстве зла можно стоять на путях добра»). Героическая модель поведения никак не вписывается в новую абсурдную реальность, и, по Пришвину, не может быть способом борьбы с ней — потому что любому сопротивлению противостоит смерть.
У Пришвина нет иллюзий, он понимает, что на самом деле речь идет о самой народной душе с ее традиционной установкой на то, чтобы пережить, переждать, пока «зло перейдет», пока «боги насытятся кровью», и о необходимости изживания подобной установки — «просветлении масс» («несомненно, все господство зла обусловлено состоянием в данный момент всего народа… это зло в нашем сознании почти сливается со временем, сроком, необходимым для просветления масс»).
Безысходность актуализирует традиционные формы коллективного народного сознания: пережить, перетерпеть, дождаться… Но жизнь личности, жизнь каждого отдельного человека, и в особенности его как писателя, заключается в том, чтобы вопреки реальности строить свое «творческое поведение» («искусство как поведение» = текст как поведение), скрывая лицо свое под маской («Нельзя открывать своего лица — вот это первое условие нашей жизни. Требуется обязательно мина и маска», «Я же хочу прожить с одним лицом, открывая и прикрывая его, сообразуясь с обстоятельствами»). Главное для писателя — это возможность заниматься своим делом, быть свободным в творчестве в надежде, что «имеющий уши» друг-читатель услышит и поймет; а для этого сыграть, обойти эту власть — игра? юродство? Может быть, и так… но не сдаться, устоять, выдержать («Мне было так, будто черт по-своему незнанию черт, а если ему раскрыть истинное творчество, то он им тоже заинтересуется… я раскрывал ему поразительный мир творчества, не говоря прямо, что он происходит от Бога… смотрите, я сделал хорошо! Черт смотрел, улыбался и говорил: «Эта манера писать, во всяком случае, годится, как образец, для обучения нашей молодежи»).
А если не выйдет — чемоданчик с бельем на случай беды был у Пришвина приготовлен.
Так разрешается для писателя проблема как писать: язык в эти годы становится для него не просто важнейшим, но, пожалуй, и единственно возможным, инструментом сопротивления власти. Говоря же о том, что писать, нельзя не отметить следующий факт: едва ли не единственная запись о беспредметном искусстве появляется в его дневнике именно в эти труднейшие годы — Пришвин делает попытку выйти за пределы видимого зла и видимого добра («Всякий предмет с нашей человеческой точки зрения есть воплощение добра или зла, предмет — образ бытия какого-нибудь духа. Беспредметник хочет писать о самом духе… Это возможно путем святости («жить иначе»)… В сущности, я всегда был беспредметником»).
Никому не может понравиться этот выход из ситуации, так как он не облегчает реальной жизни, но другого выхода писатель не видит, другого способа борьбы не находит — ни для себя, ни для своих героев, ни для своих современников.
Пришвин понимает, что новая мораль, требует от человека не просто одобрения происходящего, но отказа от культурной памяти («Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, это — что зло может оставаться совсем безнаказанным, и новая ликующая жизнь может вырастать на трупах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них»). Человек будущего, о котором писатель не может не думать («а что как большевики правы, и им удастся построить новый мир») представляется ему появившимся «откуда-то», то есть абсолютно не связанным с культурной традицией («откуда-то придут другие новые настоящие люди и поселятся в этих домах»), соответственно и способ существования личности в этом новом мире становится принципиально иным («Самых хороших людей недосчитываешься… И какая мразь идет на смену. Так создается новое время, и новые хорошие люди… будут знать, что вокруг них мразь, а свое упование будут охранять в недоступных тайниках личности»).
Вопреки государству с его идеями и официальной литературе с ее славословием, писатель вновь актуализирует оппозицию «культура-цивилизация» — «мы и они» («Цивилизация учит закрывать глаза на трагедию человека, культура причащает», «Они хотят человека заставить быть машиной, мы хотим машину одушевить»).
По Пришвину, культура непременно включает в себя и человеческую природу, и зеленую природу окружающего мира — и то, и другое не только требует внимания, изучения и охраны, но и при любом государственном устройстве остается основой человеческого творчества. Эта природа и есть то, о чем писатель всю свою жизнь думает, что он «поэтически» описывает и изучает[23].