НА ПОВОРОТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НА ПОВОРОТЕ

Книга отделилась от автора, она живет собственной жизнью.

А он сам уже живет новой Книгой о Городе, которая начала слагаться еще зимой 1904 года, после знаменательной поездки в Москву. «Последний день», «Петр», «Обман» — это все пространство без Прекрасной Дамы.

Демонический «веселый царь» стережет Петербург. Женщина-блудница воздела руки над городом в страшном пророческом жесте. Пьяный карлик явился из весенних вод и заколдовал-заморочил девушку. Утро предвещает не новый день, а день последний, апокалиптический.

Есть свежий хаос, из которого предстоит творить гармонию.

К концу 1904 года две блоковских эпохи сталкиваются, наезжают друг на друга.

В декабре начинает писаться поэма «Прибытие Прекрасной Дамы». Многоголосая, с несколькими мелодическими ходами, с потоком певучих строф:

Нас море примчало к земле одичалой

В убогие кровы, к недолгому сну,

А ветер крепчал, и над морем звучало,

И было тревожно смотреть в глубину.

Но застревает поэма — как раз в том месте, когда по морю должна прибыть Она. На том же корабле автору еще мерещилась бочка, а в ней — не то ребенок, как в пушкинской «Сказке о царе Салтане», не то мохнатый щенок.

Не вписалась эта проза в готовую музыку. Придется разбить написанный текст на семь стихотворений и печатать их потом в разных журналах. В 1912 году автор поместит «Ее прибытие» с подзаголовком «Неоконченная поэма» в разделе «1905» второго тома собрания стихотворений, в примечании назовет поэму «слабой» и сообщит, что посвящена она «несбывшимся надеждам». Надеждам на революцию? И на нее в том числе.

А новые звуки приходят по вечерам — на Невском, или на Караванной, или на углу Гороховой и Малой Морской:

В кабаках, в переулках, в извивах,

В электрическом сне наяву

Я искал бесконечно красивых

И бессмертно влюбленных в молву.

«Сон наяву» — такое стихотворение за десять лет до того было у Владимира Соловьева, тоже любившего оксюмороны. «И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» — такие там есть слова. Блок сгущает оксюморонность, пропускает парадоксальный ток сквозь всю строфу.

Мало того, что сон «наяву», он еще и «электрический». Вроде бы от внезапно включенного света человек скорее пробудится, чем заснет, и все-таки… Кому не известно это ощущение от вечерней улицы большого города: все призрачно, как во сне, — и в то же время в высшей степени достоверно? За поэтической вольностью, вычурой — реальное чувство, переживаемое многими, вполне нормальными, разумными и трезвыми людьми.

Дальше. Кабаки и переулки — привычный маршрут для богемного гуляки. Но что это за «извивы» такие? Через лет восемь — десять автор, готовя издание 1916 года, призадумается над туманной строфой, заключит ее в скобки, подчеркнет «в извивах», но в итоге пометит на полях: «Придется оставить». Слово вошло в стих без спроса, без логического контроля. Тем сильнее музыка.

Под музыкальным напором прогибаются привычные смыслы и рождаются новые сочетания, действующие только здесь и сейчас. «Бесконечно красивых», «бессмертно влюбленных» — так не говорят, так не будут говорить никогда [18]. Это словесные аккорды, ложащиеся под настроение — авторское и читательское. И вслед за ними — форсирование эмоции. Дерзкое, на грани банальности:

Были улицы пьяны от криков,

Были солнца в сверканьи витрин.

Красота этих женственных ликов!

Эти гордые взоры мужчин!

(«В кабаках, в переулках в извивах…»)

Такого безоглядного восхищения урбанистической эстетикой, такого заразительного упоения городом как миром — еще не было. Брюсовский конструктивный опыт усвоен полностью, оттуда уже взять нечего. Потому двадцать первого октября Блок написал Сергею Соловьеву: «Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi” [19]. начало нас всех раздирать пополам. Но половины понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого…»

Это «другое» — эмоциональная простота, которая дается Блоку и недоступна магу с острой бородкой.

Сама по себе простота ни хороша, ни дурна. Так же, как и сложность. Важен размах крыльев между ними, способность поэта быть и таинственно-загадочным, и предельно доходчивым.

Брюсов, углядевший десять лет назад «фиолетовые руки на эмалевой стене», ошеломивший читающую Россию моностихом «О, закрой свои бледные ноги», в дальнейшем нечасто выходил из берегов здравого смысла. Хоть и уговаривал он себя: «Я верю всегдашним случайностям», — не случайность, а логичность строит брюсовские образы, вычерчивает композицию стиха. Даже эротика у него математична: бесспорная женская красота рождает интенсивную мужскую страсть, которая потом неизбежно иссякает. Ни странностей, ни слабостей, ни мерехлюндий. Так и слова у Брюсова совокупляются по принципу целесообразности, согласуемости. Здесь нечего угадывать или домысливать.

Брюсов никогда не бывает «слишком» прост. Пушкинское «поэзия, прости господи, должна быть глуповата» — это не о нем. Но и сложность его — чисто филологическая: читателю надлежит знать определенный набор исторических и мифологических имен, ориентироваться во всемирной метрике и строфике. А такая сложность, когда слова сложены незаконным способом, у него исключительно редка.

Люблю одно: бродить без цели

По шумным улицам, один;

Люблю часы святых безделий,

Часы раздумий и картин.

Так начинается один из разделов брюсовской книги «Urbi et Orbi». «Святых безделий» — удачное сочетание. Но в целом Брюсов — слишком труженик, все у него по часам рассчитано. Блок в своих блужданиях по городу уже зашел дальше. Заглянул по ту сторону смысла, где слово — всё — становится музыкой.

А мелодии приходят разные, в том числе и напевное пророчество о назревающей смуте:

Барка жизни встала

На большой мели.

Громкий крик рабочих

Слышен издали.

«Кто-то сильный в сером армяке» приводит барку в движение, а автор спокойно провожает взглядом красную корму сошедшего с мели судна:

Вот они далёко,

Весело плывут,

Только нас с собою,

Верно, не возьмут!

(«Барка жизни встала…»)

Сколько, однако, потенциальной глубины в одном из самых простых стихотворений Блока! Его взгляд на будущие потрясения — прежде всего эстетический. Художник любуется воображенной им картиной «веселого» плавания. А человек, индивидуум, интеллигент, отдает себе ясный отчет в том, что ему на барке новой жизни места не найдется. И не только ему лично, но и тем, кто сходен с ним по взглядам. Не возьмут их с собою рабочие. И очень уж большого о том сожаления не слышится в веселых строках трехстопного хорея. При всем желании не станешь трактовать эти строки как просьбу, как робкую надежду: авось возьмут. Ритмика, музыка сопротивляется такому истолкованию.

Тут самое время всерьез поговорить о революции как таковой. И поставить ее на место. На то реальное место, которое она занимает в судьбе Блока.

Латинское слово «revolutio», означающее «переворот», пришло в русский язык при посредстве польского еще в начале XVIII века. Долгое время оно звучало как довольно книжное и отвлеченное, связанное с западноевропейской историей. Русские писатели девятнадцатого века к нему прибегали нечасто, главным образом в публицистических текстах. В поэтическом языке этого слова не было: скажем, Некрасов, которого Ленин задним числом записал в «революционные демократы», революцию не воспевал, другая у него была лексика: «Буря бы грянула, что ли!» А смахивающего на революционеров Гришу Добросклонова автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо» именовал «народным заступником».

В общем, к началу ХХ века «революция» — слово довольно свежее, не захватанное, и притом фонетически звучное, что для стихотворцев имеет немалое значение. Это не односложно-глуховатый «бунт», которому место только в прозе, с прибавлением двух устойчивых эпитетов: «бессмысленный и беспощадный».

А как со значением? «Революция» — слово двусмысленное. Амбивалентное.

К чему она может привести — в начале ХХ века Россия еще не знает. Опыта недостаточно. Это потом, намного позже, революция станет для большинства наших соотечественников синонимом абсолютного зла.

Обращаясь в 1930 году с письмом к правительству СССР, Михаил Булгаков сформулирует свою социально-политическую позицию как «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции». Сейчас, в начале двадцать первого столетия, булгаковская формула представляется весьма убедительной. Наверное, все-таки изменить жизнь к лучшему возможно только неспешным эволюционным путем, сообразным и природе мироздания, и здравому смыслу. А всякая политическая революционность — идейный соблазн, авантюризм горячих голов, подхватываемый бездумной толпой. Революционное воодушевление неизбежно сменится разочарованием, а реальные последствия революции разрушительны во всех сферах жизни.

Сто лет назад до такой беспощадной ясности было еще далеко. А когда в результате «неслыханных мятежей» в стране воцарилась тоталитарная власть, она долго еще продолжала лицемерно пользоваться революционной риторикой — причем в условиях, когда какой бы то ни было общественный протест был, по сути дела, исключен. Слова «революция», «революционный» стали непременным атрибутом официальной советской словесности. Более того, русская литературная классика задним числом стала трактоваться как предсказание революции и даже ее идейная подготовка. Этот тезис был положен в основу преподавания русской литературы XIX века, что стало одной из причин стойкого отвращения подростков к произведениям «школьной программы».

Блок и в ряд официальных классиков, и в школьную программу вошел не сразу, не без трений и трудностей. Чтобы включить поэта в советский литературный иконостас, его старательно противопоставляли «декадентам», с мясом вырывали из контекста русского символизма. Ставка была сделана на поэму «Двенадцать», причем в плоско-однозначной интерпретации: автор «за» революцию, и никаких «contra». А все предшествующее творчество поэта начало трактоваться как путь к революции, пророческие намеки на ее приближение отыскивались где только можно. Тем более что символистская многозначная образность чисто внешне таким манипуляциям поддается. Даже в знаменитом «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…» 1901 года при некотором риторическом усилии можно «Ты» трактовать как революцию, тем более что под таким углом зрения опасения поэта о ее последствиях – «Но страшно мне: изменишь облик Ты» – можно считать вполне сбывшимися.

Говоря же всерьез и без гипербол, неумеренная «революционизация» художественного наследия Блока производилась порой с лучшими намерениями: с целью «пробить» издания его текстов, книг и статей о нем. А после того, как Блок сделался бесспорным классиком, его имя стало идеологическим прикрытием для легализации других поэтов Серебряного века в качестве его «современников». Исследования по истории русской поэзии начала ХХ века нередко велись под маской «блоковедения». Блок с его патентованной «революционностью» открывал дорогу своим менее революционным собратьям. Это порой приводило к некоторому эмоциональному отторжению от Блока многих современных литераторов, которые в последние годы начали винить поэта в непомерном культе революции. Даже квалифицированные блоковеды сегодня иной раз весьма нелестно высказываются о политическом поведении поэта, явно преувеличивая его близость к советской власти.

Часто говорят о «революционности» применительно не к политической, а к эстетической стороне художественного творчества. Революционерами в этом смысле называют мастеров, радикально обновляющих систему художественных приемов, представителей «левого» искусства, авангардистов. В русской поэзии революционеры — это прежде всего Хлебников, Маяковский с их неклассическими ритмами и словотворческими экспериментами. А что же Блок? Он, безусловно, эстетический новатор, но все-таки не революционер.

Это метафорически схвачено Мандельштамом в статье 1922 года: «Представляя себе Блока как новатора в литературе, вспоминаешь английского лорда, с большим тактом проводящего новый билль в палате.<…> Литературная революция в рамках традиции и безупречной лояльности». О том же, в сущности, писал М. Л. Гаспаров со стиховедческой точки зрения: «Блок … вошел в историю стиха как канонизатор дольника и неточной рифмы: то, что у других звучало резким экспериментом, у него стало выглядеть естественно и органично».

Но в таком контексте на место «революции» явно напрашивается «эволюция». Блоку выпало наиболее наглядно осуществить плавный поворот русского стиха к модернизму, к новым ритмам и новой образности. Эволюционное, закономерное движение всей поэзии совпало с блоковским индивидуальным «чувством пути». Блок не раз нарывался на обвинения в смысловой туманности и запутанности, но даже к самым его парадоксальным смысловым сдвигам едва ли применим ярлык «революционность». Так же, как к его верлибрам, не обладающим вызывающей окраской.

В общем, слово «революционер» не пристает к поэту и в метафорическом применении, как определение творческой позиции. И уж совсем неожиданно звучит слово «революция» в индивидуальной речи Блока, в его эпистолярных признаниях: «Я устроил революцию против себя. Молился трем Богородицам в Каз<анском> и Исаак<иевском > соборе. „Ни счастия, ни радости не надо”».

Это из письма к Евгению Павловичу Иванову 16 октября 1905 года.

«Ни счастия, ни радости — не надо» — строка Зинаиды Гиппиус (стихотворение «Вечерняя заря», 1897), созвучная тогдашнему настроению Блока: отрицание счастья потом станет одним из его опорных лирических мотивов. А вот что это за «революция против себя»? В данном случае попытка поворота от неверия к вере. Весьма своеобразное словоупотребление, далекое от политического радикализма и даже, пожалуй, противоположное ему: революционность ведь скорее сочетается с духом безбожия.

Кстати, сама интенсивность перемен духовного состояния Блока, его колебания между неверием и верой, мобильность его взаимоотношений с разными людьми, динамика эстетических оценок — всё это свойства человека не революционного менталитета. Революционер, как правило, совершает решительный выбор однажды в жизни и держится его до конца. И отношения с людьми строит на этой идеологической основе, деля всех на «своих» и «чужих». Блок же принадлежит к тем людям, чье движение в жизни — не однонаправленная прямая, а совокупность постепенных сдвигов, ломаная линия из множества отрезков, которые в итоге образуют циклическую окружность. Полный круг бытия, модель вечности. Доминанта блоковского сознания — не злободневно-политическая и не полемически-эстетская, а эстетически-философская. То есть он смотрит на мир прежде всего как художник, и этот взгляд, запечатленный в слове, обладает потенциальной философичностью.

Истинно же философический взгляд на жизнь не обходит вниманием и политическую реальность как важную часть бытия наряду с вопросами жизни и смерти, любви и ненависти, веры и неверия. А для художника революционный цвет — одна из красок потенциального спектра (не всегда красная, у Блока — «лиловые миры первой революции»).

В 1905 году Блоком написано более пятидесяти стихотворений. Сколько из них связано с революционной темой и вообще с политическими событиями? «Шли на приступ. Прямо в грудь…» «Война». «Митинг». «Вися над городом всемирным». «Еще прекрасно серое небо». «Сытые». То есть общим числом — шесть. Ну, максимум семь — если трактовать стихотворение «Я вам поведал неземное…» с его романтическим мотивом героя и толпы («Назад! Во мглу! В глухие склепы! / Вам нужен бич, а не топор!») как некое пророчество поражения революции.

Нормальная пропорция, дающая основание для некоторых выводов.

Революция не была главным событием в жизни человека, которого звали Александр Александрович Блок.

Революция не является главной темой поэта Блока.

Возможно, что утверждать столь простую истину — это ломиться в открытую дверь. Что ж, главное, чтобы дверь к поэту была открыта.

Пока же — вернемся к самому началу тысяча девятьсот пятого года, когда иностранное слово «революция» впервые обрело реальное значение на российской почве.

Дата исторического отсчета — утро 9 января. А в доме Кублицких и Блоков на набережной Большой Невки все начинается уже с ночи, когда Франца Феликсовича вместе с другими офицерами срочно собирает командир полка. Александра Андреевна устремляется на улицу — сначала одна, а потом с сыном и сестрой. У Сампсониевского моста выставлены кавалерийские посты. К одному из конных солдат подходит рабочий, пробует убедить: мол, все мы люди — что рабочий, что солдат. В ответ — молчанье. Уланы разожгли костры и греются, приплясывая. Предстоит страшное. Не придется ли Францу Феликсовичу отдавать бесчеловечные приказы?

Дома — Андрей Белый, приехавший в Петербург поутру вместе с матерью Александрой Дмитриевной. Та — к подруге, а он — к знакомому офицеру, обитающему именно здесь, в Гренадерских казармах. Недаром, наверное, приехал в такой день. Давно собирался и к Блокам и к Мережковским. Услышав о петербургской забастовке рабочих, о Гапоне, уже не усидел в Москве.

Покуривая папиросу, Блок расхаживает по комнате в своей, впоследствии легендарной, черной шерстяной рубашке, не облегающей, а свободной (фасон придуман Любовью Дмитриевной, потом его, как утверждает Белый, переймут Сергей Ауслендер и Вячеслав Иванов). То и дело смотрит в окно. Вопрос один: будут стрелять или нет? Неужели правительство превратит манифестацию в восстание?

Весть о расстреле застает всех за чаем. Белый отправляется к Мережковским, находит там «целую ассамблею людей» и вместе с ними погружается в бурную общественную активность. На заседании Вольного экономического общества звучат призывы к вооружению, Мережковского вместе с «каким-то присяжным поверенным» делегируют закрывать Мариинский театр в знак национального траура. Вскоре Белый перебирается в дом Мурузи, где Мережковский предоставляет ему свою спальню, тем более что путь к казармам то и дело перекрывают часовые, а командующий ими полковник по фамилии Короткий пугает «возможной осадой» здания. Потом Белый все же продолжает наведываться к Блокам, вызывая ревность Зинаиды Гиппиус, та корит друзей-поэтов за «аполитичные» разговоры: дескать, завиваетесь в пустоту.

Тринадцатого января Блок наконец знакомит у себя дома двух по-разному близких ему людей: Белого и Евгения Иванова. Иванов записывает в дневнике свое впечатление о новом знакомце: «Молодой человек с шеей и глазами лани, отчасти раскосость козы, но черные ресницы красиво окаймляют глаза по-ланьи». А через три дня они все встречаются в оперном театре, на вагнеровском «Зигфриде». Евгений Павлович из ложи смотрит в партер, где втроем сидят Блоки и Белый, которого он еще раз зарисовывает в дневнике: «Устремленный профиль, разрезающий воздух так, что волосы сдвигались назад…» Блоки заходят в ложу поделиться впечатлениями. О том, что происходит за стенами театра, напоминает только шум от некстати уроненного кем-то бинокля. Зрители подскочили, думая, что это бомба.

Непосредственный отклик Блока-поэта на «Кровавое воскресенье» — стихи, датированные январем:

Шли на приступ. Прямо в грудь

Штык наточенный направлен…

Автор вживается в настроение манифестантов и передает их общее чувство как коллективно-самоубийственное:

Только в памяти веселой

Где-то вспыхнула свеча.

И прошли, стопой тяжелой

Тело теплое топча…

Вспыхнувшая свеча, конечно, напоминает о последних минутах Анны Карениной. Беспощадная трактовка доведена до обобщения в финале:

Что же! громче будет скрежет,

Слаще боль и ярче смерть!

И потом — земля разнежит

Перепуганную твердь.

(«Шли на приступ. Прямо в грудь…»)

Героика революции — это героика боли и смерти. Мироздание (небесная «твердь») безразлично к бунтам и протестам, оно бывает лишь ненадолго «перепугано» ими. Жестокая лирическая логика, но, может быть, именно так обстоит дело с точки зрения вечности. А поэтическая мысль Блока от любой темы «завивается» (подхватим хорошее словечко Зинаиды Гиппиус) именно в вечность, в философичность.

Во время социальных потрясений у людей возникает ощущение включенности в общую жизнь, причастности к большой истории. А затем — горькое прозрение, осознание собственного фатального одиночества перед лицом времени и смерти. У Блока это эмоциональное переключение происходит быстрее, чем у других.

Четвертого февраля уезжает в Москву Андрей Белый. Именно в тот момент, когда он прощается на вокзале с Блоками, на Сенатской площади Кремля эсер Иван Каляев бросает бомбу в великого князя Сергея Александровича, бывшего московского генерал-губернатора, недавно покинувшего свой пост и пребывавшего в должности главнокомандующего Московским военным округом. «Адская машина» действует безошибочно.

Узнав о гибели великого князя, Блок целый вечер блуждает по улицам, а потом пишет сразу два письма — Белому и Александру Гиппиусу. Оба письма кратки и повышенно эмоциональны, порывисты. Белому: «Как было хорошо с Тобой в Петербурге!», «Ты незаменимый и любимый». Гиппиусу: «Остро люблю Тебя».

Несколько странен этот выплеск чувств, и сам повод кажется сомнительным. «Сергий Александрович» (так именует его Блок) — не такой человек, чтобы его гибель могла стать общим горем. Больших исторических свершений за ним не числится. Необычен был в личной жизни: с супругой Елизаветой Федоровной жили как брат с сестрой, дав при вступлении в брак обет невинности. Это было бы трогательно, если бы не пристрастие князя к особам мужского пола, которое он почти не старался держать в секрете. Россия недолго будет оплакивать Сергея Александровича, а некоторые циники даже станут балагурить: «Наконец великому князю пришлось пораскинуть мозгами!»

Понятно, что Блок смотрит на событие с серьезной, социально-исторической точки зрения. «Так все трудно и так сложно, — пишет он Гиппиусу, — совсем неразрешимо, что будет с Россией и со всеми нами». Но, хладнокровно говоря, террористический акт, приключившийся 4 февраля, не беспрецедентен. Отец великого князя, царь-освободитель Александр II, в 1881 году был разорван бомбой на Екатерининском канале. А всего полгода назад от рук террористов погиб министр внутренних дел Плеве.

Нет, под слоем гражданских дум (вполне, впрочем, искренних) таится чувство глубокое и неутолимое, острое переживание собственной отдельности: «Скитался я по улицам, и не к кому было пойти… Нужно было отвести душу». Это из того же письма к Гиппиусу, а подчеркнутые слова — слегка измененная цитата из «Преступления и наказания», знаменитое мармеладовское «когда уже некуда больше идти». Формула извечного одиночества человека в мире. Блок варьирует ее и в письме к Сергею Соловьеву двадцать шестого февраля: «Жить в городе почти невыносимо. „Пойти” некуда почти, и сосредоточиться нельзя».

Блоку нужна боль. И он будет находить ее — в общей жизни и в своей отдельной. В новых человеческих контактах, новых социальных обстоятельствах и новых культурных пластах, которые он станет осваивать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.