Брандт еще узнает Максимова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Брандт еще узнает Максимова

В декабре 1971 года из СП исключили Александра Галича. Говорили, что инициатором гонений на Сашу был член Политбюро ЦК КПСС Дмитрий Полянский. Незадолго до того на дочери Полянского женился молодой режиссер Иван Дыховичный. Как-то у молодых была вечеринка, на которую явился и папаша. Молодые решили его развлечь и прокрутили ему на магнитофоне песни Галича. Папаша возмутился содержанием песен, решил разобраться с автором, и в Союзе писателей возникло персональное дело, которое кончилось исключением Галича. Летом 73-го, в разгар моей битвы с Иванько, был исключен Владимир Максимов.

С Максимовым я познакомился в начале шестидесятых.

Как-то пришел в «Литературную газету», там сидели Инна Борисова, темноволосая с большими серыми глазами, и рыжеватая Ира Янская. Занимались выискиванием среди знакомых стукачей, может быть, даже не очень понимая, что это значит. Ира рассказывала, что вчера встретила Толика.

– Какого Толика? – перебила Борисова.

Рассказчица назвала известного поэта.

– Он стукач? – спросила Инна.

– Откуда я знаю? Я знаю, что он дружит с Журавлевым.

– Значит, стукач.

– Почему ты так думаешь?

– Потому что сам Журавлев стукач.

– А мне Коричев говорил…

– И Коричев стукач.

В другом несветлом углу комнаты за большой пишущей машинкой горбился молодой человек с красным мрачным лицом. Одним пальцем он выстукивал на машинке какой-то текст, и по ярости, с какой он это проделывал, было видно, как он ненавидит то, что описывает. Вдруг он с грохотом отодвинул стул и забегал по комнате, размахивая правой рукою и говоря неизвестно кому:

– Позвольте, господа, вы утверждаете, что я очерняю действительность. А вы давно не были в провинции? А вы не пили спотыкач в пристанционном ларьке? А вы не видели, как работают женщины на лесоповале? Я всего этого насмотрелся и не вижу никакой разницы между вашими Бабаевским и Казакевичем.

Инна спросила:

– Вы знакомы?

– Нет, – сказал я.

Молодой человек сунул мне руку и, кося глазом в сторону, буркнул сквозь зубы:

– Мсимов.

– Как? – переспросил я.

– Володя Максимов, – сказала Инна. – Ты же читал «Тарусские страницы».

– Да, конечно.

Рука у него была покалечена, пальцы собраны в щепоть, как складывают их таджики, когда едят плов.

До личной встречи я о нем кое-что слышал. В наших биографиях было много общего. Мы оба отличались от большинства литературных сверстников тем, что мало учились в школе и много у жизни. У нас даже темы были сходные и названия. Моя первая повесть называлась «Мы здесь живем», а его – «Мы обживаем землю». Но из него, как ни странно для его малого образования, все время пёрла литературщина. Начиная с эпиграфа к упомянутой повести: «Знаю ли я людей? М. Горький». Что он хотел сказать этим эпиграфом? Что хорошо знает людей? Бывает уверенность в себе, а бывает самонадеянность. Кто может честно сказать про себя, что знает людей? По части знания людей ему-то как раз следовало быть поскромнее. Все его книги казались списанными не с жизни, а с других книг. Он всегда подражал кому-то, причем писателям самого разного происхождения и уровня, предполагая при этом, что другие делают то же самое, но не признаются.

Его первая громкая публикация была в упомянутых уже «Тарусских страницах», сборнике, вышедшем в Калуге под редакцией Константина Паустовского. Сборник по человеческим меркам был вполне безобидный, но по советским оказался скандальным. Советская власть тем отличалась, что всякий незаурядный талант встречала скандалом, а тут сразу появились Окуджава, Казаков, Балтер, Коржавин, Корнилов, Слуцкий, Самойлов.

И Максимов.

Его прочли и заметили. Но отнеслись по-разному. Камил Икрамов возмущался максимовской малокультурностью, малограмотностью, тем, что у одного из героев Максимова было «два единственных пальца».

– Как это два единственных? – негодовал Камил. – Единственный может быть только один. Один-единственный, а два единственных – это нонсенс, нелепица.

Инна Борисова, открывшая Максимова как самородка, возражала, что «два единственных» употреблены не по неграмотности, а сознательно, для усиления впечатления. Два единственных, последних, других больше нет.

Известность к Максимову пришла, но второго ряда. Максимов переживал это с трудом.

Он, пожалуй, сам сознавал ограниченность своих литературных возможностей, но жаждал большой славы, завидовал тем, кто ее достиг, и их же за это ненавидел.

Наиболее ненавистными были для него в литературе в то время Евтушенко, Ахмадулина и Аксенов. В театре Ефремов. О кино не знаю, но думаю, что можно посмотреть список наиболее известных тогда актеров и режиссеров и сделать соответствующие предположения.

Его тщеславие постоянно уязвлялось тем, что он как бы стоял в ряду с другими, но других замечали больше. Его соседей по «Тарусским страницам» потом охотно печатали в двух самых престижных журналах – в «Юности» и в «Новом мире», – а его новую повесть там и там подержали, пообсуждали, даже и похвалили, но после колебаний отвергли. В Советском Союзе было много других журналов, не столь смелых, заметных и популярных, можно было найти себе приют в них. Но Максимов сделал шаг, на который никто из его тогдашних сверстников определенной ориентации (политической, а не сексуальной) не посмел бы решиться: он отнес свою повесть в самый реакционный журнал «Октябрь» самому реакционному главному редактору Всеволоду Кочетову.

Если история литературной и идейной борьбы шестидесятых годов двадцатого века будет когда-нибудь разбираться и изучаться так же подробно (в чем я сомневаюсь), как похожие периоды века предыдущего, то имя Кочетова займет в этих разборах достойное место. Коммунист, сталинист, фанатик. Бездарный и злобный, он при каждом случае противопоставлял свою преданность советскому строю в чистом сталинском виде «ревизионистской» позиции своих оппонентов: Александра Твардовского, «Нового мира» и его авторов. И проявлял мало скрываемую нелояльность к самому Хрущеву за разоблачения Сталина. Зато был почитаем во враждебном тогда Советскому Союзу Китае.

Идейные разногласия Кочетова и Максимова, как оказалось, не так уж сильно их разделяли, а злоба против своих более успешных собратьев надежно объединяла. Кочетов не только принял Максимова с распростертыми объятиями, но даже ввел в редколлегию. У Максимова появилась возможность реально сделать хорошую карьеру советского литературного функционера. Он был русский, пролетарского происхождения, а недостаток образования был в таком случае даже на пользу.

Но Максимов в отличие от Кочетова был умен. Принадлежал к другому поколению и лучше ориентировался в обстановке. Он заметил, что официальная советская карьера для писателя губительна, приносит материальное благополучие, но при этом грозит позором до конца дней. Есть другая карьера, искусством делания которой виртуозно владел ненавистный ему Евтушенко. Последний знал, что чем больше официального признания, тем меньше уважения читателей внутри страны и за границей, а что стоит мнение заграничной аудитории, он понял рано. Но для того чтобы заботиться о славе за границей, надо там бывать. А бывание там зависит от здешней власти. Значит, ей надо сколько-нибудь угождать. Но перестараешься здесь – потеряешь там. И вот он лавировал, лавировал на высшем уровне эквилибристики. И здесь подтверждал свою лояльность, и там укреплял свою репутацию бесстрашного бунтаря. Максимов угнаться за Евтушенко не мог, был менее талантлив и более прямолинеен. В 1963 году, во время кампании по проработке художников и писателей, он отозвался восторгами на мудрое руководство партии, поносил неугодных КПСС писателей, например Аксенова, тоже им в то время ненавидимого за успех.

В конце семидесятых годов я рассказал Юлию Даниэлю идею пьесы, в которой на том свете каждый достиг всего, о чем мечтал на земле. Одна из картин пьесы: лежит посреди сцены Евтушенко в дорогой нейлоновой женской шубе, а Максимов пинает его ногами, приговаривая: «Вот тебе, сука! Вот тебе, сука!»

– Нет, не так, – сказал Юлик. – Если уж полное исполнение мечты, то Максимов на том свете сам – Евтушенко и ходит в дорогой нейлоновой женской шубе.

Мне жаль было расставаться со своей идеей, в конце концов, мы сошлись на комбинированном варианте, в котором Евтушенко-Максимов в дорогой шубе пинает ногами просто Евтушенко и говорит: «Ах ты, сука! Ах ты, сука!»

Преданность его Кочетову, партии и правительству оказалась недолгой. Не получив ожидавшегося им официального признания, он стал искать славы в другом месте.

Первый его диссидентский поступок был совершен им в 1967 году. В то время еще мало кому известный, он сагитировал группу писателей, включая меня, посетить тогдашнего секретаря Союза писателей СССР Константина Воронкова и выразить свое недовольство (на официальном языке «выразить озабоченность») исключением из СП Солженицына. Я не помню всех, бывших на приеме у Воронкова, но помню Тендрякова, Бакланова, Можаева, Максимова. Говорил больше других и как главный Бакланов. Что за границей он был свидетелем выступлений в защиту Солженицына левых просоветских студентов. Что прогрессивные писатели Запада тоже выражают непонимание. Поход наш, разумеется, кончился ничем или тем, наверное, что все ходоки были занесены в какой-то список не совсем благонадежных литераторов. Но для Максимова это был первый шаг к новой карьере.

Круг его тогдашних друзей был не совсем обычен. С одной стороны, Окуджава и Левитанский. С другой – Кочетов, Ильин и даже член Политбюро ЦК КПСС Кирилл Мазуров. Первой его женой была Ирена (Рена) Лесневская, ставшая потом крупной российской капиталисткой, владелицей телеканала РЕН ТВ. Максимов рассказывал, как он вел ожесточенные идейные споры с тещей, членом КПСС. С Реной он разошелся и женился на Тане Полторацкой, дочери известного ретрограда, главного редактора газеты «Литература и жизнь».

С конца шестидесятых годов он стал искать знакомства с иностранцами и диссидентами. Членам Союза писателей разрешалось нанимать на работу литературных секретарей. Максимов оформил своим секретарем Владимира Буковского, когда ему грозило обвинение в тунеядстве. Когда в 1971 году исключили из Союза Галича, Максимов немедленно захотел сблизиться с ним. Правда, удалось ему это не с первого раза.

Помню, как он позвонил мне с вопросом:

– Слушай, ты жену Галича знаешь? Она вообще в порядке или как?

– А в чем дело?

– Ни в чем. Я услышал, что его исключили, хотел выразить солидарность, а она, не знаю, пьяная или голодная, стала на меня орать: «Кто вам дал наш телефон, как вы смеете нас беспокоить?!» Ну, господа, в чем дело? Если вы так подозрительны и не нуждаетесь в чувстве локтя, ради бога. К вам в друзья никто не набивается.

Тем не менее в друзья Галичу он очень скоро набился. И стал в этой дружбе немедленно главным. Галич, женственная натура, уступил ему первенство и охотно позволял собою руководить. Это было время, когда они выступали вместе с открытыми письмами, которые становились все более резкими. Максимов давно понял смысл известной крыловской басни, конкретно понял то, что если регулярно нападать на очень известных в мире людей, то на тебя рано или поздно обратят внимание и твое имя в конце концов станет рядом с ними.

Как-то я зашел к Галичу. По комнате из угла в угол ходил Максимов, с мрачным, красным лицом. Он ходил из угла в угол, помахивая калеченой рукой, и как бы про себя бормотал:

– Этот Брандт, эта сука! Он думает, какой-то Максимов, какая-то козявка. Я тебе покажу, кто козявка! Ты еще узнаешь, кто такой Максимов.

Мне было непонятно, почему Брандт должен думать о Максимове что бы то ни было. Но через некоторое время канцлер ФРГ Вилли Брандт уже не мог сказать, что он не знает, кто такой Максимов.

На одних известных людей он нападал, к другим стремился приблизиться. В том и другом случае его фамилия появлялась рядом с кем-то очень известным и сама постепенно становилась узнаваемой.

Заявив о себе как диссидент, Максимов стал очень прилежно работать над тем, чтобы иностранные журналисты и дипломаты его узнали и запомнили. Время от времени он мне говорил, что идет показаться иностранцам, чтобы не забывали. Привлекал иностранцев к каждому своему действию. К появлению новой рукописи, к новому открытому письму, к собственной женитьбе. Когда он венчался с Таней Полторацкой, в церкви присутствовали Андрей Сахаров, Александр Галич и не меньше десятка западных журналистов. Само событие подавалось как гражданский подвиг. Летом 1973 года он был исключен из СП за публикацию во Франкфурте в издательстве «Посев» «Карантина».

После исключения из Союза он стал моим частым гостем, и я посещал его. У него, как ни придешь, всегда – иностранные корреспонденты, отец Дмитрий Дудко и композитор Коля Каретников.

Максимов был откровенный ловец душ. Бесхитростно склонял тех, кто ему поддавался, на свою сторону. Крестившись, агитации, как Свет, не вел, вдохновлял личным примером. Звонил и поздравлял меня по телефону с религиозными праздниками, а на Пасху приветствовал словами: «Христос воскресе» (на что я отвечал: «Здравствуй, Володя»). Настойчиво уговаривал меня напечатать полного «Чонкина» за границей: «Вот, между прочим, я говорил с иностранцами, они уверены, что твой роман о Чонкине пользовался бы очень большим успехом». А я отвечал: «Когда я захочу что-то сделать, сделаю это сам, ты меня не подталкивай». Он говорил: «Я не подталкиваю. Ради бога. Я тебе просто сообщаю, что говорил с иностранцами…» Иностранцы у него были в то время высшим обобщенным авторитетом. Он написал повесть «Карантин», дал почитать. Мне она не понравилась. Художественно она ничего не стоила, и ее не улучшало стремление автора вывести в карикатурном виде людей, к кому он испытывал особую неприязнь. Я ему сказал свое мнение. «Не знаю, – отреагировал он, слегка обидевшись, – а вот иностранцам нравится».

В это время наше общение стало совсем тесным и регулярным. Но на трезвую голову. Он был запойный алкоголик, а с алкоголиком нормально выпивающему человеку пить трудно. Однажды все-таки выпили. Ездили на машине к одной общей знакомой, она нам и налила. Выпили, посидели, добавили. Я меньше, он больше. Я еще не понял, что это у него начало запоя. Когда я его вез домой, он, лежа на заднем сиденье, уже с трудом ворочал языком, но стал бормотать что-то нечленораздельное, из чего потом прояснилась мысль:

– Я знаю, вы меня не признаете. Вы думаете, Максимов, подумаешь, Максимов, кто он такой. Мы – таланты. А кто Максимов? Максимов – говно. Вы всегда так думали. А я всегда это знал.

Я ехал осторожно, стараясь не превышать скорость, помня, что встреча с милицией может кончиться для меня дутьем «в Раппопорта» и дальнейшими последствиями. А на заднем сиденье развивается новая тема:

– А что это, интересно, ты со мной так тесно сошелся? Ты же меня не любишь, нет? Ты ведь думаешь, Максимов – не писатель, а я писатель. Я не против, пожалуйста, может быть, ты писатель, а Максимов не писатель. Но Максимов вам еще всем покажет, кто писатель, а кто не писатель. А ты, писатель, почему со мной ездишь? Тебе, писателю, поручили, да? Тебе поручили со мной ездить?

Такого мне еще никто никогда не говорил. Я не подумал, что Максимов в самом деле считает меня стукачом, он был не дурак и понимал, что я для этой роли никак не подхожу. Он просто пробовал, можно ли со мной так разговаривать. Я пока промолчал.

Подъехали к его дому. Я решил его проводить. Он шел, спотыкаясь, и на площадке между вторым и третьим этажами упал и лежал с закрытыми глазами, ожидая, очевидно, что я его подниму. Открыв глаза, он увидел, что я стою, сложив руки на груди, и выступать в роли подъемного средства не собираюсь. Он встал и пошел дальше, помогая себе руками. Так добрались до пятого этажа. Войдя в квартиру, он кинул пальто на диван. Полез в карман пиджака, похлопал себя по бедрам и уставился на меня.

– С тобой что-нибудь случилось? – спросил я без особого, впрочем, беспокойства.

– Украли! – мрачно сказал Максимов, не сводя с меня тяжелого подозрительного взгляда.

– Что украли?

– Кто украл, тот знает, что украл, – сказал он с нажимом. – Бумажник украли. Паспорт, деньги, сертификаты, все.

Я спустился вниз, открыл заднюю дверцу машины и там, на полу, нашарил бумажник. Вернулся на пятый этаж. Максимов стоял посреди комнаты в трусах и в рубахе с галстуком. Я положил бумажник на стол. Максимов ожидал, что я скажу. Я сказал:

– Проверь свой бумажник и запомни. Это не я с тобой езжу, а ты со мной ездишь. Я тебе делаю одолжение. А ты позволяешь еще говорить мне всякие гнусности. Запомни, со мной этот номер не пройдет. Если тебе в самом деле моя расположенность кажется подозрительной, не звони мне больше, ты мне ни для чего не нужен.

Он стоял и качался, но в пределах безопасной амплитуды.

– И не качайся, не делай вид, что ты в отключке. Ты все видишь, все понимаешь, все помнишь, запомнишь и это.

Я ушел, тихо прикрывши дверь.

Я ожидал, что он уйдет в долгий запой, но на следующее утро он позвонил в своей обычной, «обкомовской» манере:

– Привет. Максимов. Как дела?

– Никак.

– Мне кажется, у нас вчера был какой-то разговор. Я не очень помню.

– Да нет, – сказал я определенно, – ты помнишь очень хорошо.

– Ну, ты понимаешь, я же был… Это же понятно. В таком состоянии…

– Ты со мной ни в каком состоянии так говорить не будешь, – сказал я и положил трубку.

После описанного разговора Максимов окончательно погрузился в запой, а потом проявил некоторые усилия, чтобы восстановить отношения. И никогда подобных намеков больше себе не позволял, кроме одного случая, но это было много позже – в 1989 году.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.