Жирная трава
Жирная трава
Кроме изменения концовки было предложено еще несколько небольших поправок. И мы с Сацем за счет редакции были отправлены в Дом творчества Голицыно. Мы там жили в соседних комнатах, работали и, естественно, выпивали. Там же в это время жила Рита Яковлевна Райт, замечательная переводчица с английского и немецкого, живая интересная рассказчица, дружившая в молодости с Маяковским. Она только что перевела «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, ждала выхода журнала (кажется, это был журнал «Иностранная литература») с повестью и очень волновалась. Возможно, предчувствовала, что этот перевод станет главным делом ее жизни. Когда мне понадобилось на один день съездить в Москву, а журнал уже вышел, Рита просила меня купить несколько экземпляров. Я привез, получил экземпляр в подарок и стал одним из первых читателей этой повести, ставшей литературной сенсацией и родившей целую волну подражателей.
Работа наша состояла в том, что Игорь Александрович делал мне замечания, я упирался, он настаивал, я сдавался. Противостоять сильному напору я умел, когда он шел от враждебной мне стороны. А Сац был стороной союзнической. Вместе с ним мы изменили конец повести и вернулись к началу, которое в первом варианте выглядело, напоминаю, так: «Было раннее утро, и трава, облитая обильной росой, казалась черной и жирной. Слабый ветерок шелестел в камышах и шевелил над Ишимом тяжелые клубы тумана. Ваня-дурачок гнал через мост колхозное стадо и пел песню. Губы у Ивана толстые, раздвигаются с трудом, поэтому песенка получалась приблизительно так: «Не флыфны в фаду даве форохи, вфе вдефь вамерло до утра…»
– Почему трава казалась жирной? – спрашивал меня Сац. – Вы же пишете лирическую картину. Вам не кажется, что жирная трава выглядит противно. Трава казалась черной.
– Тогда потеряется ритм, – возражал я. – Если оборвать на черной, то строчка лишится музыки, которая в ней есть сейчас.
– Но лучше оборвать музыку, – спорил Сац, – чем оставить образ, вызывающий отвращение.
Сац был на 29 лет старше меня, имел большой редакторский опыт, и я не был уверен, что он не прав. Я ему уступил жирную траву, исправил слово «ветерок» на ветер. Чем-то ему не понравилось, что ветер шелестел в камышах, я и тут пошел навстречу. Дальше у меня Ваня-дурачок поет «Подмосковные вечера», не умея произносить шипящие звуки. Сац сказал, что и это пение выглядит неприятно, и уговорил меня написать: «Губы у Ивана толстые, раздвигаются с трудом, поэтому в песенке нельзя было понять ни одного слова». Так это осталось на долгие времена, но в одном из последних изданий этой повести я все-таки вернулся к первоначальному варианту, который мне кажется лучше. Он певучий и, по-моему, располагает к восприятию раскинутой перед глазами природы.
С одной стороны моим соседом был Сац, с другой – дикого вида смуглый человек в длинном пальто. К нему постоянно заходил какой-то его приятель, они, судя по всему, много пили, громко говорили, так что слышно было у меня в номере. Смуглый сообщал собеседнику, что он написал р?ман, тот интересовался, о чем р?ман, тоже делал ударение на первом слоге, сообщал, что и он написал р?ман. Я очень удивлялся, как эти безграмотные люди попали в дом творчества писателей, потом познакомился с обоими и подружился. Это были Юрий Домбровский и Юрий Давыдов.
В Голицыне, в отличие от других домов творчества, благодаря заботам директора Серафимы Ивановны была почти семейная обстановка. Писатели завтракали, обедали и ужинали в небольшой уютной столовой, располагавшей к благодушию и дружелюбию.
Кроме других там был публицист Константин Буковский, отец будущего знаменитого диссидента. Его резкие и язвительные статьи и фельетоны я читал время от времени в «Литературной газете». Я с ним почтительно здоровался, он хмуро мне отвечал. Но однажды пришел на ужин пьяный, во время ужина добавил еще и без всякой провокации с моей стороны и вообще без видимой причины накинулся на меня с проклятиями.
– Вы, молодые, – кричал он, – все подонки! Вас всех надо давить, душить, топить!
Мне в жизни повезло на недоброжелателей. Но с такой откровенной и яростной ненавистью я встречался нечасто. Я тогда еще не печатался, и меня как писателя он знать не мог. Чем я заслужил столь бурные чувства, не представляю. Другой раз такого же ненавистника я встретил год спустя в Тарусе, где снимал комнату у местной старухи и писал рассказ «Расстояние в полкилометра». Вторым постояльцем старухи был инженер лет пятидесяти, скромный вежливый человек. Он долго меня расспрашивал о том, что я пишу, что вообще пишут современные писатели. Спрашивал о Шолохове. Правда ли, что Шолохов живет в Москве, а не в станице Вешенской, и что я думаю о слухах, что у него в банке открытый счет (то есть он мог брать с него деньги сколько угодно и когда угодно). Ночью я был разбужен сначала непонятным шумом, потом увидел вломившегося ко мне в комнату совершенно пьяного и безумного соседа с топором в руках. Он мне кричал что-то вроде:
– Вы, советские коммунистические писаки! Сволочи, сволочи, вместе с вашим Шолоховым сволочи!
Он еле стоял на ногах. Я легко вырвал у него топор, скрутил его самого, а затем связал (веревку дала хозяйка) и оттащил в его комнату. Утром, уже развязанный хозяйкой, он пришел ко мне жалкий, просил прощения, говорил, как он высоко ценит советскую власть, советскую литературу, лично Шолохова, а меня даже больше. К несчастью, у него есть слабость к спиртному. Она появилась после того, как от него ушла жена. И что-то еще лепетал в свое оправдание. По-моему, главной причиной его беспокойства было не неудобство передо мной, а страх, что я донесу на него в КГБ. Потом несколько дней он здоровался со мной заискивающе. Но очередной раз напившись, опять схватился за топор и полез ко мне с теми же проклятиями. Я опять с ним как-то справился, но утром пошел искать себе другое жилье.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.