«Максимушка» и «товарищи»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Максимушка» и «товарищи»

Чудесное воскрешение Горького 8 июня 1936 года, неожиданный ночной визит к нему Сталина и почти столь же чудесное улучшение состояния писателя во время последнего визита «Хозяина» могли быть обычными совпадениями.

Но что-то здесь настораживает. Как бы ни был Сталин грубоват в отношении ближайшего окружения, как бы ни любил посиделки за полночь, но тот кордебалет, который он организовал вокруг умиравшего Горького, либо вовсе выходит за рамки здравого смысла, либо требует какого-то особого истолкования.

«Были у Вас в два часа ночи. Пульс у Вас, говорят, отличный (82, больше, меньше). Нам запретили эскулапы зайти к Вам. Пришлось подчиниться. Привет от всех нас, большой привет.

И. Сталин».

Запись устных воспоминаний Крючкова:

«<…> 10-го приезжали ночью Сталин и др. Их не пустили. Оставили записку. Смысл ее таков: приезжали проведать, но ваши „эскулапы“ не пустили. Просили обязательно передать. П. П. (Крючков. — П. Б.) спросил докторов на следующий день, можно ли передать. Они были против. Вероятно, потому, что там стояло „эскулапы“. Боялись, что от этого упадет их авторитет в глазах больного…»

Эскулап в римской мифологии бог врачевания. Соответствует греческому Асклепию. В переносном, ироническом смысле — врач, медик. Кстати, Асклепий в греческой мифологии воскрешал мертвых.

«Хозяин» умел быть ироничным.

Что же все-таки происходило?

Во-первых, Горький не входил в сталинское окружение. Сталин мог называть (даже считать) его своим соратником, бывшим товарищем по партии. Он мог называть (даже считать) его своим «другом». Но не частью окружения. Положение Горького в СССР и во всем мире было слишком значительно, чтобы Сталин посмел без необходимости «вламываться» к нему ночью в дом, прекрасно зная о его критическом состоянии. Уже то, что врачи (или Будберг?) могли не пустить «Хозяина» к больному, говорит о положении Горького.

Впрочем, Ромен Роллан в «Московском дневнике» от июня-июля 1935 года с удивлением замечает, как Сталин развязно подшучивает над Горьким во время застолья в Горках: «Кто тут секретарь, Горький или Крючков? Есть ли порядок в этом доме?»

Вячеслав Всеволодович Иванов, лингвист, сын советского писателя Всеволода Иванова, вспоминает со слов отца, что Горький был возмущен резолюцией Сталина на поэме «Девушка и Смерть», начертанной осенью 1931 года. Вот ее точный текст: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гёте (любовь побеждает смерть). 11/Х—31 г.». Иванов: «Мой отец, говоривший об этом эпизоде с Горьким, утверждал решительно, что Горький был оскорблен. Сталин и Ворошилов были пьяны и валяли дурака…»

Вообще-то валять дурака было нормой в «семье» Горького. Там ценились острые шутки в отношении друг друга. Особенно когда появлялся неугомонный Максим. Но Сталин не был членом «семьи». Как и Бухарин, который (что с не меньшим изумлением замечает Роллан) во время завтрака в Горках тем же летом 1935-го «в шутку» «обменивается с Горьким тумаками (но Горький быстро запросил пощады, жалуясь на тяжелую руку Бухарина)». И дальше: «Уходя, Бухарин целует Горького в лоб. Только что он в шутку обхватил руками его горло и так сжал его, что Горький закричал».

Шутка…

Горький никогда не был вполне человеком партийного круга. Его культурный уровень был выше партийного. Поэтому он и мог свободно общаться с пушкинистом Ю. Г. Оксманом, физиологом И. И. Павловым, востоковедом С. Ф. Ольденбургом, символистом Вяч. И. Ивановым.

И Сталин (человек несомненно умный) не мог этого не понимать.

Значит, попытка ночного вторжения была вызвана необходимостью. Ему, Сталину, это было зачем-то нужно. И 8-го, и 10-го, и 12-го ему был необходим или откровенный разговор с Горьким, или стальная уверенность, что такой разговор не состоится с кем-нибудь другим. Например, с ехавшим из Франции к умиравшему писателю Луи Арагоном.

8 июня Горький возвращается из небытия. Отношение к этому Сталина не совсем понятно. Ясно только, что он смущен. И страшно недоволен, что вокруг Горького, по его мнению, слишком много людей. Особенно он недоволен присутствием Ягоды. На первый взгляд это может показаться нелогичным. Кому еще, как не главе НКВД, сторожить последнее дыхание (и последние слова) государственно важного человека? С которым (это уже не секрет) у вождя с некоторого времени возникли разногласия. Который дружит с его противниками: Рыковым, Бухариным, Каменевым. К которому даже старый враг писателя Григорий Зиновьев обращается за помощью из тюрьмы, зная, что в обычаях Горького прощать своих врагов и помогать им в сложных ситуациях.

«Алексей Максимович!

Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать все. Причины этого понятны. Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.

Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле, — убийство С. М. Кирова, того Кирова, о котором Вы так прекрасно сказали, что „убили простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим и — страшным для врагов“ (цитата из статьи Горького „Литературные забавы“, опубликованной в газете „Правда“ 24 января 1935 года. — П. Б.). Конечно, раньше мне никогда и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-то степени связанным с таким, по Вашему выражению, „идиотским и подлым преступлением“. А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько бы ни пришлось мне еще жить на свете, при слове „Киров“ мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). <…>

У других лиц, разделивших со мной несчастье, есть то „утешение“, что они могут отречься от меня. Да я и сам отрекаюсь от себя — что касается последнего периода моей жизни. Но конечно, я больше всех виноват. Мои бывшие единомышленники верили мне и Каменеву в сочетании этих двух имен. Но я имел на них большее влияние. И вот я привел этих людей — иных из них Вы знаете лично — к пропасти. И сам пришел к бездне. <…>

Два дня суда[53] было для меня настоящей казнью. До чего дошло дело, я здесь увидел целиком впервые. Описать мне то, что пережито за эти дни — нет сил. Да для этого нужно и перо другой силы. В душе настоящий ад. Болит каждый нерв. Страшно даже пытаться это описывать. Страшно это бередит. <…>

Вы — великий художник. Вы — знаток человеческой души, Вы — учитель жизни, Вы знаете и хотите знать всё. Вдумайтесь, прошу Вас, на минуточку, что означает мне сидеть сейчас в советской тюрьме. Представьте себе это конкретно. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь свою морально-политическую правоту. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что перед тобой чужие представители другого класса. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что за тобой правое дело, друзья и единомышленники на воле. <…>

Не скрою, перед оглашением приговора в суде хотелось, чтобы была дарована жизнь. Но когда она дарована и когда погружаешься в теперешнюю мою обстановку, часто думаешь: а ведь для меня лично может быть лучше было бы, если бы дарована была смерть. Не буду разводить достоевщины, но это так. Силы тают и истаяли. Остается их так же немного, как вот чернил на донышке в чернильнице, которой сейчас пользуюсь. Понимаю, конечно, что Партия не может не наказать меня очень строго. Но все-таки больше всего боюсь кончать дни в доме умалишенных. Это было бы уж совсем самое страшное наказание. А ведь к этому неминуемо должно придти, ибо негде, неоткуда взять силы, чтобы перенести такое заключение. <…>

Мое раскаяние и мое горе безмерны. Но — поздно, поздно, я это понимаю. И однако, если бы оказалась возможность, я с нечеловеческой энергией взялся бы за то, чтобы загладить свои преступления перед рабочим классом, перед Партией, перед поистине великим Сталиным. Я бы ни одной минуты не сидел праздно и каждую минуту употребил бы на то, чтобы перед всеми обнаружить гибельность и преступность того пути, которым я шел.

Помогите, Алексей Максимович, если сочтете возможным! Помогите, и, я думаю, Вам не придется раскаиваться, если поможете.

Живите счастливо, Алексей Максимович, живите побольше — на радость всему тому, что есть хорошего на земле. Того же от всего сердца я желаю Иосифу Виссарионовичу Сталину и его соратникам.

Если позволите, жму Вашу руку.

Г. Зиновьев

Я кончаю это письмо 28 января 1935 г. в ДПЗ, и сегодня же меня, как мне сказано, увозят… Куда — еще не знаю. Самое страшное: книг, которые мне переданы родными, я не получил. Мне их не дают пока. Я полон по этому поводу ужасной тревоги. Помогите! Помогите!»

Ни письмо Зиновьева, ни письмо Каменева с такой же просьбой о помощи, посланные из тюрьмы, не были переданы Горькому. Это были гласы вопиющих в пустыне («увы, не безлюдной», как любил говорить Горький).

Обратим внимание, что Зиновьев отделяет Горького от непосредственного окружения Сталина. В глазах Зиновьева Горький — последняя сила, не только не подчиненная «Хозяину», но и способная сама повлиять на него. Оставим историкам революции и большевизма разбираться в стилистических, психологических и, разумеется, политических тонкостях этого письма Зиновьева. Понятно, что оно написано эзоповым языком, с недвусмысленными намеками, по каким направлениям вести защиту Зиновьева перед Сталиным, если эта защита состоится. Ясно, что Зиновьев льстил Сталину в расчете на то, что Горький (например, во время дружеского застолья) передаст «Хозяину» лесть и по доброте душевной замолвит за него словечко.

Сравним это письмо с письмом бежавшего после революции из Петрограда в Сергиев Посад писателя-философа Василия Васильевича Розанова. Розанов погибал с семьей от голода и холода в конце 1917-го и обратился за помощью к Горькому:

«Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… и я глупый… Максимушка, родной, как быть? <…> Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…»

Жертвы и палачи революции на краю могилы похожи, как новорожденные дети, которых только родные матери способны различить. И как это всё разительно противоречило горьковской мечте о гордом Человеке! Вот они, «человеки», умоляют его, «Максимушку», который еще чем-то может помочь. А чем «Максимушка» может помочь? Он сам бессилен.

Впрочем, в 1918-м он помог Розанову. Передал через М. О. Гершензона 4 тысячи рублей, позволившие семье философа выжить лютой подмосковной зимой 1917/18 года.

Спасло бы Зиновьева заступничество его бывшего врага, если бы таковое состоялось? Нет, не спасло. Обречен был не только Зиновьев. Обречен был сам Горький. Слишком запутался. И даже если бы не грипп, не пекло, не майский ветер. Не смерть сына Максима…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.