Горький и интеллигенция
Горький и интеллигенция
Появившись в литературе, Горький подменил проблему художественной типизации проблемой «идейного лиризма», по точному определению критика М. Протопопова. Его герои напоминали кентавров, ибо несли в себе, с одной стороны, типически верные черты, за которыми стояло хорошее знание жизни и литературной традиции, а с другой — произвольные черты и особого рода «философию», которой автор наделял героев, часто не согласуясь со строгой «правдой жизни». В конце концов, он заставил критиков в связи со своими текстами решать не проблемы текущей жизни в ее отражении в художественном зеркале, но непосредственно «вопрос о Горьком» и том идейно-психологическом типе, что, во многом благодаря ему, — врезался в духовную и общественную жизнь России конца XIX — начала XX века.
Горький появился в литературе в разгар борьбы народников и марксистов, а также в начале борьбы народников и декадентов. В 1896 году во главе журнала «Северный вестник» оказался А. Л. Волынский, автор книги «Русские критики» (1896), в которой критически оценивались идеалы «шестидесятников», Н. А. Добролюбова и Н. Г. Чернышевского, и в которой автор посягал на «святая святых» русской литературы — В. Г. Белинского. Вместе с первыми символистами (Д. С. Мережковским, 3. Н. Гиппиус и В. Я. Брюсовым) Волынский привлек к сотрудничеству и молодого Горького, напечатав его рассказы «Озорник», «Мальва» и «Варенька Олесова». Причины, по которым Горький согласился печататься в «Северном вестнике», понятны из его писем к Волынскому и в целом исследованы. Здесь и денежные трудности, и недовольство отказом Михайловского напечатать рассказ «Ошибка», который сам автор считал «порядочным» рассказом, и вполне естественное желание молодого писателя появиться в столичном журнале.
Но было здесь и принципиальное несогласие Горького с догматами либерального народничества, и особого рода «идеализм» как попытка если не преодолеть мрачные условия жизни, то хотя бы вырваться в своих мечтах за серый круг действительности. «Я — ругаюсь, — писал он тому же A. Л. Волынскому, — когда при мне смеются над тихим и печальным стоном человека, заявляющего, что он хочет „того, чего нет на свете“… Кстати, — скажите Гиппиус, что я очень люблю ее странные стихи».
В 1890-е годы отношение Горького к разного рода общественным и эстетическим течениям еще не определилось. 23 ноября 1899 года он писал И. Е. Репину: «Я вижу, что никуда не принадлежу пока, ни к одной из наших „партий“. Рад этому, ибо — это свобода…»
Таким же неясным было отношение Горького к «вечным вопросам». Чехову он писал: «Ницше где-то сказал: „Все писатели всегда лакеи какой-нибудь морали“».
Из письма к жене: «У меня, Катя, есть своя правда, совершенно отличная от той, которая принята в жизни, и мне много придется страдать за мою правду, потому что ее не скоро поймут и долго будут издеваться надо мною…» Важное заявление. Но что это за «правда»?
Нагляднее всего неопределенность позиции Горького обнаружилась в его рассуждениях о «людях» и «человеках». В письмах к Л. Н. Толстому, И. Е. Репину, Ф. Д. Батюшкову он сложил гимн во славу Человека. Но в других письмах, написанных тогда же, мы встретим немало своенравных и даже жестоких отзывов о людях. Это заставляет подозревать, что гуманизм писателя был вовсе не «гуманного» происхождения.
Например, он пишет Е. П. Пешковой о каких-то барышнях, что «ухаживали» за ним в Ялте: «Господи! Сколько на земле всякой сволочи, совершенно не нужной никому, совершенно ни на что не способной, тупой, скучающей от пустоты своей, жадной на все новое, глупо жадной». В письме к Чехову, говоря о А. В. Суворине, заметил: «Мне, знаете, все больше жаль старика — он, кажется, совершенно растерялся. <…> Наверное, Вам больно за него — но простите! Может, это и жестоко — оставьте его, если можете. Оставьте его самому себе — Вам беречь себя надо. Это все-таки — гнилое дерево, чем можете Вы помочь ему?» Он не мог не знать о дружбе Чехова со старым издателем самой популярной консервативной газеты «Новое время», постоянно подвергавшейся нападкам со стороны либеральной прессы. Он не мог не знать, что Суворин помогал Чехову. Но: «гнилое дерево»!
Впервые посетив Петербург и познакомившись со столичной интеллигенцией, он в письме к Е. П. Пешковой заметил: «Лучше б мне не видеть всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей, которым популярность в обществе нужна более, чем сама литература».
Горький однажды обнаружил, что его биография мешала правильному представлению о нем. Он рано стал понимать, что сохранить свое лицо в обществе «самородку» чрезвычайно трудно. По меткому замечанию М. О. Меньшикова — он был «всем нужен». «Для всех лагерей, как правдивый художник, г. Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора — народ, и все ступени его упадка». Между тем к концу XIX века спор о народе достиг апогея, нуждался в «третейском суде». Сила традиции была так велика, что Д. С. Мережковский в статье «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892) тоже обращался к «народному мнению». «Не нам жалеть народ. Скорее мы должны себя пожалеть. Чтобы самим не погибнуть в отвлеченности, в пустоте, в холоде, в безверии, мы должны беречь кровную связь с источником всякой силы и всякой веры — с народом».
Поэтому не случайно, что Н. К. Михайловский, В. Г. Короленко, Л. Н. Толстой единодушно пожелали увидеть в молодом Горьком «настоящего» человека из народа, не без надежды найти в талантливом самородке весомый аргумент в пользу собственных взглядов. Толстой, например, всерьез сердился и ревновал Горького, если тот не отвечал его априорным представлениям о «писателе из народа». Он скоро обнаружил в нем какую-то морально-эстетическую порчу и записал автора «Челкаша» и «На дне» в ницшеанцы.
Н. К. Михайловский, высоко оценив молодое дарование, в статьях тактично старался спасти его от «острых игл декадентства», которые «в действительности не только не тонки и не остры, а, напротив, очень грубы и тупы».
Романтическая манера раннего Горького, несомненно, была близка В. Г. Короленко, автору рассказа «Огоньки», хотя он и упрекал своего ученика за излишний романтизм. Но и Короленко пришел в растерянность, прочитав в сборнике издательства «Знание» поэму Горького «Человек», где пламенный романтизм сочетался с ледяной абстрактностью в изображении образа Человека. В этом космическом образе, лишенном «человеческих, слишком человеческих», говоря словами Ницше, черт, Короленко не нашел ничего «гуманного» и заподозрил Горького в высокомерии. И опять — ничем иным, кроме влияния Ницше, он объяснить это не смог.
Можно догадаться, что под ницшеанством Горького понимали «неорганическую» сторону его ранних рассказов, в которой видели влияние «извне». Речь о ницшеанстве Горького заходила всякий раз, когда реальный образ писателя почему-то не вписывался в представления о народных источниках его творчества. В глазах литературных и общественных авторитетов Горький обязан был быть именно «самородком», а значит — «чистым листом», на котором можно написать и хорошее, и дурное. По мнению Льва Толстого, Короленко, Михайловского, Ницше оказал на него «дурное» влияние.
Разумеется, все это чрезвычайно раздражало Горького с его обостренным чувством внутренней независимости. На него набросилось слишком много «учителей». Притом это были серьезные «авторитеты». Все они чувствовали, какой мощный энергетический заряд несет эта неизвестно откуда «прорезавшаяся» провинциальная «комета», какое неслыханное волнение производят в публике его несовершенные сочинения. И все они, вольно или невольно, желали не только понять его феномен, но и «обкатать» его, подогнать под свои настроения — или «народнические» (Михайловский, Анненский), или «просветительские» (Короленко), или религиозные (Толстой).
Он же, не умея справиться сам с собой (но отчасти и «играя» в бунтаря и хулигана), дерзил и взрывал общественное мнение.
Вот характерная сценка 1899 года, когда Горький впервые приехал в Петербург. Он уже знаменит. Его рвут на части.
На одном из студенческих собраний, где кроме Горького присутствуют авторитеты: П. Б. Струве (в то время марксист, а затем — религиозный философ), М. И. Туган-Барановский и другие, — к Горькому подбегает студентка. Убеждает Горького выступить. Он отказывается:
— Извините, я не адвокат, выступать не умею.
— Это необходимо! Я должна сказать прямо, честно, в лицо… Ваша позиция кажется нам сомнительной… Вы должны объясниться… прямо, честно, в лицо…
— Кому это «вам»?
— Нам! Студенчеству, стоящему на определенной платформе.
— На платформе возят бревна.
Сходка, по всей видимости, была марксистской. Но так же дерзил он (без всякой видимой причины) и на народнических сходках, и в литературных гостиных.
Судя по тревожным, даже жалобным письмам жене, его самого пугал собственный стиль поведения, в котором, конечно же, была «маска». Не многие могли рассмотреть в этом «Грохале» облик настоящего Горького, человека достаточно душевно ранимого, а главное, очень доброго, щедрого и отзывчивого на чужие беды и лишения. Кто там знал о новогодних елках, которые он устраивал для бедных детей в провинции? Кто знал о том, что он раздавал деньги налево и направо, никогда не считая их? Кто знал, что этот бунтарь был уже серьезно и пожизненно болен?
Только близкие люди.
Или журналист Д. Городецкий, напечатавший в газете «Семья» в 1899 году неожиданно проникновенный и вдумчивый словесный портрет Горького: «Высокий, худой, несколько сутуловатый и с впалой грудью, в косоворотке, Горький своим видом и манерой разговаривать напоминает человека из рабочей среды. Несколько продолговатое лицо, с одними только усами, светло-русыми, как и волосы, довершает сходство. Работу мысли и интеллигентность выдают голубые глаза, добрые, серьезные, вдумчивые. Видно, что если этот человек много потрудился горбом, то не меньше поработал он и головой. Если он многое перенес и перестрадал, то многое понял и простил».
«Горький», может быть даже и вопреки воле Пешкова, начинает отделяться от своего родителя, как Тень в пьесе Шварца. Публике вовсе не нужен Пешков. Публике нужен «вождь», «застрельщик», «буревестник». Он это понял и принял. И он стал таким.
В любом случае — в период примерно с начала 1890-х годов и до начала XX века в судьбе Алексея Максимовича Пешкова происходит то, что на психологическом языке называется «раздвоением личности». Пешков и Горький начинают жить хотя и в едином теле и даже в своеобразном душевном союзе, но все-таки отдельными жизнями.
Позже это обнаружит Корней Чуковский в статье «Две души Максима Горького». За ним писатель Евгений Замятин, обязанный Пешкову спасением от советского режима, напишет об этом предельно лаконично: «Их было двое: Пешков и Горький». Два человека и две духовные судьбы в своей неслиянности, но и нераздельности.
Это явилось началом трагедии. Потому что помешать этому распаду и одновременно рождению внутри одного человека странной «семьи» из двух он уже не смог. Да и хотел ли?
Трагедия заключалась в том, что в логике духовного развития Горького, в образе которого определенно угадывались признаки если не сверхчеловека, то «сверхписателя» точно, Пешкову отводилась роль «бывшего человека», брошенного кокона, из которого выпорхнула бабочка. Ну не бабочка, а буревестник. «Какая разница?» — как писал Георгий Адамович.
Но ведь Пешков никуда не девался. Это в теории Ницше человек — «переход и гибель». А в жизни он плоть и кровь. Но самое главное — думающее и страдающее духовное существо.
Так поиски Пешковым «человека» среди «людей» из проблемы философской («Ищу человека!» — говорил античный философ-киник Диоген Синопский, бродя средь белого дня с зажженным факелом) стали его глубокой внутренней проблемой. Пешков выломился из «людей» в «человека». «Гордый он, а не Горький», — сказал о нем Лев Толстой.
Но оглянувшись, Горький увидел позади Алешу, «Оле-шу», «Алексея, Божьего человека». Сына Максима и Варвары. Внука Акулины Ивановны и Василия Васильевича. Единственное проросшее семя Пешковых.
И пошли они вместе.
Горький — за ним Пешков.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.