НА «ПЕРЕЛОМЕ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НА «ПЕРЕЛОМЕ»

В отведенном ему новом кабинете второго помощника начальника СОУ Артузов чувствовал себя после напряженной, до поздней ночи, ежедневной работы в КРО словно в тихой заводи. Строгого разграничения обязанностей между первым и вторым помощниками не было. Основное заключалось в том, что в отсутствие Ягоды, когда тот находился в отпуске или в командировке, его обязанности исполнял Дерибас. Терентий Дмитриевич оставался одновременно по–прежнему и начальником Секретного отдела, где и проводил большую часть рабочего времени, оставляя основные заботы по СОУ на Артузова.

Ян Каликстович Ольский (Куликовский) вошел в дела КРО легко и быстро, так как и раньше был тесно связан с контрразведкой по ряду серьезных операций. Поскольку запрета вникать в дела своего бывшего отдела на Артузова наложено не было, он общался с Ольским практически каждодневно, всячески помогал ему, никак не задевая, однако, его самолюбия.

Ольский и сам был крупным профессионалом, руководил отделом уверенно, с сотрудниками, которых знал уже не один год, деловой контакт установил без каких–либо конфликтов. Он всегда относился к Артузову с должным уважением, прекрасно понимал, что произошло с Опперпутом, и не стеснялся обсуждать с Артузовым, как со старым товарищем, возникающие проблемы.

Один из двух секретарей СОУ – давний знакомый и, можно сказать, крестник Артузова – Сосновский часто выезжал в командировки. Разъездная работа вполне соответствовала его интересам и темпераменту. Со вторым секретарем – Павлом Булановым, личностью достаточно скользкой, Артузов держался сугубо официально. В ОГПУ все знали, что Буланов – человек Ягоды, потому старались иметь с ним дело только при крайней необходимости и лишнего в его присутствии не допускали. Зато с единственным оперуполномоченным Борисом Гудзем отношения были прекрасные. Артузов мог на него положиться решительно во всем.

Впоследствии Буланов стал первым секретарем коллегии ОГПУ, секретарем НКВД СССР и по совместительству ответственным секретарем Особого совещания НКВД СССР. Не совершив ничего путного на оперативной работе, он тем не менее благодаря близости к Ягоде получил два знака Почетного сотрудника и… орден Ленина! Правда, высшую правительственную награду страны он поносит на гимнастерке всего лишь пять месяцев. После чего будет арестован, усажен на одну с Ягодой скамью подсудимых и расстрелян в один день со своим бывшим шефом – 13 марта 1938 года…

Спустя некоторое время Артузов все же нашел в своем двусмысленном положении и определенные преимущества. Так, он смог получить более полное, нежели ранее, представление о работе центрального аппарата ОГПУ в целом, особенно тех отделов, которые входили в СОУ. Не чужды были ему и заботы самостоятельного Иностранного отдела, поскольку почти все масштабные операции КРО, вроде «Треста», контрразведчики проводили в тесном взаимодействии с разведчиками и агентурой Трилиссера.

С Михаилом Абрамовичем отношения у Артузова с самого начала сложились вполне товарищеские, несмотря на значительную разницу в возрасте. Трилиссер был членом ВКП(б) с 1901 года! Большего партстажа в ОГПУ не было ни у кого. Даже сам Менжинский вступил в партию годом позже. Худощавый, хрупкого сложения, в круглых очках в простой железной оправе, Трилиссер более всего походил на типичного чеховского интеллигента начала века. Однако за скромной внешностью скрывался опытный профессиональный революционер.

Будучи руководителем Финляндской военной организации РСДРП, Трилиссер участвовал в знаменитом Свеаборгском восстании моряков 1906 года, после чего был осужден к пяти годам каторги и вечному поселению в Сибири.

После окончания Гражданской войны Дзержинский пригласил Трилиссера на работу в ВЧК.

В апреле 1920 года в Особом отделе ВЧК был образован Иностранный отдел для ведения разведывательной работы за кордоном. 20 декабря того же года Иностранный отдел был выделен из Особого отдела в самостоятельное подразделение ВЧК – ИНО. Первым начальником ИНО был Яков Христофорович Давыдов (Давтян), но уже через два месяца его, по тогдашнему выражению, «перебросили» на дипломатическую работу. Начальником ИНО назначили Соломона Григорьевича Могилевского, его помощником – Трилиссера. Однако уже через год Могилевский стал начальником Закавказской ЧК{69}. Начальником ИНО стал Трилиссер. При этом Дзержинский, несомненно, учитывал, что Михаил Абрамович владеет двумя иностранными языками и обладает богатым опытом конспиратора–подпольщика.

Сотрудники центрального аппарата ОГПУ шефствовали над колхозами, создаваемыми в районе поселка Зубалово (где, к слову сказать, была дача Сталина). Руководство этой общественной работой было возложено на Артузова. Столь хлопотным делом Артур Христианович, как истинный крестьянин в бог ведает каком поколении, занимался охотно. По свидетельству Гудзя, колхозы здесь создавались без всякого принуждения местных жителей, тем более что помогали столь сложному процессу с особой осторожностью те чекисты, что сами были выходцами из деревни{70}. Участвовал в этом деле и младший брат Артура Христиановича Рудольф, который очень любил заниматься именно сельским хозяйством и впоследствии, когда Артузов построил себе «дачку» (те самые Лиденоры), более всего похожую на обыкновенный сарай, на участке около десяти соток близ станции Одинцово, стал жить там постоянно. Рудольф устроился на работу в местную артель «Древтара», а все свободные часы и выходные дни возился на участке, разводил овощи и ягоды, а также, к удивлению и даже насмешкам соседей, цветы. Последнее занятие у русских крестьян считалось сущим баловством.

Неподалеку от ОГПУ на Кузнецком мосту располагался так называемый политический Красный Крест (в середине 30–х годов его, разумеется, разогнали). Заведовала им Екатерина Павловна Пешкова – первая жена великого русского писателя М. Горького. Задачей организации было оказание всяческой помощи политическим заключенным.

Артузову было поручено представлять ОГПУ перед этим учреждением. Поручение, прямо сказать, щекотливое, ибо у международной общественности и советской власти, тем более такого ее органа, как ОГПУ—НКВД, всегда существовали значительные, даже принципиально противоположные трактовки самих понятий «политическое преступление» и «политический преступник». Как бы то ни было, Артуру Христиановичу приходилось теперь регулярно и довольно часто встречаться с Екатериной Павловной и ее сотрудниками. Артузов никогда не отказывал Пешковой, всегда лично разбирался с каждой ее просьбой. Если убеждался, что осужденный не виноват, или совершил малозначительное нарушение закона, или достиг преклонного возраста, – старался добиться освобождения или предоставления хоть каких–нибудь льгот в виде разрешения дополнительных передач, свиданий, писем…

Еще одна обязанность – разбор должностных и иных проступков сотрудников ОГПУ с последующим предложением о наложении взыскания или, наоборот, оправдании.

Занятие это было Артузову не по душе, однако к каждому эпизоду такого рода он подходил без предубеждения, с учетом личности провинившегося, степени опасности проступка, то есть справедливо.

Однажды Артузову позвонил дежурный по приемной:

– Тут к вам просится какой–то доцент из Ленинграда. Говорит, по личному вопросу.

– Пропустите…

Ученый из Ленинграда? Интересно, что привело его сюда?

В кабинет вошел молодой, не старше тридцати лет, мужчина. По растерянному выражению лица, неловким движениям было видно, что он очень волнуется.

– Лев Герасимович Лойцянский, – представился вошедший.

В Москву доцента привело крайне неприятное дело. Несколько дней назад его вызвал в ленинградское отделение ОГПУ сотрудник по фамилии Петров. Он учинил Лойцян–скому форменный допрос (хотя и не предъявил никаких обвинений), а затем в категоричной форме предложил стать секретным осведомителем. Дал на размышление несколько дней, но не преминул намекнуть, что в случае отказа его ждут неприятности. Напоследок велел никому о вызове в ОГПУ не рассказывать.

Последнее указание Лойцянский нарушил: выложил все близкому другу, попросил совета. Друг (это была женщина–коллега), подумав, такой совет дала: она рассказала, что перед самой революцией их институт окончил один очень порядочный человек, любимый студент профессора Грум–Гржимайло. Теперь он в Москве, занимает большой пост в ОГПУ…

В тот же вечер доцент выехал в Москву и прямо с вокзала направился по известному адресу.

Через пятьдесят лет Лев Герасимович Лойцянский, уже профессор, так описал этот визит:

«Из–за письменного стола встал и пошел мне навстречу стройный, моложавый, как мне запомнилось, полуседой шатен, с зачесанными вверх волосами и с небольшой бородкой клинышком. Он радушно меня приветствовал, усадил, взял привезенное мною письмо и, деликатно извинившись, стал его читать. По выражению его лица, которое я внимательно изучал, можно было заключить, что письмо его очень обрадовало.

Я коротко рассказал Артузову о себе и деле, приведшем меня к нему. Услышав, что я работаю в Ленинградском политехническом институте, он заинтересовался, знаком ли я с академиком Абрамом Федоровичем Иоффе. Я ответил, что являюсь доцентом по кафедре теоретической механики физико–математического факультета, основателем и бессменным деканом которого состоит А. Ф. Иоффе. Я рассказал, что многим обязан этому выдающемуся физику, привлекшему меня к работе на кафедре и к научной деятельности и оказавшему мне большое доверие, поручая неоднократно замещать его по руководству факультетом во время его отъездов за границу.

Артузов, как оказалось, наш ленинградский политехник–металлург, оживился, узнав об этом, и я почувствовал, что своим ответом очень расположил его к себе. Сославшись на то, что его служебный кабинет – не место для дружеских воспоминаний, он пригласил меня вечером того же дня посетить его дома… Это приглашение меня глубоко тронуло. Я понимал, что у крупного государственного деятеля было не много свободных вечеров и что он, выделяя мне свой вечер, хочет провести его в задушевной беседе о своих ленинградских друзьях, об уважаемом им академике А. Ф. Иоффе, о котором у него сохранились самые теплые воспоминания.

То, что он посвятил этот вечер мне, совсем незнакомому, но, верно, понравившемуся ему с первого, профессионального и острого, взгляда человеку, польстило мне, и я с благодарностью принял приглашение, надеясь глубже узнать этого нового знакомого. Вероятно, у него было при этом и желание отвлечься хоть на один вечер от тяжелых обязанностей начальника контрразведки и окунуться в доброе прошлое.

Я был много наслышан об аскетизме жизни высшего яруса советских деятелей. В то время еще не было персональных дач со специальным штатом слуг, не было и других привилегий, развративших в дальнейшем номенклатурных работников. Посещение квартиры Артузова подтвердило существовавшее в то далекое время пренебрежение удобствами жизни у ленинского окружения. В комнате, в которой принял меня Артузов (она была, по–видимому, единственной в его квартире), стояли продавленный, крытый протертым дерматином диван, обеденный стол. На нем – большой медный чайник, из которого мы с хозяином пили чай, заедая его хлебом. В письменном столе необходимости не было, он имелся в служебном кабинете. Несколько венских стульев с жесткими сиденьями завершали «убранство» комнаты Артузова, и это, совершенно убежден, не было «напоказ». Так действительно жил большой ответственный деятель революции, не придававший никакого значения внешней стороне своего быта.

В моей памяти до сих пор хорошо сохранилась замечательная по своей искренности и задушевности беседа с Ар–тузовым. Он мало говорил о себе, больше вспоминал своих друзей, особенно академика А. Ф. Иоффе, которому он, по своему служебному положению, помогал в осуществлении заграничных командировок. Я узнал, что мой собеседник мечтал стать физиком, а Иоффе поощрял эту мечту, обещая свою поддержку. Но судьба сулила иное. Партия направила его на работу в органы ГПУ, и ему ничего не оставалось, как всецело отдаться этой, по его мнению, необходимой деятельности. Он выбрал фронт борьбы с внешней контрреволюцией и категорически отказался от участия в той внутрипартийной склоке, которую ему навязывало высшее руководство. Артузов тяготился дурной славой «органов», которая день ото дня росла в широких кругах населения. Разгул произвола и беззакония в то время уже давал о себе знать и прикрывался необходимостью повышенной бдительности к надуманным «врагам» Советской власти, что глубоко претило натуре Артузова…

Тогда, во второй половине 20–х годов, я ничего не знал об успехах А. Х. Артузова, например, по ликвидации контрреволюционной эсеровской группы, руководимой Б. В. Савинковым…

О моем деле, послужившем причиной приезда в Москву, и обращения к нему Артузов вспомнил только при нашем прощании. Это было особой деликатностью с его стороны. Он не хотел, чтобы в образовавшихся дружеских отношениях между нами я фигурировал как проситель, а он выполнял роль благодетеля. Это противоречило его характеру. Артузов понял мое отвращение к предложению, сделанному следователем Петровым, и не стал докучать мне рассуждениями об отличии ГПУ от царской охранки и о необходимости для государства иметь такие органы. Он выразил свое недовольство тем, что отдельные агенты на местах, особенно на периферии, превышают данную им власть, вызывая к себе отрицательное отношение со стороны населения. В частности, вернувшись к моему делу, он признал, что привлечение к работе ГПУ осведомителей необходимо, но это допускается только по отношению к деклассированным элементам, бывшим белым офицерам и другим «малоценным» членам общества, но никак не к ученым, представителям литературы и искусства. В заключение он выразил надежду, что этот неприятный инцидент не повлияет на мое отношение к Советской власти. Письмо к следователю Петрову было уже заранее им написано, помнится, красным карандашом на листе бумаги и передано мне без конверта для личного вручения адресату. В этом письме содержался приказ следователю оставить меня в покое и в моем присутствии разорвать протокол допроса, так бездумно мною подписанный…

Как ни радостно мне было избавиться от нависшей надо мной беды, я ушел от Артузова с тяжелым сердцем. Из разговора с ним я понял, что ему часто приходится переживать одиночество в кругу своих соратников. Общение с ним научило меня сдерживаться от огульной отрицательной оценки работников охранных органов. Несомненно, что в этих органах были и достойные уважения люди, но они представляли меньшинство среди извращенных безнаказанностью функционеров, потерявших человеческий облик и легко шедших на бесчестные сделки со своей совестью.

С глубокой грустью я прочел о трагической кончине Артузова, поразившей меня своей драматичностью. Я узнал лучшие стороны личности этого замечательного революционера и государственного деятеля: величие его духа, самообладание и принципиальность…

Вернувшись в Ленинград, я поспешил сообщить по телефону следователю, что у меня к нему письмо от Артузова. Прочитав его, следователь молча вынул из ящика стола протокол моего допроса, показал его мне и, разорвав на клочки, бросил в корзинку. Так же молча он подписал мне пропуск на выход, и больше я с ним не встречался».

…Тем временем в стране начинались большие перемены. И далеко не к лучшему. По мнению автора, которое он ни в коем случае не намерен навязывать читателю, решающий поворот к тяжелейшей для страны и народа ситуации, а для органов государственной безопасности – губительной, начался весной 1928 года. Тогда газеты опубликовали официальное сообщение прокурора Верховного суда СССР, в котором, в частности, говорилось: «Органами ОГПУ при прямом содействии рабочих раскрыта контрреволюционная организация, поставившая себе целью дезорганизацию и разрушение каменноугольной промышленности… »

Назывался и конкретный район, где действовали контрреволюционеры, – Шахтинский в Донецком угольном бассейне.

Сообщение ошеломило страну. Надо напомнить читателю, что освоение Кузнецкого угольного бассейна тогда лишь намечалось (сам город Кемерово, центр Кузбасса, был основан только в 1925 году на месте двух сел), и Донбасс справедливо именовался «Всесоюзной кочегаркой».

Не успело завершиться даже предварительное следствие, а его результат был уже предрешен. 13 апреля 1928 года генеральный секретарь ЦК ВКП(б) Сталин в докладе на активе Московской парторганизации безапелляционно заявил: «Факты говорят, что „шахтинское дело“ есть экономическая контрреволюция, затеянная частью буржуазных спецов, владевших ранее угольной промышленностью».

Это высказывание было равносильно партийной директиве, обязательной к исполнению.

Сегодня широко распространено мнение, что так называемое Шахтинское дело было целиком сфабриковано чекистами из сугубо карьеристских побуждений, приумноженных стремлением угодить вождю. И карьеризм, и подхалимаж действительно сыграли свою роль. Но все обстояло гораздо сложнее. К шахтинскому процессу вполне применим термин «амальгама». Очень интересная штука эта самая амальгама. Обычно так называют сплав ртути с другим металлом, например серебром. Он используется при изготовлении дорогих зеркал. А еще так называют смесь разных материалов, которые растирают тяжелым пестиком в ступке до тех пор, пока она не превратится в абсолютно однородную массу, в которой уже невозможно различить первоначальные компоненты. В данном случае неразличимо для неискушенного глаза были перемешаны правда и ложь, подлинные факты и заведомо фальсифицированное толкование оных.

Хозяйство Донбасса было основательно разрушено Гражданской войной. Многие шахты выведены из строя, штреки и лавы завалены, забои затоплены, шахтное оборудование изношено до предела. В таком же печальном состоянии находились подъездные пути, локомотивы и вагоны, электростанции, котельные. Восстанавливали угольную промышленность Донбасса, как тогда говорили, ударными темпами, что в переводе на нормальный русский язык означало – штопали на живую нитку.

Беда состояла не только в отвратительном состоянии шахт. За годы двух войн в бассейне почти не осталось квалифицированных шахтеров: многие погибли на фронтах, кто стал инвалидом, кто просто подался в иные места. Еще хуже обстояло с инженерно–техническими работниками.

Кадровых рабочих сменили вчерашние выходцы из окрестных деревень. Самым сложным механизмом, с которым им раньше приходилось иметь дело, был обыкновенный плуг. Они сохранили деревенские взгляды и привычки и в шахтерских поселках. Сложной техники они не понимали, не любили ее и даже опасались.

До революции к инженерам относились почтительно. Их было немного, к примеру, строительством довольно крупного моста мог руководить всего один специалист с высшим техническим образованием.

Инженеры, особенно с именем, хорошо зарабатывавшие, нередко входили в состав директоров акционерных обществ и составляли своего рода касту, нередко противопоставлявшую себя дворянству, духовенству, офицерскому корпусу. Большинство инженеров политики чурались. Крупные, зарабатывавшие большие деньги, тяготели к кадетам, выходцы из небогатых семей – к меньшевикам.

У старых рабочих отношения с инженерами были отчужденно–уважительные, каждый из них делал свое дело, и только. Теперь положение изменилось. Новые рабочие относились к инженерам и старым мастерам как к классовым врагам, в лучшем случае – попутчикам. Их презрительно называли спецами (это словцо, кстати, придумали не сами рабочие, а партийные функционеры). Им завидовали – из–за больших заработков, хороших пайков, даже чистой одежды и особенно – сохранившихся кое у кого «инженерных фуражек» с пресловутыми молоточками. (В конце концов их запретили носить, как и нагрудные значки.) К тому же им, как всем крестьянам вообще, была свойственна подозрительность и врожденная, порой неосознанная неприязнь к «чужакам», непонятным для них людям, интеллигентным в особенности.

Когда на шахтах начались одна за другой поломки, аварии, а то и катастрофы с человеческими жертвами, в шахтерской среде сразу возникло твердое убеждение, что это не случайно, что виноваты во всем инженеры, спецы. Никакие аргументы – изношенность оборудования, скверное обслуживание машин и механизмов, низкая квалификация рабочих, пренебрежение ими техникой безопасности – ни на кого не действовали и действовать не могли. Из–за классовой ненависти к эксплуататорам и барам (а для многих шахтеров из деревенских инженеры, раз они не вкалывали в забоях, были бездельниками, барами).

Формированию общественного (точнее, единого) мнения способствовало и объективное обстоятельство: несколько случаев умышленного вредительства на шахтах и иных производствах Донбасса действительно имели место!

Полномочным представителем ОГПУ по Северо–Кавказскому краю уже несколько лет был один из самых известных чекистов страны – Ефим Евдокимов. К моменту перехода в 1934 году на партийную работу он был единственным на все ОГПУ кавалером четырех орденов Красного Знамени.

Начальником экономического отдела у него был Константин Зонов. Надо сказать, что сотрудники ЭКО и в центре, и на местах считали себя обделенными славой и, соответственно, наградами. На фоне лихих парней из КРО, таинственных небожителей из ИНО они ощущали себя жалкими счетоводами кустарных артелей или домкомов. Зонов быстро сообразил, что на общем фоне бесчисленных аварий, низкой производительности труда, несчастных случаев, а также единичных фактов подлинных актов вредительства и саботажа можно слепить громкое, на весь Союз, дело. По принципу амальгамы…

Ефим Евдокимов обладал характером анархистского склада, еще подростком участвовал в баррикадных боях в Сибири, когда разразилась первая русская революция. Был весьма честолюбив и не слишком щепетилен. Образованием Евдокимов обременен не был, но обладал природным умом и сметкой. Евдокимов мгновенно уловил смысл подсунутой ему Зоновым идеи, но опасался, что вытянуть из нее громкое дело не удастся. Приехав в Москву, он доложил свой довольно расплывчатый план Менжинскому. Прочитав список «вредителей» на несколько десятков фамилий, председатель ОГПУ ужаснулся. Во–первых, он не нашел убедительных доказательств их преступной деятельности, во–вторых, понял то, что для Евдокимова не имело особого значения: арест и осуждение (а предъявляемая следствием статья была рас–стрельной) такого числа опытных инженеров и других специалистов могут привести к самым печальным последствиям для всей угольной промышленности Донбасса. В таком случае предъявить обвинение во вредительстве можно будет уже самому Евдокимову. (Так оно и произошло несколько лет спустя: Большой террор нанес непоправимый вред всему народному хозяйству, науке, культуре, здравоохранению, обороноспособности страны. Не говоря уже о том, что жестоко дискредитировал саму идею коммунизма.)

Евдокимов приуныл. Выручил его человек, которого Ефим Георгиевич, мягко говоря, недолюбливал, – Ягода. Заместитель председателя уловил то, чего не учел Менжинский.

Ускоренная индустриализация страны на обломках нэпа продвигалась туго. Так называемые правые – прежде всего редактор «Правды», член Политбюро ЦК ВКП(б) Николай Бухарин, председатель Совнаркома СССР Алексей Рыков и председатель ВЦСПС Михаил Томский – предвидели весьма серьезные трудности на этом пути.

Генсеку надо было оправдаться в глазах масс, он уже был первым лицом в стране, вождем, но еще не успел стать единоличным властелином, полубогом, который мог не считаться ни с кем и ни с чем. «Вредительство» спецов стало бы для него спасительной уловкой. Тем более что отсталые слои населения России охотно приняли бы такое объяснение.

Чтобы все «лавры» не достались Евдокимову и Зонову, Ягода послал в Донбасс двух надежных людей: Абрама Слуцкого, начальника одного из отделений экономического управления, и своего старого приятеля Матвея Бермана (старшего из двух братьев–чекистов). Матвей тогда не был даже сотрудником центрального аппарата ОГПУ, работал во Владивостоке. В горном деле не разбирался, ибо до революции изучал коммерческое дело, однако хорошо понимал главное – чего от него хочет Ягода.

В Москву оба эмиссара вернулись с ворохом доказательств вредительства на шахтах. Заранее они, естественно, убедили сомневавшегося Евдокимова.

Для Менжинского это стало настоящим потрясением. Тяжело больной (бронхиальная астма, грудная жаба, к тому же поврежденный позвоночник), Менжинский уже не в состоянии был противостоять указаниям Сталина и бурной деятельности своего заместителя. Обладая множеством замечательных качеств, Вячеслав Рудольфович, к сожалению, не был наделен от природы сильной волей и твердым характером. А без этих двух достоинств личная порядочность не долго продержится перед мощным натиском давления извне.

В центральном аппарате ОГПУ самым близким по духу к Менжинскому человеком был Артузов. К тому же он был высококвалифицированным инженером – единственным на всю Лубянку! Он тоже не мог представить, чтобы в Донбассе существовала многочисленная подпольная контрреволюционная организация. На таковую непременно вышли бы сотрудники КРО. С другой стороны, он понимал, что совершить акт вредительства на шахте специалисту ничего не стоило. Кроме того, тогда у него не было оснований подозревать Евдокимова в фабрикации дела. Они были давно знакомы, оба принимали активное участие в ликвидации Национального центра – Евдокимов в ту пору возглавлял Особый отдел в Московской ЧК.

Будучи человеком глубоко порядочным, искренне гордящимся своей службой в ВЧК—ОГПУ, Артузов просто не представлял, чтобы кадровые, заслуженные чекисты, с боевым прошлым, могли беззастенчиво фабриковать дутые дела, подводить под расстрельные статьи невинных людей. Таковое просто не укладывалось в его сознании. Эта поразительная наивность дорого ему обойдется…

Процесс над «шахтинцами» начался 16 мая 1928 года. Председательствовал в Специальном присутствии Верховного суда СССР Андрей Вышинский. Государственное обвинение поддерживали Николай Крыленко и Григорий Рогин–ский (прошу читателей запомнить эту фамилию). На скамьях подсудимых сидели более пятидесяти человек. Примечательно, что двадцать три из них категорически отказались признать себя виновными.

Сколь–либо серьезных улик преступной деятельности подсудимых представлено не было. Просто суд все зафиксированные за последнее время факты аварий, несчастных случаев, нарушений техники безопасности, неправильных начислений заработной платы, нарушений трудового законодательства признал результатом их преступной вредительской деятельности.

Приговор огласили 6 июня. Лишь четверо подсудимых были признаны невиновными. То был умный ход Вышинского, он как бы демонстрировал объективность суда: дескать, невиновных мы не наказываем! Скорее всего, эти четверо заранее были отобраны на роль оправданных. Чистейшая судебная демагогия. Зато одиннадцать обвиняемых были приговорены к расстрелу, остальные – к разным срокам заключения.

Сравнительно мягкий по сравнению с последующими политическими процессами приговор объяснялся вовсе не гуманностью генсека: просто тогда он считал преждевременным закручивать гайки до отказа. Пока он выполнял еще программу–минимум: показал свою силу, опрокинул аргументацию «правых», преподал урок технической интеллигенции и чекистам: дескать, вот как надо работать!

Кстати, Сталин своей «гуманностью» решил еще одну важную проблему, которая ранее смутила Менжинского: он сохранил тех «шахтинцев», что не были расстреляны, для работы на тех же шахтах, но уже в качестве заключенных! С полной гарантией, что они будут послушнее овец…

Недаром говорится, что дурной пример заразителен. Вскоре в ряде городов страны прошли открытые показательные процессы «местного значения» с непременным присутствием передовых представителей рабочего класса. С тех пор само слово «вредитель» прочно вошло в народный лексикон.

Все участники Шахтинского дела были награждены: Ягода из второго заместителя председателя ОГПУ стал первым (после смерти Дзержинского эта должность, которую ранее занимал Менжинский, оставалась вакантной), с освобождением от должностей начальника СОУ и ОО. Начальником ОО по совместительству назначили Ольского. Вроде бы номинальное назначение Ягоды фактически означало, что он официально становится преемником Менжинского.

Ефима Евдокимова перевели в Москву и назначили начальником СОУ, однако заместителем председателя ОГПУ (на что он рассчитывал) не сделали. Матвея Бермана перевели с повышением поближе к Москве – заместителем полпреда ОГПУ по Ивановской промышленной области. Всего лишь через год он станет заместителем начальника, а затем и начальником управления лагерей, того самого ГУЛАГа. Не забыли и Слуцкого: его назначили помощником начальника ЭКУ, а через несколько месяцев – помощником начальника ИНО ОГПУ.

На Артузова произвело тягостное впечатление высказывание, сделанное его учителем, профессором Грум–Гржи–майло в октябре 1928 года незадолго до смерти в письме одному из давних друзей, эмигранту: «Все знают, что никакого саботажа не было. Весь шум имел цель свалить на чужую голову собственные ошибки и неудачи на промышленном фронте… Им нужен был козел отпущения, и они нашли его в куклах шахтинского процесса».

Письмо было опубликовано после смерти профессора в эмигрантских газетах, которые регулярно получали и в ОГПУ, и в ЦК ВКП(б). По счастью, Артузов не узнал о реакции на эту публикацию секретаря ЦК Вячеслава Молото–ва, который на одном из партактивов сказал: «Был такой профессор–металлург, Грум–Гржимайло. Ему повезло, что вовремя умер…»

…Еще одно символическое, сегодня сказали бы – «знаковое», событие произошло в 1929 году: секретный арест легендарного Блюмкина. Впрочем, секретным он был лишь для населения страны. Все сотрудники ОГПУ о нем были оповещены, однако со строгим указанием дело не обсуждать и никому вне стен учреждения об оном не сообщать.

…Странные метаморфозы происходили в конце XIX – начале XX века с российскими евреями. Юноши и девушки из богобоязненных, смиренных, забитых семей сапожников, портных, лудильщиков и, что уж совсем удивительно, – зажиточных сахарозаводчиков вдруг словно с ума посходили. Они порывали с семьей, уходили из отчего дома, переставали ходить в шуле, которые в России почему–то называли греческим словом «синагога» – «собрание» (что не очень верно, ибо это место не только собрание верующих, но именно «шуле» – по–немецки и на идиш «школа»).

Эти мальчики и девочки – кто бы мог подумать! – кидались в самые невероятные и опасные приключения. Одни становились пламенными революционерами, вроде Льва Бронштейна–Троцкого, другие – налетчиками, как Михаил Виницкий, более известный под кличкой Мишка Япончик (его прославил на весь мир под именем Беня Крик тоже одесский еврей Исаак Бабель), третьи – фанатичками–террористками, вроде полусумасшедшей Фанни Каплан, той самой, что стреляла в Ленина, четвертые – героями Гражданской войны, как комбриг Митька Шмидт, который пригрозил самому Сталину, что когда–нибудь срежет ему шашкой усы. Ничего удивительного, что генсек «обиделся» и вскоре велел Шмидта расстрелять.

И вот один еврейский юноша из Одессы в неполные двадцать лет добрался до самой Москвы и стал ответственным сотрудником ВЧК. Будучи левым эсером, он, подделав мандат с подлинными, однако, печатями и подписями, проник в здание германского посольства в Денежном переулке, 5, и вместе со своим соучастником, оперативным фотографом ВЧК Николаем Андреевым, убил посла графа Вильгельма фон Мирбаха. Этот теракт стал сигналом к мятежу левых эсеров 6 июля. Звали этого молодого человека Яков Блюмкин. Тем самым он вошел в историю.

Блюмкин и Андреев убили Мирбаха не из хулиганских побуждений, а по приговору ЦК своей партии левых эсеров с целью сугубо политической – доказать, что заключение «похабного» Брестского мира с Германией не вызывалось реальной необходимостью, а было ошибкой Ленина, а также, по возможности, этот «злосчастный» мир сорвать. Поднятый левыми эсерами мятеж был подавлен в считаные часы.

Блюмкину, несмотря на полученные при взрыве брошенной им гранаты ранения ноги, удалось скрыться. Он пробрался на Украину, где принял активное участие в партизанской войне. После освобождения Харькова Красной армией он явился в ЧК и с негодованием выразил свой протест: дескать, Ленин не имел никакого права обзывать его всякими нехорошими словами. После чего объяснил мотивы, которые подвигли его на совершение теракта.

Постановлением ЦИК Блюмкин был амнистирован. Дальнейшее могло произойти либо только в сказке, либо в нашей стране. Блюмкина приняли в ВКП(б), дали ему возможность пройти обучение в Военной академии РККА и зачислили в Иностранный отдел ОГПУ! Его фамилия даже попала в первое издание Большой советской энциклопедии – том на букву «Б» успел выйти в свет при жизни террориста.

Не слишком образованный, Блюмкин, однако, обладал природным умом и разнообразными способностями, которые порой значительно осложняли ему жизнь.

В начале 20–х годов Блюмкин был заметной фигурой в мире московской литературно–артистической богемы. Одно время он даже входил в какое–то поэтическое объединение, поскольку и сам писал стихи. Что удивительно – он дружил с Сергеем Есениным. Тот был убежденным антисемитом, а вот Яню Блюмкина почему–то обожал. Блюмкин не раз участвовал в загулах знаменитого поэта. Когда однажды Есенина арестовала ЧК, Блюмкин под личное поручительство в считаные часы добился его освобождения. Дружил он и с другими знаменитостями: имажинистами Александром Кусиковым, Анатолием Мариенгофом и Вадимом Шершеневичем, журналистом Михаилом Кольцовым, писателем Валентином Катаевым, художником Робертом Фальком. В «Кафе поэтов» на Тверской его часто видели в компании Владимира Маяковского и Сергея Городецкого. Странные, противоречивые отношения были у него с Осипом Мандельштамом. Широко известен скандал Блюмкина с гениальным поэтом, но мало кто знает, что они не раз, и вполне мирно, встречались и в дальнейшем. Блюмкин знавал и Николая Гумилева, которого боготворил. Бывал он в домах Алексея Николаевича Толстого и Алексея Максимовича Горького.

К достоинствам Блюмкина следует отнести его храбрость. Примечательно, что за свою короткую жизнь он был шесть раз ранен (в том числе четырежды – холодным оружием) и четыре раза награжден.

В мае 1920 года корабли Волжско–Каспийской флотилии под командованием Федора Раскольникова{71} совершили легендарный переход из района Баку к иранскому порту Энзели. Здешнюю бухту помимо персидских войск охраняла английская дивизия, усиленная бронеавтомобилями и самолетами.

После того как корабельные пушки подавили батареи противника, на берег был высажен десант под командованием Вани Кожанова{72}. В результате дерзкой операции советской России были возвращены угнанные белогвардейцами под покровительством англичан 23 корабля, плавбаза с четырьмя торпедными катерами, авиатранспорт с четырьмя гидросамолетами, 50 орудий, 20 тысяч снарядов, 20 радиостанций и много другого военного имущества. К тому же Каспийское море отныне стало свободным и безопасным для судоходства. Среди участников операции был и Яков Блюмкин.

Затем Блюмкин объявляется в Монголии. Здесь, правда, дела у него не сложились. Его отзывают в Москву.

Еще один неожиданный поворот судьбы – Блюмкин оказывается в особо секретной экспедиции, якобы научной, в Центральной Азии. Сталкивается там, и вовсе не случайно, с настоящей научной экспедицией знаменитого Николая Рериха.

В последнее время появилось несколько книг и множество журнально–газетных публикаций, в которых довольно убедительно утверждается, что целью путешествия Блюмки–на были поиски загадочной страны Шамбалы. (К слову, подобные экспедиции в Тибет направляли позднее и эсэсовские спецслужбы Генриха Гиммлера.)

Конечно, тибетские тайны, поиски Шамбалы, магические способности лам – вещи невероятно интересные. Для литераторов и журналистов. Но для любой разведки Центральная Азия – это прежде всего стратегически важный регион. Знаменитый русский путешественник генерал–майор Николай Пржевальский свои четыре экспедиции в Центральную Азию совершил не только из любви к дальним странствиям. И Потапов был крупным востоковедом, но – при погонах генерал–лейтенанта Генерального штаба.

В ИНО Блюмкин пользовался репутацией одного из самых результативных и удачливых сотрудников. Несколько лет он работал нелегальным резидентом внешней разведки в Сирии, Палестине, Египте. Сменил не одно имя, в последние годы разъезжал по фальшивому персидскому паспорту под фамилией Якуб Султан–заде.

В 1929 году, возвращаясь с очередным отчетом в Москву, Блюмкин имел глупость «завернуть» в Стамбул, на улицу Исмет–паши, где навестил высланного из СССР Троцкого. Двигали наивным до изумления Блюмкиным, как следует из его допросов, не политические мотивы (в существе партийных, тем более теоретических, разногласий он просто не разбирался), а природная любознательность. После Гражданской войны Блюмкин некоторое время служил при нар–комвоенморе и председателе Реввоенсовета «для особых поручений» и потому относился к Троцкому с глубочайшим почтением. О том, что любой человек, приближавшийся теперь к Льву Давидовичу хоть на версту, рассматривался Сталиным как личный враг, Блюмкин и не подозревал. (Кстати, именно Блюмкин устроил известную личную встречу Троцкого с Есениным, в которой выяснилось, что Троцкий хорошо знает стихи поэта.)

Как бы то ни было, Яков по дурости взялся исполнить личную просьбу изгнанника – доставить в Москву письма к его еще нерепрессированным родственникам. О визите Блюмкина к Троцкому в Москве стало известно едва не в тот же самый день. Лев Давидович был плотно обложен агентами Лубянки.

После нескольких дней разработки Блюмкина арестовали. Допросы вел заместитель начальника Секретного отдела ОГПУ Яков Агранов. Блюмкин хорошо знал его не только по службе, но и по частым сборищам у Маяковского и Бриков («Дорогому Блюмочке» – так подписывал ему поэт книжки своих стихов). Агранов был следователем опытным, коварным и подлым. Свою карьеру он начал с того, что, расследуя «дело Таганцева», подвел под расстрел среди многих других одного из крупнейших российских поэтов Николая Гумилева, которого так любил Блюмкин.

Дело было представлено таким образом, что Блюмкин якобы являлся курьером между Троцким и руководителями троцкистской оппозиции в СССР. Поначалу ничто не предвещало жестокой расправы, тем более что и Трилиссер, и Менжинский были против применения крайних мер по отношению к сумасбродному, но ценному сотруднику. Но Ягода 3 ноября на коллегии ОГПУ огласил личное распоряжение Сталина, не подлежащее пересмотру.

Блюмкина расстреляли. Существует миф, что перед казнью, прежде чем грянул залп, Блюмкин крикнул отделению красноармейцев: «По революции пли!» Это именно красивый миф, не более. Казни как определенного законом ритуала ни в ОГПУ, ни впоследствии в НКВД—МГБ не существовало. Не выстраивали отделения бойцов, не завязывали обреченному глаза. В приговоре указывалось: «ВМН». Человека со связанными руками заводили в специальное помещение, и палач, стыдливо именуемый исполнителем, стрелял ему в затылок из нагана. Только и всего…

То был первый случай, когда члена ВКП(б) расстреляли не за уголовное преступление или за доказанный шпионаж, а за принадлежность (причем недоказанную) к оппозиции. Иначе говоря – за инакомыслие. Хотя, по сути дела, никаким оппозиционером Блюмкин конечно же не был.

Ответственные сотрудники центрального аппарата ОГПУ, в том числе и Артузов, были в шоке. Споров в коридорах, разумеется, не было. Все понимали, что смертный приговор, явно неадекватный допущенному служебному проступку, есть не что иное, как жесткое предостережение. Оно означало, что отныне малейшее отклонение от так называемой генеральной линии партии может быть приравнено к государственной измене…

Но вот что удивительно: примерно в то же время «отклонение от линии» допустил… заместитель председателя ОГПУ Генрих Ягода. И ему это сошло с рук. Тогда.

Но – по порядку.

Партийная организация ОГПУ по тогдашнему территориальному делению Москвы входила в партийную организацию Сокольнического района. Ягода, Трилиссер, еще несколько сотрудников ОГПУ являлись членами райкома ВКП(б), первым секретарем которого был Борис Гибер, по своим воззрениям примыкавший к правым. Коммунисты ОГПУ, во всяком случае те, кто входил в состав парткома или партбюро отделов, знали, что по некоторым вопросам Ягода сочувствовал правым уклонистам и был в весьма дружеских отношениях с Гибером. Особого внимания на это на Лубянке никто не обращал, хватало собственных забот, к тому же иногда правые высказывали достаточно разумные предложения. Да и большого греха в том не видели – ведь Бухарин, Рыков, Томский из партии исключены не были, продолжали занимать высокие посты.

И вдруг, достаточно неожиданно для всех, в отсутствие Ягоды (тот был на отдыхе в Крыму) Трилиссер, известный своей ортодоксальностью в партийных вопросах, на собрании партактива ОГПУ резко обрушился на Ягоду, обвинив его в отступлении от генеральной линии, в правом уклоне и тому подобных грехах. Ягода часто бывал у Гибера дома, и Трилиссер заявил, что под предлогом семейных праздников на квартире секретаря райкома происходят сборища правых. Затем Трилиссера вообще «понесло»: он потребовал, чтобы на партийных собраниях шире развертывались большевистские критика и самокритика, чтобы подвергались оным не только поведение сотрудников в коллективе и моральный облик, но и служебные ошибки, упущения. И это в учреждении, где сотрудник не имел права поинтересоваться, чем занимается его товарищ за соседним столом!

Большинство участников собрания недоуменно молчали, должно быть, размышляя: что стояло за выступлением Трилиссера, так яростно накинувшегося на всесильного Ягоду?

Им и в голову не могло прийти, что Михаил Абрамович поступил так, следуя собственным принципиальным соображениям, без подсказки сверху.

К удивлению многих, Артузов выступление Трилиссера осудил. Он не стал выяснять, был ли Ягода правым уклонистом или нет, сказал другое: Ягода утвержден в своей должности решением Центрального Комитета партии и, следовательно, является его представителем в ОГПУ. Потому вопрос о том, уклоняется ли он от генеральной линии, должен решать ЦК. Это не чекистское дело. Что же касается критики и самокритики в отношении служебных дел, то это предложение «ни в какие ворота не лезет». Работа в ОГПУ носит совершенно секретный характер. Тут критика и самокритика возможны только по вертикали «начальник – подчиненный». Внезапную и бурную активность Михаила Абрамовича Артузов ядовито назвал «трилиссеровой лихорадкой».

По сути дела, Артузов защищал не персонально Ягоду, а нормальную рабочую обстановку в ОГПУ от внутрипартийных дрязг и свар.

Между тем нашелся доброхот, который помчался в Крым и рассказал Ягоде о том, что произошло. Ягода отнесся к происшедшему серьезно, понимая, что в ЦК уже в курсе дела, а как отнесется к этому Сталин, можно только гадать. Он прервал отпуск и выехал в Москву. Прямо с Киевского вокзала отправился к секретарю ЦК партии Лазарю Кагановичу. Они познакомились в Петрограде в конце 1917 года. Кагановича, как и Ягоду, также бывшего солдата, перевел из Гомеля в Петроград на рядовую партийную работу Яков Свердлов, ведавший всеми большевистскими кадрами. Свердлова уже давно не было в живых, но из чувства благодарности к нему Каганович, выдвинувшийся в число самых влиятельных «вождей» (тогда это слово применялось не только к Сталину, но ко всем руководителям страны), частенько поддерживал Ягоду в ЦК. И на этот раз Каганович доложил о происшедшем Сталину, постаравшись, как мог, выгородить Ягоду.

Сталину вся история очень не понравилась. Во–первых, определять, кто в партии правый уклонист, а кто левый, было его прерогативой и в подсказке Трилиссера он не нуждался. Во–вторых, он считал недопустимым, чтобы в таком серьезном учреждении, как ОГПУ, разводились склоки и дрязги. В этом он был прав. Некая «правизна» Ягоды к тому же его даже устраивала. Генсек всегда придерживал некоторый компромат на всех сколь–либо ответственных работников. К примеру, он прекрасно знал, что Андрей Вышинский, будущий генеральный прокурор, министр иностранных дел и заместитель председателя Совета министров СССР, летом 1917 года подписал ордер на арест… В. И. Ульянова (Ленина). Вышинскому, в свою очередь, было известно, что Сталин это знает, а потому вел он себя соответственно…

Генеральный секретарь счел, что сосуществование Ягоды и Трилиссера в ОГПУ нецелесообразно. А поскольку Ягода был ему на данном этапе нужнее, он Трилиссера с Лубянки убрал, назначив его заместителем наркома Рабоче–Крестьянской инспекции РСФСР. Позднее он работал в Коминтерне под фамилией Москвин. Арестовали Трилиссера в 1938–м, но расстреляли только в 1940 году.

Новым начальником ИНО в ранге заместителя председателя ОГПУ был назначен Станислав Адамович Мессинг, уже восемь лет работавший полномочным представителем ОГПУ в Ленинграде. Крепкого телосложения, крупноголовый лысеющий латыш считался одним из самых авторитетных и дельных руководителей. Как и Трилиссер, он был революционером со стажем.

Заместителем начальника Иностранного отдела с 1 января 1930 года Менжинский по согласованию с ЦК назначил Артузова. Председатель здраво рассудил, что хватит одному из сильнейших сотрудников центрального аппарата ОГПУ заниматься второстепенными, в сущности, делами. Так началась работа Артузова в разведке, которой суждено было продлиться ровно семь лет. Семь – цифра, справедливо считающаяся у многих народов с древних времен и до наших дней магической…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.