Нина Берберова, или возвращение из тьмы веков
Нина Берберова, или возвращение из тьмы веков
Все началось в Париже летом 1986 года. Мой знакомый Геннадий Шмаков сказал:
— Я завтра иду к Нине, она остановилась в «Наполеоне». Хочешь пойти со мной?
— Что за Нина?
— Как — что? Берберова!
Я не поверил. И все же! Но на другой день мы пошли не в «Наполеон», а к Бахчиняну, художнику-карикатуристу, эмигранту, где собирались друзья Нины Николаевны. Вскоре мы с нею перешли в соседнюю комнату, где проговорили часа четыре, пока не позвали ужинать. О чем говорили? О советской (тогда еще) литературе; о Татьяне Яковлевой, ее приятельнице; о Триоле и Арагоне, о которых она отзывалась вполне прохладно; о том, как поживает Шкловский и о цензуре; о Валентине Ходасевич, о Ленинграде и еще о чем-то. Она расспрашивала о Зильберштейне и последних стихах Вознесенского. Умная и внимательная, она сразу же меняла разговор, если тема переставала ее интересовать. Ее суждения были убедительны, ничего приблизительного. Живая речь, чистый русский язык, у нас на таком почти никто не говорит, разве что Солженицын. Все, что она рассказывала, было интересно, никаких проходных фраз, тем более литературщины.
В компании она была непринужденна, на все реагировала, легко смеялась. А я все никак не мог побороть некоторого смущения от того, что сижу рядом с Берберовой, хотя она сама никакого повода к тому не давала. Мы условились встретиться через день, но не получилось по моей вине, чему я огорчался очень. А через год Инна позвонила ей из Нью-Йорка в Принстон, где она профессорствовала. Она пригласила Инну на пару дней, и они проговорили почти до утра — Берберова была «сова». Жила она в одноэтажном коттедже со скромной обстановкой. У окна — компьютер, который хозяйка отлично освоила в свои 80 с чем-то лет! Когда днем Нина Николаевна ушла на лекцию, она оставила Инне верстку своей последней книги, которая вот-вот должна была выйти «Люди и ложи». Инна, вернувшись в Москву, рассказывала о всех этих масонах. Тогда и подумать еще было нельзя, что книга станет печататься у нас.
Смотрю я на фотографию и не могу поверить, что Нине Николаевне 86 лет. Разве так выглядят женщины в таком возрасте? Она абсолютно молодая духом, энергичная и подвижная. Рядом с фотографией лежат ее письма — увы, их мало. Но от этого они еще дороже…
«Жить, между прочим, с каждым днем становится все интереснее, особенно грамотному человеку, — пишет она 23.2.87. — Время от времени посылайте мне открытку в две строки, это мне доставляет большую радость. Привет всем, кому хотите. «Огонек» читаю от доски до доски. Он интереснее Гёте и Расина. Обнимаю обоих. Нина».
…«Дела идут неплохо. Все время читаю советскую прессу — весьма интересно. Вообще жить очень интересно. С вами увидеться мечтаю часто. Целую обоих. Нина». (20.8.87)
Вскоре пришло еще одно письмо.
«Дорогая Инна, вчера получила Ваше письмо. Я была потрясена описанием концерта в пользу церкви у Никитских ворот! — писала она 8 октября 87-го года. — Этот вечер так взволновал меня, что я полночи думала о нем, и о тех, кто там выступал, и о тех, кто там присутствовал. Как я благодарна за то, что вы нашли время мне написать! Даже если предположить, что этот концерт будет единственным в своем роде (чего я не думаю), и то это останется в памяти людей, как событие!..
Я чувствую себя хорошо, работаю много, но за этот год появилась в моем сознании граница моей энергии. Этого раньше я не знала. Вероятно, это бывает у всех.
Простите за такое некрасивое письмо: на прошлой неделе с моим принтером (в компьютере) что-то случилось (захромал на левую ногу.) Но я решила написать не дожидаясь, когда он «выпишется из больницы».
Дела мои в полном порядке. Привет Вам и Васе. Я думаю о Вас (обоих) часто. Вы мне — из самых дорогих и близких в Москве. И как я счастлива, что встретила Вас и еще встречу…
Обнимаю Вас НБ».
И вот она в Москве и осенним вечером 1989 года приходит к нам в гости. Всем интересуется, замечательно рассказывает, шутит, просит поставить ей видеокассету с моим фильмом об Ахматовой и вспоминает, вспоминает… Собственно, слово «вспоминает» ей не очень подходит, она говорит о Зинаиде Гиппиус или Чайковском, словно только что вернулась от них. Даже не пойму, как это у нее получается.
Нас несколько человек. Пьем чай с пирогом, разговариваем, стараемся побольше задавать ей вопросов и видно, что ей приятно рассказывать о том, чего мы не знаем и не могли знать. Сегодня уже не важно, кто о чем спрашивал, интереснее — о чем говорила Нина Николаевна:
— Разве я могла когда-нибудь вообразить, что приеду в Россию, да еще меня и пригласят? Об этом можно было думать, как о полете на Марс. Ведь мое имя появлялось у вас в прессе всегда с отрицательным знаком — ренегатка, продажная писака и того хуже. И вдруг я читаю в томе о Блоке цитаты из «Курсива» и Зильберштейн пишет мое имя без ругательного эпитета. Это было еще до перестройки, и я была поражена и обрадована. Мне это было лестно еще и потому, что я с интересом следила за «Литературным наследством» и часто встречала там его имя и знала его по научным комментариям.
А потом, в перестройку, стали у вас упоминать Ходасевича, открыто говорить о нем, и друзья прислали мне «Огонек» с огромной статьей. А тут еще это письмо от Инны о благотворительном вечере, на котором читали «Реквием» Ахматовой и стихи Бродского. Выходило, что наступили новые времена. И я сильно призадумалась. А вскоре получила приглашение от Союза писателей — и вот я тут! И, говорят, что снова пригласят меня в связи с юбилеем Чайковского.
— А Вашу книгу о Чайковском у нас издадут?
— Не знаю, я никогда не задаю вопросов издательствам почему то или почему это? У вас наоборот, мне задают вопросы. Когда «Дружба народов» печатала «Курсив мой», нужно было сократить на одну шестую текст и напечатать в пяти номерах, а не в шести. Наверно, чтобы не надоесть читателю. Представляете, полгода подряд подписчик постоянно натыкается на мое имя. Про одного писателя говорили, что, рассказывая о себе, он интересен, но если бы его можно было захлопнуть, как надоевшую книгу, то он стал бы совершенен. Вот я и решила достичь совершенства, захлопнув один номер журнала. Меня спросили, что я хотела бы сократить? Я назвала одно место, где я ругаю большевиков. «Что вы, это очень интересно! Что угодно, только не это».
— «Чайковский» написан по-русски?
— Конечно, я всегда пишу по-русски. Кроме разве газетных репортажей. Вскоре после выхода книги по Европе и Америке прокатилась одна дама из СССР — с лекциями о Чайковском. И она плела, что Петр Ильич умер не от холеры, а покончил с собою. Будто бы бывшие его соученики из Консерватории устыдили его, что он позорит Россию своими вкусами в любви и что лучше, чтобы он отравился. Он немедленно согласился и пошел домой. Утром просыпается, ему дали пилюлю, он ее запил водой и умер. Я просто онемела. Как будто своими глазами не читала заключения доктора, акта вскрытия, воспоминания Долгорукова, как Петра Ильича на простыне носили в ванну, чтобы облегчить его страдания… Нас трое написали письмо в «Таймс» с просьбой оградить публику от этой ерунды, от сплетни, возводимой в ранг факта.
— Помогло?
— Да, поднялся шум и ее «лекции» бойкотировали. Ведь тогда еще были живы люди, лично знавшие композитора. Я со многими виделась и привела их рассказы в своей книге. Например, я написала Рахманинову, и он принял меня в отеле на авеню Клебер. Меня поразили его апартаменты и он сам — высокий, худой, элегантный, с огромными руками. Он был очень любезен, ответил на все мои вопросы, но ничего интересного не сказал. И все же меня очень волновало, когда я встречалась с его современниками.
Разговор зашел о личностях, об эпохе, о свидетельствах очевидцев.
— У вас смешно разводят путаницу вокруг моего имени и думают, что я знаю всех на свете, а жила лет двести. На одной встрече меня просили, чтобы я рассказала о Горьком на Капри. Но мне было всего шесть лет, когда он там жил! На другой встрече спросили, как я отношусь к возвращению Одоевцевой и что б я почитала ее стихи. Но я ее последний раз видела в 1939 году, мы никогда не бывали друг у друга и я не знаю наизусть ее стихов, как, уверена, и она не знает моих. Я помню лишь, что она была привлекательная, стройная блондинка — этого для воспоминаний мало.
Но все рекорды побил Александр Николаевич Бенуа, который в свое время спросил меня: «А помните, дорогая Нина, как на премьере «Пиковой дамы»… Понял, что это было за пятнадцать лет до моего рожденья, покраснел и что-то замурлыкал из оперы. Так что мне не привыкать стать.
Разговор коснулся поэтов-эмигрантов первой волны. Много говорили о В. Ходасевиче, муже Нины Николаевны. И почему он написал такой злой некролог о Маяковском?
— Он вообще не был человеком мягким, а с Маяковским у него поэтические принципы были «совсем наоборот» — Серебряный век, символизм… Он поначалу некролог назвал очень жестоко — «Декольтированная лошадь», но его не хотели печатать под таким названием. Роман Якобсон выступил резко против Ходасевича, защищая Маяковского, это известно. И мы с ним не раскланивались. Но на одном парадном обеде — это было в семидесятых годах, уже в Америке — его посадили рядом со мной, но он меня не заметил, так как один глаз у него смотрел вверх, а другой только прямо. Я к нему обратилась: «Вы все еще нас ненавидите?» — и он очень обрадовался: «Милая, это же был рай, молодость, борьба, споры! Что бы мы делали, если б этого не было? Мы живем этой памятью — ругались, дрались». Я не думала, что так его обрадую.
И с Вячеславом Ивановым у Ходасевича тоже были принципиальные расхождения, они постоянно спорили в печати, но могли выпить чашку кофе в кафе и разговаривать вполне мирно, я не понимала — о чем? Ведь Иванов постоянно говорил о вещах, его не касающихся и многое путал. Он вообще стремился в разговоре исчерпать тему, а кончалось тем, что он исчерпывал терпение собеседника.
Интересно и уважительно она говорила о Мережковском и Гиппиус, а рассказ о Горьком был наполнен красочными житейскими подробностями. Когда же мы спросили о масонах, а о них она знает все лучше чем кто-либо — она поинтересовалась, уж не собираются ли все тут заночевать, ибо она может говорить о масонах часами.
Дело в том, что у нас в столовой висел плакатик: «Принимаем до 23 часов» — из-за здоровья врачи велели мне рано ложиться. Придя в семь часов и увидев плакат, Нина Николаевна воскликнула: «Какая замечательная идея! Обязательно у себя заведу такую же надпись. Люди безбожно засиживаются, а просто выгнать их неудобно».
Она улыбнулась, показала на плакат и стала собираться.
Было два часа ночи.
Уходя, Нина Николаевна надписала нам книгу своих стихов:
«Васе и Инне на память о чудном вечере в Москве, о невероятно прекрасном фильме («Ахматова»), о той теплоте, которая распространялась в комнате, полной книг, и многом другом, о чем можно бы было рассказать потомкам.
Нина
9 сент. 89 Москва».
В конце апреля 93-го года была у нас Нина Шапиро из Принстона, которая много лет работала рядом с Берберовой. Рассказала, что Нина Николаевна в последнее время конфликтовала с администрацией Принстона, особенно с неким мистером Брауном, и ей пришлось переехать в Филадельфию. Она сняла небольшую квартирку на 17 этаже, и ее опекали два доцента.
Однажды они нашли ее на полу без сознания, с разбитым лицом, неизвестно, сколько она так пролежала. У нее была сломана шейка бедра. Сначала она пользовалась коляской, потом слегла.
Мы написали ей письмо, где, в частности, спрашивали согласия на публикацию ее писем Лиле Брик. Ответ получили от доктора Мэрла Баркера:
«Дорогие друзья Нины Николаевны!
Я друг и бывший студент Нины Николаевны Берберовой. С тех пор как она переехала сюда в Филадельфию из Принстона, я ухаживаю за ней. В этом году она физически ослабла: недавно она была в госпитале, и теперь, к сожалению, она лежит в доме для престарелых. Она понимает, кто я, и иногда ясно и точно отвечает на вопросы, но часто все, что она говорит, — непонятно. Очень печально видеть нашу любимую «железную женщину» в таком состоянии…
Ваше письмо я только что получил. Пожалуйста, скажите директорам ЦГАЛИ, чтобы они напечатали в сборнике письма Нины к Л. Брик. Я знаю, что Нина согласилась бы на это.
Я передам ей привет от Вас.
Ваш Мэрл Баркер 14 апреля 93».
Вскоре Берберовой не стало. Было ей 92 года.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.