ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ОТЧАЯНЬЕ И ВЕРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ОТЧАЯНЬЕ И ВЕРА

В Россию можно только верить.

Петербург. 1866

4 августа 1864 года Елена Александровна скончалась на руках Тютчева. 7 августа он хоронил ее на Волковском кладбище в Петербурге.

На другой день после похорон он пишет в Москву Георгиевскому: «Пустота, страшная пустота… Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.

Страшно, невыносимо…»

Через несколько дней, 13 августа, он умоляет Георгиевского: «О, приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше!.. Авось либо удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя… Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевозможным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней и все-таки не могу уловить ее… Простое сумасшествие было отраднее…»

16 августа Георгиевский приехал и поселился в квартире Тютчева. «Для Федора Ивановича, — вспоминал он впоследствии, — было драгоценной находкой иметь такого собеседника, который так любил и так ценил его Лелю… так дорожил всеми подробностями ее характера, ее воззрений и всей богатой ее натуры».

Тютчев на протяжении долгого времени жадно стремился встречаться и с другими людьми, знавшими Елену Александровну; в разговорах с ними она хоть в воображении оживала для поэта. Он даже писал тогда: «Право, для меня существуют только те, кто ее знал и любил…»

Георгиевский далее рассказывает, как они три дня напролет говорили об усопшей Леле, как объездили все места в Петербурге, с ней связанные: «В этих беседах Федор Иванович по временам так увлекался, что как бы забывал, что ее уже нет в живых…» И все же это не могло облегчить его душу. Он собирался еще поехать в Москву, к сестре Елены Александровны Марии, но понял, очевидно, что и она не спасет его от отчаяния.

Еще до того, как он обратился к Георгиевскому с просьбой приехать в Петербург, поэт отправил письмо Эрнестине Федоровне, находившейся с мая в Германии. Письмо это не сохранилось; в нем, надо думать, намеками было сказано о совершившемся. В ответных письмах жена звала мужа к себе. Они договорились встретиться в Женеве.

Уже после его отъезда за границу, 31 августа, дочь поэта Екатерина писала своей тетке Дарье: «Бедный папа! Он должен чувствовать себя таким одиноким теперь, и было бы счастьем, если мама смогла бы скрасить его жизнь своей привязанностью». В следующем письме она говорит, что отец «опасается при этом свидании некоторых царапин… Я надеюсь и даже уверена, что мама будет чудесной с ним в этот тяжелый момент, прежде всего по доброте сердечной, а затем потому, что это как раз повод привязать его к себе сильнее и серьезнее, чем когда бы то ни было».

Через три недели после смерти Елены Александровны Тютчев приехал к своей старшей дочери Анне, находившейся в Германии, в Дармштадте. Она была потрясена его состоянием, несмотря на то, что едва ли не более всех осуждала его любовь:

«Папа только что провел у меня три дня — ив каком состоянии — сердце растапливается от жалости… — писала она сестре Екатерине. — Он постарел лет на пятнадцать, его бедное тело превратилось в скелет». В следующем письме Анна говорит, что отец «в состоянии, близком к помешательству…». В это время в Дармштадте пребывал царский двор, с которым и приехала туда Анна, и ей было «очень тяжело видеть, как папа проливает слезы и рыдает на глазах у всех».

Прошло еще три с половиной месяца, и 20 января 1865 года Анна сообщает, что отец «безудержно… предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть, хотя бы перед посторонними». В марте — то есть через семь месяцев после своей потери — он встретится с Тургеневым, который вспоминал потом, как Тютчев «болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшею от падавших на нее слез».

Все это подтверждает, что в письмах и стихотворениях поэта, говорящих о бездонности его горя, нет ни малейшего преувеличения. Он писал 8 декабря 1864 года поэту Полонскому — писал, не имея даже сил правильно выстроить фразу, — «что за этот бы день, прожитый с нею тогдашнею моею жизнью, я охотно бы купил, но ценою — ценою чего?.. Этой пытки, ежеминутной пытки — этого удела — чем стала теперь для меня жизнь… О друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело».

Да, все, что мы знаем о жизни Тютчева в течение многих месяцев после смерти его возлюбленной, свидетельствует о безусловной жизненной (а не только художественной) правде его созданных тогда трагедийных стихотворений, вошедших в сокровищницу мировой лирики. Необходимо только сказать об одном мотиве, являющемся в этих стихотворениях.

Поэт и в стихах, и в письмах, и в разговорах беспощадно винил самого себя в гибели возлюбленной. Уже приводился рассказ Тютчева в письме к Георгиевскому (от 13 декабря 1864 года) о том, как он в свое время отказался исполнить просьбу Елены Александровны об издании книги его стихотворений с посвящением «Ей». Далее Тютчев писал: «За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего- то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы, — и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразой: «Ты хочешь невозможного…»

Георгиевский вспоминал, как поэт «жестоко укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил ее и никак не мог сделать счастливой в том фальшивом положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины несомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в таких резких и преувеличенных себе укорах, что я чувствовал долг и потребность принимать на себя его защиту против него самого…».

Но необходимо осознать, что это беспощадное, «неумолимо-отчаянное» самообвинение — высокая правда души поэта, трагическая правда, которая принадлежит только ему одному.

…Еще не прошло и года с начала его любви, впереди было тринадцать с лишним лет счастья и муки, а он уже написал:

О, как убийственно мы любим…

Тогда же, в 1851 году он создает стихотворение, воплощающее ее голос:

…Он жизнь мою бесчеловечно губит,

Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.

Ох, я дышу еще болезненно и трудно,

Могу дышать, но жить уж не могу.

Так поэт видел тот «поединок роковой», который был для него явлением всеобщей трагедийности мира — мира, в котором его возлюбленная совершила свой подвиг

Весь до конца в отчаянной борьбе, —

борьбе и с ним самим, ее возлюбленным.

Но не могут вызвать сочувствия те рассуждения о последней любви поэта, в которых ему более или менее ясно бросается обвинение в том, что он четырнадцать лет «убивал» свою Елену Александровну, ибо не женился на ней. Это перенесение трагедийной темы в чисто «бытовой» план закрывает от нас ее глубокую суть.

Тютчев прямо и открыто говорил, что он сгубил свою Лелю, что это «должно было неизбежно случиться». Но в мире, где это совершилось для него, его вина была подлинно трагической виной, которая реальна не в рамках бытовой мелодрамы (а к ней нередко и сводят любовь поэта), но в русле бытийственной трагедии. Именно в такой трагедии он был участником и виновником, и ее дух сквозил для него в самых частных и самых прозаических подробностях быта.

Из тютчевских писем и стихотворений достаточно ясно вырисовывается, что трагедия — даже и не в смерти как таковой. Трагедия была с самого начала, ибо

Любила ты, и так, как ты, любить —

Нет, никому еще не удавалось!

И в другом стихотворении — об ее подвиге, совершенном «до конца в отчаянной борьбе», о ней

Так пламенно, так горячо любившей

Наперекор и людям и судьбе…

Трагедийна сама эта любовь в своей беспредельности, в своей беззаветности, неизбежно ведущей к гибели. Но в человеке нет ничего выше этого подвига «смертных сердец»; ведь даже

…олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

И смерть в тютчевском мире предстает, в сущности, как окончание, как вытеснение трагедии; остается только «страшная пустота», —

…мир бездушный и бесстрастный,

Не знающий, не помнящий о ней.

И поэт молит о том, чтобы трагедия осталась:

О, Господи, дай жгучего страданья

И мертвенность души моей рассей:

Ты взял ее, но муку вспоминанья,

Живую муку мне оставь по ней, —

По ней, по ней, судьбы не одолевшей,

Но и себя не давшей победить,

По ней, по ней, так до конца умевшей

Страдать, молиться, верить и любить.

Не только стихи, но и многие тогдашние письма поэта, обращенные к целому ряду людей, исполнены такой предельной откровенности, такой обнаженности души, которая вообще-то не была ему свойственна. В свое время дочь Анна записала о нем в дневнике: «…Будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок сентиментальности, он очень редко говорит о том, что испытывает». Теперь же поэт готов, кажется, до конца излить душу перед многими людьми.

Более того, впервые за четверть века с лишним в нем пробуждается желание обратиться к церкви. Как уже говорилось, отношение Тютчева к религии и церкви было чрезвычайно сложным и противоречивым. Видя в христианстве почти двухтысячелетнюю духовно-историческую силу, сыгравшую громадную роль в судьбах России и мира, поэт в то же время пребывал на самой грани веры и безверия. Это решительно отличало его от Гоголя, Достоевского и даже Толстого, который, при всем своем бунте против церкви, все же был безусловно верующим человеком.

Еще в 30-х годах Тютчев написал стихотворение (опубликованное лишь после его смерти), в котором сказано:

Мужайся, сердце, до конца:

И нет в творении Творца!

И смысла нет в мольбе!

В 1851 году, в одном из значительнейших своих стихотворений «Наш век», он говорил, что современный человек (то есть конечно, и он сам, Тютчев) даже и Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как ни скорбит перед замкнутой дверью: «Впусти меня! — Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..»

В своей биографии поэта Иван Аксаков, последовательно религиозный и церковный человек, очень стремившийся, кстати, так или иначе связать, сблизить Тютчева со славянофилами, — все же не мог, в силу своей честности, не сказать, что в отношении к религии Тютчев был очень далек от него самого и его единомышленников.

Даже о присущем поэту духовном смирении Аксаков писал, что оно представало «не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство… с другой стороны, как постоянное философское сознание ограниченности человеческого разума и постоянное же сознание своей личной нравственной немощи… Он возводил смирение на степень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому я было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе». (Ярчайшее выражение этого Тютчев, как уже говорилось, видел в явлении бонапартизма.)

К этому следует добавить, что и в истории христианства поэт ценил прежде всего ту нравственно-историческую стихию, которая всецело противостояла «обожествлению человеческого я»; потому он и отвергал католический «папизм» (но не — как мы еще увидим — католицизм вообще) и протестантство.

Аксаков недвусмысленно писал о поэте, что «его «пламень» не был в нем тем светлым «горением духа», к которому призывают людей учителя христианства». Что же касается тютчевского восприятия церкви в собственном смысле слова, Иван Аксаков сказал об этом с полной определенностью: поэт «был совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев и привычек, но даже и прямых отношений к церковно-русской стихии».

Речь идет — это надо подчеркнуть — именно о личном, коренящемся в самых глубинах духовного бытия, отношении Тютчева к церкви. Поэт достаточно часто присутствовал на церковных службах и церемониях, но не в качестве их прямого участника, а как созерцатель воплощающейся в них духовно-исторической силы. Выше приводился тютчевский рассказ о том, как в 1843 году он по просьбе матери стоял с ней перед знаменитой иконой Иверской божьей матери (в часовне у Красной площади).

Очень характерен и его рассказ в письме к жене от 7 августа 1867 года: «Я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митрополита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера — очень торжественный и без всякой театральности… Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени[99], однако со взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе… В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естествен и, казалось, принимал все эти почести только для того, чтобы передать кому-то другому — кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа… Во всех… подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было величественно — и вполне серьезно».

Совершенно ясно, что Тютчев говорит здесь прежде всего о тысячелетней нравственно-исторической силе. Между тем Аксаков, зная, конечно, о таком тютчевском восприятии церкви, толковал его едва ли правильно. Тот факт, что Тютчев не «жил» в церкви, а только созерцал ее, Аксаков весьма неубедительно выводил попросту из его «заграничной долгой жизни в местах, где не было ни одного русского храма».

Что же касается «недостатка веры» в Тютчеве, Иван Аксаков попытался объяснить этот недостаток некой безнадежной слабостью его духа… Он заявил, что поэт мучился «сознанием недосягаемой высоты христианского идеала и своей неспособности к напряжению и усилию». Тютчеву, не без жесткого критического пафоса писал Аксаков, «не суждено было… обрести и того мира, который… дается лишь действием веры… равномерным, соответственным развитием и деятельностью в человеке всех его нравственных сил… Пустота в человеке, если не христианских верований, то христианских убеждений, каким был несомненно Тютчев, могла быть наполнена лишь одним высшим содержанием — деятельностью, — деятельностью не одной мысли, но в других нравственных сторон духа. Ум Тютчева парил а даль и в высь, в самых отвлеченных областях мышления, — а сам он, будто свинцовыми гирями, прикован был, как любят выражаться поэты, долу: немощью воли, страстями, избалованностью — ненавистницей работы и усилия».

Здесь, собственно, сразу два в общем-то различных по своей сути обвинения: Аксаков усматривает в жизненном пути Тютчева и недостаток действия всей цельности нравственных сил, которое одно могло бы привести поэта к истинной вере, и, с другой стороны, недостаток деятельности вообще.

Что касается первого обвинения, Иван Аксаков, как ни странно, сам себе исчерпывающе ответил в следующей меткой характеристике жизни тютчевского духа: «Как обозначить край познаванию истины? Как удержать пытливость бдящего духа?.. Он не мог ни загасить, ни ослабить сжигавшего его пламени, ни смирить тревожных запросов мысли, — он не мог удовлетвориться дешевою сделкою между постигаемым и непостижимым…» Про таких людей, каким был сам Аксаков, можно бы сказать, что они обретали это «удовлетворение», но Тютчев действительно не мог его обрести…

Второе обвинение — в «недостатке деятельности вообще» — обусловлено тем, что Аксаков и Тютчев совершенно различно относились к самому понятию «деятельность», о чем еще будет речь.

Беззаветной и поистине сжигающей была вера Тютчева в Россию, так мощно и проникновенно воплотившаяся в его поэзии. Эта вера, вспыхнувшая еще в отроческой душе в 1812 году, расширялась и углублялась на протяжении всей жизни поэта. Ни в коей мере не закрывая глаз на темные и больные стороны современной ему действительности, он все более уверенно прозревал неиссякаемые нравственные первоосновы русского народного бытия и сознания.

Тютчев вовсе не склонен был идеализировать даже и самое «темную толпу непробужденного народа», о которой он писал в 1857 году в Овстуге:

…Но старые, гнилые раны,

Рубцы насилий и обид,

Растленье душ и пустота,

Что гложет ум и в сердце ноет…

И тем не менее именно в толще народа он чуял свет пепобедимого стремления к высшему нравственному идеалу. В том же 1857 году он говорил (в письме к жене от 13 мая) о своем видении народных толп, которые «тянутся… пешком со всех концов этого громадного государства. Да, если существует еще Россия, то она там — и только там».

В тютчевской несокрушимой вере в Россию — народную Россию — не было националистического возвеличивания своей страны, ибо поэт искал в русском народе те нравственные ценности, которые имеют заведомо всечеловеческое, всемирное значение.

Еще в своей статье 1844 года «Россия и Германия» поэт усматривал истинное и высшее проявление русской народной воли в том, что победа 1812 года принесла национальное освобождение не только русскому, но и германскому народу. Тютчев писал: «Только одно слепое невежество, умышленно отводящее свои взоры от света, может ныне отвергать эту великую истину», — ибо разве не Россия «восстановила целую народность, целый мир, готовый пасть? Не она ли призвала его к жизни самобытной, не она ли вернула ему его самостоятельность и организовала его?.. Она всегда сумеет воспрепятствовать тому, чтобы виновники политических опытов успевали отторгнуть или совратить целые народности от центра их установившегося единства и затем перекроить их по воле своих бесчисленных фантазий как предметы неодушевленные…

Позволительно утверждать с историей в руках, — продолжал Тютчев, — что в политических летописях вселенной трудно было бы указать на другой пример союза столь глубоко нравственного, как тот, который связует в продолжение тридцати лет Германию с Россией, и, благодаря именно этому великому началу нравственности, он был в силах продолжаться, разрешил многие затруднения, преодолел немало препятствий».

В этом размышлении поэта с полной ясностью обнаруживается его понимание русского нравственного идеала. «Великое начало нравственности» Тютчев видит не в том, чтобы хоть в каком-либо отношении возвышаться над другими народами и тем более пытаться «перекраивать» их судьбы, но в том, чтобы воспринимать их как существа «одушевленные» и способствовать расцвету их «самобытной жизни».

Именно в такое нравственное величие русского народа и верил поэт. Он говорил, что «нигде, кроме России, не встретишь такого непосредственного… такого самородного» воплощения нравственного идеала в человеческих характерах, и заключал: «Это подобно прекрасным голосам в Италии».

Вполне естественно, что поэту было чуждо и враждебно то «неверие» в Россию, та «нелюбовь» к ней, которые достаточно характерны для ряда его современников. 26 сентября 1867 года Тютчев писал дочери Анне: «Можно было бы дать анализ современного явления, приобретающего все более патологический характер. Это русофобия некоторых русских людей… Раньше (имеется в виду время Николая I. — В. К.) они говорили нам, и они действительно так считали, что в России им ненавистно бесправие, отсутствие свободы печати и т. д., и т. п., что именно бесспорным наличием в ней всего этого им и нравится Европа… А теперь что мы видим? По мере того как Россия, добиваясь большей свободы, все более самоутверждается, нелюбовь к ней этих господ только усиливается. Они никогда так сильно не ненавидели прежние установления, как ненавидят современные направления общественной мысли в России (имеются в виду направления мысли патриотического характера. — В. К.). Что же касается Европы, то, как мы видим, никакие нарушения в области правосудия, нравственности и даже цивилизации нисколько не уменьшили их расположения к ней… Словом, в явлении, о котором я говорю, о принципах как таковых не может быть и речи, действуют только инстинкты…»

Тютчевская вера и любовь к России с годами все возрастали. Он постоянно — особенно в последние годы жизни — вглядывался в лик родной земли во всем объеме этого понятия. В июне 1868 года он совершает плавание на пароходе по Волхову через Новгород и пишет дочери Анне (27 июня; отрывок из этого письма уже приводился): «Весь этот край, омываемый Волховом, — это начало РОССИИ… Среди этих беспредельных, бескрайних просторов… ощущаешь, что именно здесь — колыбель исполина».

На следующий год 66-летний поэт едет в древний Курск, откуда пишет жене (26 июля): «Ты, конечно, не ожидала получить от меня письмо, помеченное Курском?.. Я ничуть не сожалею о своей долгой остановке в Курске… Вот еще одно из тех мест, которое — не будь оно в России — давно бы уже служило предметом паломничества… Расположение его великолепно и смутно напоминает окрестности Флоренции…»

Из Курска Тютчев отправился в Киев, а затем — в свой Овстуг; 12 августа 1869 года он писал отсюда Майкову, что Киев «оказался принадлежащим к той редкой категории впечатлений, которые оправдывают чаемое. Да, замечательная местность, закрепленная великим прошедшим и, очевидно, предназначенная для еще более великого будущего. — Тут бьет ключом один из самых богатых родников истории».

Но возвратимся к немыслимо мучительной для поэта поре. А. И. Георгиевский вспоминал, как 16 августа 1864 года, через неделю после похорон Е. А. Денисьевой, он приехал к Тютчеву: «Я много думал о том, как бы мне размыкать его горе; дело это было очень нелегкое, тем более что Федор Иванович, глубоко понимая все значение религии в жизни отдельных людей и целых народов и всего человечества и высоко ценя и превознося нашу православную церковь, сам был человек далеко не религиозный и еще менее церковный: никакие изречения из Священного писания или из писаний Отцов Церкви, столь отрадные для верующего человека и столь способные поддержать и возвысить его дух, в данном случае не оказались бы действенными».

Покинув в 20-х числах августа Петербург, Тютчев приехал, как мы помним, в Дармштадт, к Анне. Здесь он — очевидно, не без энергичного воздействия дочери, — все же решился обратиться за утешением к церкви — исповедаться и причаститься. «Господь даровал мне великую милость, — писала Анна сестре Екатерине. — Он (отец. — В. К.) решился поехать в Висбаден[100] говеть, чего не делал вот уже 26 лет[101]… Ах, помолитесь хорошенько за папу, чтобы Господь вырвал эту душу из мрака отчаяния. Он так нежен, так кроток, так разбит, что Господь Бог должен послать ему эту милость, эту Веру, которая поднимает и утешает. Молитесь, молитесь за него». Однако на следующий же день Анна была вынуждена сообщить, что «папа не решился говеть, что он в состоянии, близком к помешательству, что он не знает, что делать».

5 сентября Тютчев приехал в Женеву, где его ждала Эрнестина Федоровна. По словам очевидицы, «они встретились с пылкой нежностью». Под воздействием этой встречи Тютчев на какое-то время не то чтобы успокоился, но словно бы примирился со своей страшной потерей. 15 сентября он в непривычном для него тоне пишет дочери Дарье, к которой он был наиболее близок душевно (о чем не раз сказал сам):

«Моя милая дочка, через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Попроси Бога ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой страшной тоски, спасти меня от отчаяния, но иначе, чем забвением, — нет, не забвением… Или чтобы в Своем милосердии Он сократил испытание, превышающее мои силы… О, да вступится она сама за меня, она, которая должна чувствовать смятение моего духа, мое томление, мое отчаяние, — она, которая должна от этого страдать, она, так много молившаяся в своей бедной земной жизни, которую я переполнил горестями и скорбями и которая никогда, однако, не переставала быть молитвой, слезной молитвой перед Богом.

О, да дарует мне Господь милость, дозволив сказать через несколько часов с тем же чувством, с каким — я слышал, — она ясно произнесла эти слова накануне своей смерти: «Верую, Господи, и исповедую…»

Сегодня шесть недель, что ее нет…»

Дарья вместе с Екатериной приехала 28 сентября в Женеву, чтобы поддержать отца своим участием. На следующий день Екатерина писала тетке: «Он говел, чувствует всю привязанность Мамы к нему, глубоко заранее благодарен, но порой его душит невозможность делаться с ней воспоминаниями о столь недавнем прошлом…»

Однако это примирение с трагедией было недолгим Тютчев даже не смог сохранить его видимость перед Эрнестиной Федоровной. Она рассказывала много позднее, что видела тогда мужа плачущим так, как ей никого и никогда не доводилось видеть плачущим. Но высота ее души была поразительной. «Его скорбь, — говорила она, — для меня священна, какова бы ни была ее причина».

6 октября поэт пишет Георгиевскому: «Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне все равно… Только и было мне несколько отраднее, когда, как, например, здесь с Петровыми, которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться».

Речь идет о семье тогдашнего русского священника в Женеве, которому Тютчев как раз и исповедовался; может быть, поэт только потому и сумел это совершить, что «мел дело с человеком, хорошо знавшим и ценившим Елену Александровну.

Проходит еще два месяца с лишним, и поэт 8 декабря пишет Полонскому: «Друг мой, теперь все испробовано — ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется… Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее торопиться к вам, туда, где что-нибудь от нее осталось… Меня тянет в Петербург, хотя и знаю и предчувствую, что и там… но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь… Здесь даже некуда и приютить своего горя. Мне бы почти хотелось, чтобы меня вытребовали в Петербург именем нашего комитета» (Комитета цензуры иностранной. — В. К.)

Миновало уже около полугода со дня смерти Елены Александровны, а дочь поэта Анна сообщает сестре Екатерине (20 января 1865 года), что он «безудержно… предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть… обижен на всех нас, и на меня особенно, за отсутствие сочувствия… Но встать на его точку зрения я не могу».

Несколько позднее Анна писала об отце, что «его горе, все увеличиваясь, переходило в отчаянье, которое было ««доступно утешениям религией… Я не могла больше верить, что Бог придет на помощь его душе, жизнь которой была растрачена в земной и незаконной страсти». И Анна пришла к выводу, что теперь, после смерти Елены Александровны, поэту «самому недолго осталось жить».

Это было не только ее мнение. И во многих позднейших сочинениях о поэте годы, последовавшие за его страшной потерей, рассматриваются как неотвратимое умирание, чуть ли не как затянувшаяся агония, хотя дело идет ни много, ни мало о девяти годах. Внимательное и объективное изучение жизни Тютчева в эту последнюю пору убеждает, что такое представление ложно. Конечно, это был эпилог его жизненной драмы, но эпилог по-своему не менее содержательный, не менее значительный, чем предшествующая судьба поэта.

Как это ни удивительно, даже в первый год после кончины Елены Александровны Тютчев, при всем своем безграничном отчаянии, продолжал мыслить, творить, действовать.

И можно утверждать, что Тютчева спасла от отчаяния его вера в Россию, вера, побуждавшая его к деятельности.

В конце ноября — начале декабря 1864 года Тютчев написал в Ницце полные безнадежного отчаянья стихи:

…Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет — и не может…

Нет ни полета, ни размаху —

Висят поломанные крылья,

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья…

Поэт посылает эти стихи Георгиевскому для опубликования в журнале «Русский вестник». А двумя днями ранее он пишет ему же: «Одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты». Однако в том же самом письме, продолженном Тютчевым на следующий день, 12 декабря, он утверждает, что «одна только деятельность могла бы спасти меня — деятельность живая, серьезная, не произвольная…». И тут же со всей ясностью говорит, какую деятельность он имеет в виду. Тютчев пишет, что можно действовать лишь при условии, если слышишь, как «осязательно бьется пульс исторической жизни России».

Он утверждает — быть может, отчасти перенося на других людей то, что со всей остротой испытывает сам: «Странные явления встречаешь теперь между русскими за границею, как бы в смысле реакции противу общего стремления, — это сильнейшая, в небывалых размерах развивающаяся тоска по России при первом столкновении с нерусским миром». И далее говорится о сегодняшней России, — как она воспринимается издали: «То, чему доселе приписывали одну материальную силу, оказывается чем-то живым, органическим, мыслящею нравственною силою. Гора не только тронулась с места, но и пошла, и идет, как человек».

Тютчев дает здесь чрезвычайно верную оценку тогдашнего духовного движения в России; достаточно напомнить, что именно в тот момент, в середине 1860-х годов, начался высший расцвет творчества Толстого (в 1863 он приступил к созданию «Войны и мира») и Достоевского (в 1865-м начато «Преступление и наказание»). Разумеется, Тютчев не имел в виду эти творения как таковые, он писал о состоянии русской духовной культуры в целом; но явление «Войны и мира» и «Преступления и наказания» осязаемо подтвердило точность его видения современной России.

Через два года с небольшим, 16 февраля 1867 года, Эрнестина Федоровна напишет своему брату Карлу, который советовал ей уговорить Тютчева получить назначение яа дипломатический пост за границей: «Мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело…»

Лишь сознавая все это, мы сможем верно понять Тютчева, который в своих исполненных предельного отчаяния письмах конца 1864-го — начала 1865 года не перестает горячо обсуждать политическое положение России. Так, в письме Георгиевскому от 6 октября, утверждая, что «страшной пустоты… ничто не наполнит», что его «жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться», Тютчев тут же с обычной страстностью говорит о внешнеполитических статьях Георгиевского, о близящейся встрече Александра II с Наполеоном III, результаты которой чрезвычайно его заботят, и он, как обычно, стремится воздействовать на находившегося тогда поблизости, в Швейцарии, Горчакова и т. д.

Он пишет о своих надеждах на то, что в предстоящих переговорах «мы удержим за собою… всю нашу политическую самостоятельность». И уже написав это, Тютчев как бы спохватывается: «Но довольно. Мочи нет притворяться, скрепя сердце, говоря с участием о том, что утратило для меня всякое значение. Боже мой, Боже мой, все это было хорошо при ней…» — так заключает Тютчев, лишний раз свидетельствуя о причастности Елены Денисьевой к его политическим страстям.

В одном из следующих писем к Георгиевскому (от 11–12 декабря) поэт, высказав свое восхищение Россией, которая предстает «чем-то живым, органическим, мыслящею нравственною силою», опять-таки перебивает самого себя: «…Довольно, довольно гальванизировать мою мертвую душу. Воскресить ее невозможно».

Но душа поэта постоянно вбирала в себя эту живую и мыслящую нравственную силу родины. И уже 21 декабря Тютчев создает стихотворение о появившейся тогда энциклике (послании) римского папы Пия IX, осудившей как «заблуждение» свободу совести. В глазах поэта это было вопиющим антинравственным актом, и он сравнил папу (его называли, по ветхозаветной традиции, первосвященником) с иерусалимским первосвященником, который осудил на позорную казнь взывавшего к свободе совести Христа:

Был день, когда Господней правды молот

Громил, дробил ветхозаветный храм,

И, собственным мечом своим заколот,

В нем издыхал первосвященник сам.

Еще страшней, еще неумолимей

И в наши дни — дни Божьего суда С

вершится казнь в отступническом Риме

Над лженаместником Христа…

Через много лет Георгиевский, говоря о созданных поэтом в 1864 году стихах памяти Елены Денисьевой, не без глубокого удивления вспоминал тютчевские «быстрые переходы от личных чувств скорби и даже отчаяния к общим интересам политическим и литературным, и наоборот, и в поэтическом его творчестве почти одновременно с теми скорбными стихотворениями появлялись другие, проникнутые совсем иными настроениями… — стихи о папской энциклике».

Уехав, как мы помним, в конце августа 1864 года за границу, где он надеялся найти успокоение, Тютчев уже к началу декабря се всей остротой чувствует тоску по родине. Но в январе он тяжело заболел воспалением легких и только 26 марта 1865 года смог вернуться в Россию.

В Петербурге — что было естественно — его с новой силой пронзает память об ушедшей возлюбленной, и сразу же после приезда он создает одно из самых своих трагедийных стихотворений — «Есть и в моем страдальческом застое…».

Еще в декабре 1864 года Тютчев писал о владеющей им потребности «торопиться… туда, где еще что-нибудь от нее осталось, дети ее, друзья, весь ее бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но все это таи живо, так полно ею».

Дочь Тютчева и Елены Александровны, Елена, которой было уже около четырнадцати лет, находилась в частном пансионе; четырехлетний Федя и десятимесячный Коля жили у своей двоюродной бабки, А. Д. Денисьевой. Народное поверье, согласно которому беда не приходит одна, сбылось, и вскоре после возвращения Тютчева у Елены открылась скоротечная чахотка. 2 мая 1865 года она скончалась. На следующий день от той же болезни умер Коля. Всего год назад Тютчев каждый вечер ездил гулять на острова между Большой и Малой Невками с Еленой, которую, по словам Георгиевского, он «особенно любил и даже баловал вопреки иногда требованиям педагогики…».

Похоронив детей рядом с Еленой Александровной, Тютчев выражает свое душевное состояние в стихах, внешне сдержанных, но в которых он, пожалуй, единственный раз как бы отрицает весь мировой строй, вопрошая о том, отчего

…от земли до крайних звезд

Все безответен и поныне

Глас вопиющего в пустыне,

Души отчаянной протест?

17 мая он пишет Георгиевскому, словно не имея сил прямо сказать о смерти детей. «Последние события переполнили меру и довели меня до совершенной бесчувственности. Я сам себя не сознаю, не понимаю…»

Тютчев упросил дочь Анну взять к себе единственного оставшегося ребенка, Федю. Позднее он писал Анне (13 октября 1870 года), что передает ей «15 200 рублей из капитала, который… предназначаю для Феди… доход с него (капитала. — В, К.), 5? процентов, будет идти на содержание Феди в учебном заведении». Через неделю Тютчев пишет ей же об устройстве судьбы Феди[102]: «Я, покидая этот мир, буду ощущать одним уколом совести меньше».

В течение нескольких месяцев после смерти детей Тютчев был снова погружен на самое дно отчаяния. 29 июня 1865 года он писал сестре Елены Александровны; «…Не было ни одного дня, который я не начинал без некоторого изумления, как человек продолжает еще жить, хотя ему отрубили голову и вырвали сердце».

Ранее, 30 мая он написал ответ на посвященное ему стихотворение Полонского, опубликованное в некрасовском «Современнике»: Нет боле искр живых на голос твой приветный — Во мне глухая ночь, и нет для ней утра… И скоро улетит — во мраке незаметный — Последний, скудный дым с потухшего костра…

Можно думать, что возвращение Тютчева к жизни совершилось во время поездки в родной Овстуг, куда он отправился 24 июля. Во всяком случае, возвратившись в сентябре в Петербург, он с присущей ему беспощадностью к себе пишет сестре Елены Александровны о своем посещении тетки покойной, Анны Дмитриевны: «…Я пил у нее чай… как во время оно. Жалкое и подлое творенье человек с его способностью все пережить».

Поездка в Овстуг в 1865 году не могла не быть впечатляющим событием для поэта. Будучи погружен в захватывающую его политическую деятельность и, кроме того, не желая расставаться с Еленой Александровной, Тютчев не был на родине восемь лет, с 1857 года (как раз в этом году он стал ближайшим сподвижником Горчакова). И месяц в Овстуге, по-видимому, сыграл целительную роль.

Дорогой, 3 августа Тютчев создает одно из высших своих творений, названное им очень просто: «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.»[103]. Утром он выехал из Москвы в Овстуг по Калужской дороге. По всей вероятности, вечером, пока на одной из станций перепрягала лошадей, он пошел вперед по дороге. Это было привычно для тогдашних путешественников (так часто поступал и Пушкин) — отправиться пешком после утомительных часов в коляске, которая потом догоняла путника.

Скорее всего так и было: Тютчев шел по дороге, и в такт шагам — что ясно чувствуется в ритмике стихотворения — сами собой слагались строки:

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня…

Тяжело мне, замирают ноги…

Друг мой милый, видишь ли меня?

Все темней, темнее над землею —

Улетел последний отблеск дня…

Вот тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Завтра день молитвы и печали.

Завтра память рокового дня…

Ангел мой, где б души ни витали,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Подобно многим другим высшим созданиям поэта, перед нами не столько стихотворение о скорбном событии в жизни Тютчева — годовщине смерти Елены Денисьевой, — сколько само это событие. Стихи не рассказывают о том, что пережил Тютчев 3 августа в дороге между Москвой и Овстугом, но являют собой само это переживание как таковое. Они предстают в качестве естественной формы, органического воплощения этого переживания, а не как вторичное «отражение» чего-то, совершившегося в иной форме. И в этом тайна гениального обаяния и силы внешне «бесхитростного» стихотворения. Шаги поэта затерялись на дороге где-то между Москвой и Калугой, но событие, свершившееся там, нетленно.

В сравнении со стихами о смерти возлюбленной, созданными поэтом ранее, в ноябре 1864-го — июле 1865 года, — «О этот Юг, о, эта Ницца»…», «Весь день она лежала в забытьи…», «Есть и в моем страдальческом застое…», «Сегодня, друг, пятнадцать лет минуло…» и других, — в стихотворении «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.» звучит мелодия скорбного примирения.

После месяца в Овстуге Тютчев вновь весь отдается тому, что он сам определил как служение России. Откликаясь стихами в следующем, 1866 году на столетие со дня рождения Карамзина, поэт сказал, что тот умел до конца быть «верноподданным России». Когда цензура запретила это выражение (оно имело, в сущности, вызывающий смысл, так как полагалось быть верноподданным царя, а не России), Тютчев заменил его словами о том, что Карамзин умел «до конца служить России». Эта строка не понравилась Аполлону Майкову, и он предложил вариант «сыном искренним России».

Тютчев решительно не согласился с этим: «Что такое искренний сын России? Все это не по-русски. Главное тут в слове служить, этом, по преимуществу, русском понятии — только кому служить?» — писал поэт, видя высшее назначение именно в том, чтобы служить России.

С осени 1865 года Тютчев снова всецело посвятил себя многообразной деятельности в сфере русской и мировой внешней политики. Он вновь постоянно стремится воздействовать на Горчакова и других государственных деятелей, не исключая самого царя, внушать свою позицию влиятельным органам печати, формировать общественное мнение по внешнеполитическим вопросам и т. п.

Но мы еще будем подробно говорить о внешнеполитической деятельности поэта в 1866–1873 годах. Теперь же следует коснуться той стороны тютчевского бытия последних лет, которая неразрывно связана с памятью о Елене Денисьевой. Уже шла речь о том, что через год после ее гибели поэт в какой-то мере преодолел свое отчаяние. Но все же чувство мучительной пустоты мира продолжало томить его. 23 ноября 1865 года Тютчев записывает стихи:

Нет дня, чтобы душа не ныла,

Не изнывала б о былом,

Искала слов, не находила,

И сохла, сохла с каждым днем…

Эту томящую пустоту так или иначе заполнила своего рода иллюзия любви к женщине, которая была близкой подругой Елены Денисьевой. Она носила то же имя, и ее судьба во многих отношениях совпадала с судьбой Елены Александровны.

Елена Богданова, урожденная баронесса Услар (1822–1900) училась вместе с Еленой Денисьевой в Смольном институте. При этом ее тетка, как и тетка Денисьевой, была инспектрисой института. Тютчев познакомился с Еленой Богдановой, по всей вероятности, тогда же, когда он узнал Елену Дедисьеву. И после смерти возлюбленной Тютчев, конечно, ценил возможность говорить о ней со столь давно и хорошо знавшей ее женщиной. И в конце 1865-го или начале 1866 года Тютчев стал постоянно встречаться с Еленой Богдановой.

Судьба ее была весьма драматической. В 1847 году она вышла замуж за немолодого (ровно на двадцать три года старше ее — как и Тютчев своей Елены) инженера, генерал-майора Фролова. Но через шесть лет он умер от холеры, оставив ей сына и дочь. Спустя несколько лет она вышла замуж снова, однако брак завершился совсем уж печально — запутавшись в коммерческих предприятиях, второй ее муж, Богданов, в 1863 году покончил жизнь самоубийством.

Елена Богданова была высокообразованной и даровитой женщиной. Среди ее друзей — Гончаров, Апухтин, видный литератор Никитенко и др. Ее родной брат Петр Услар, офицер генерального штаба, сыграл большую просветительскую роль на Кавказе; в Абхазии, например, его и сегодня высоко чтут как основоположника абхазской письменности. Тютчев не раз встречался с Усларом в доме его сестры.

Отношения Тютчева к Елене Богдановой выражались в своего рода поклонении, которое продолжалось до самого конца его жизни. Но в этом «культе» явно было нечто искусственное: привязанность поэта к этой уже далеко не молодой женщине воспринимается только как средство заполнить «пустоту». В сохранившихся письмах поэта к Елене Богдановой даже есть привкус пародийности, заставляющий прийти к выводу, что серьезного, сильного чувства здесь не было и все сводилось к стремлению создать видимость такого чувства.

Сокровенная жизнь души поэта по-прежнему принадлежала Елене Денисьевой. Через четыре года после ее смерти, когда душа Тютчева, казалось бы, была занята Богдановой, он сказал полные значения слова:

Опять стою я над Невой,

И снова, как в былые годы,

Смотрю и я, как бы живой,

На эти дремлющие воды.

Во сне ль все это снится мне,

Или гляжу я в самом деле,

На что при этой же луне

С тобой живые мы глядели?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.