27 Родственные души

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

27

Родственные души

Credo in unum Deum, factotem caeli et terrae, visibilium omnium, et invisibilium[231]

Когда наше отлучение закончилось, и мы с подругой, вызывающе загорелые, вернулись в школу, оказалось, что нас разлучили, развели по разным спальным корпусам. Не знаю, каков был замысел подобного перемещения, если был хоть какой-то, но для меня это ознаменовало счастливую перемену всей жизни. Меня перевели в частный дом, находящийся на территории школы; его хозяева, пожилая пара, сдавали комнаты ученицам. В меньшей комнате жили Минни-Ay, индианка-чокто из Оклахомы, и Шейла, афро-американка из Майами. Я жила в одной комнате с еврейской девочкой Дебби и Трейси, индианкой из племени гро-вантр, из Монтаны. Позже Пэт, индианка-сенека из штата Нью-Йорк, сменила Дебби. Коренные американцы попали в школу по федеральной программе ЭйБиСи — «Лучший шанс». Не знаю, предоставляла ли кому-то из них «лучший» или хотя бы какой-нибудь шанс эта программа вообще и в Кембриджской школе в частности. Может быть, сейчас что-то изменилось, но тогда они просто набирали способных, неимущих ребят прямо из резерваций, или с городских окраин, или из лесов Мэна, и заталкивали в лилейно-белые закрытые школы, где отсутствовала какая бы то ни было система культурной поддержки; не удивительно, что процент коренных американцев, закончивших школу, был, насколько мне известно, провальным. Но мне, несомненно, выпал «лучший шанс» в жизни благодаря дружбе с ними. Когда я пишу эти строки, на моей руке красуется браслет из бусин, который прислала мне на сорокалетие Трейси, бывшая соседка по комнате. На моем ночном столике лежат ремешки из оленьей шкуры, с нанизанными на них бусинками, которые вплетают в косы, амулеты, бабушка Трейси сделала их для меня к моему шестнадцатилетию. Думаю, она знала, до какой степени нуждается в оберегах подружка ее внучки. Недавно Трейси написала мне, что ее дочь Карлин, которую я помню в колыбели, сама родила дочку. Мне не терпится познакомить с ними сына. Может быть, мы встретимся летом, на ярмарке в Кроу.

На каникулах я часто гостила у Пэт, в резервации индейцев-сенека, возле Буффало, штат Нью-Йорк. У нее семеро братьев и сестер. Одну комнату занимали мальчики-близнецы, которым тогда было по четырнадцать, и у Пэт, старшей, пятнадцатилетней дочери, тоже была своя комната, а другие девочки, двенадцати, восьми, четырех и трех лет, спали все в одной комнате, вповалку на матрацах; грудной ребенок все еще был с мамой Пэт и ее отчимом, в их спальне. Мама работала в больнице — работа хорошая, разве что часто приходилось дежурить по ночам, а отчим занимал в племени какое-то высокое положение. Отец Пэт умер до того, как мы встретились. Я, правда, едва не встретилась с ним.

Однажды в школе, посреди ночи, Пэт села в кровати, пододвинулась к краю и вытянула руку. Я всегда, с самого детства, сплю вполглаза, поэтому почуяла опасность и не дала ей чего-то коснуться — потом она мне рассказала, что то была рука ее умершего отца. Стоило ей дотронуться до этой руки, утверждала Пэт, и она ушла бы вместе с отцом. После мы сдвинули кровати и спали рядом.

Я полюбила семью Пэт и чувствовала себя в резервации, как дома, — в последний раз я испытывала такое чувство маленькой девочкой, в лесу, — вещи видимые и невидимые точно так же являлись мне. С моими индейскими друзьями я ощущала, что круг замкнулся, что моя жизнь достигла хрупкого равновесия между миром снов, миром леса, царством духов и тем, что белые, принадлежащие к среднему классу, называют реальностью — автомобиль, работа, счет в банке; и то, и другое входило в наши жизни, мою и их. Мы пытались, с переменным успехом, проводить наши суда между этими мирами. Например, моя подружка-хиппи из Аризоны, рассказывала мне, как пыталась объяснить капитану своего воздушного лайнера, почему, во избежание самых скверных последствий, она должна перед полетом совершить обряд растирания кукурузных зерен. Где-то глубоко, в сердцевине моего существа, за пределами рассудка, во мне, как и в моих друзьях, жила вера в реальность таинственного ночного мира. Как и большинство коренных американцев, моих ровесников, я была лишена культурной почвы, преданий моего племени, и не могла с невозмутимым спокойствием пересекать границу между мирами. Нам была доступна какая-то тайна, но мы понятия не имели, что с нею делать, и тогда напивались, чтобы получить объяснение, оправдать наши метания, путаницу в мыслях, которая возникала от знаний, нами не понятых, от снов, вырванных из контекста.

Опыт «видений», когда ты знаешь, что должно случиться, но не можешь объяснить, каким образом ты это знаешь, в резервации считался нормальным, был частью жизни, а не каким-то фокусом. Я себя почувствовала в родной стихии в тот день, когда мы с Пэт решили поехать навестить ее бабушку, с которой я еще не была знакома. Она жила в отдалении, без телефона. Когда мы прибыли, бабушка ждала у двери. Она взяла меня за руку, не дожидаясь, пока нас познакомят, и сказала, что только что сварила для меня кукурузный суп. Пэт потом рассказывала, что это — особый суп, который готовят в каких-то ритуальных целях. Для меня — как раз то, что надо, что доктор прописал.

Мама Пэт сказала, что раз уж мы с Пэт так сроднились, нужно совершить обряд и принять меня в племя. Я ни с кем не делилась своими страхами, просто чувствовала, что не готова принять духов всех этих предков в качестве новой семьи. Я ощущала, что корни мои не настолько глубоки, чтобы выдержать такой напор[232].

Теперь, оглядываясь назад, я не думаю, чтобы взрослые допустили меня до обряда посвящения без предварительной подготовки, обучения, заботы, но в то время я так привыкла заботиться о себе сама, что это мне даже не пришло в голову. Я просто думала, что меня, как говорится, бросят плавать по дерьму, не дав весла.

Вернувшись в школу, мы с Пэт и Трейси стали ездить автостопом в Дартмут на уик-энды. В Дартмуте было много коренных американцев, и уик-энды превращались в одну сплошную вечеринку. Зимним, снежным днем я встретила Дэна, который лет до двадцати был моим парнем, а потом — любимым другом и братом. Он жил на боковой дороге, за Чейз-холл, где обосновались почти все наши друзья, пока колледж не построил Индейский дом. Помню, когда я увидела его, сердце у меня ушло в пятки, и я слова не могла сказать. Чего не помню, так это того, кто из нас раскололся первым. Можно назвать это любовью с первого взгляда.

Дэн по сей день клянется, что я прибавила себе лет. (Дочке его почти десять, и он по-прежнему тверд, как скала!) Кажется, я вообще не упоминала о своем возрасте, пока мне не исполнилось шестнадцать — и тогда челюсть у него отвисла до пола. Ему было лет восемнадцать (смотря на какое свидетельство о рождении полагаться: его мать выправила два, с полугодовой разницей), и он учился на втором курсе. Его отец, могавк, работал сварщиком, как многие индейцы из резервации вблизи Монреаля: они ездят в Нью-Йорк и всю неделю трудятся на строительстве небоскребов, отличаясь тем, что передвигаются по стальным конструкциям на высоте сорокового этажа так непринужденно, словно гуляют по лесу; на выходные рабочие приезжают домой. Его мама, хрупкая женщина, которая жила на сигаретах, кофе и сухом печенье-ассорти, продававшемся в картонных коробках с прозрачным целлофановым окошком — похоже, только старики покупают такое в маленьких близлежащих магазинах, — страдала, как он недавно обнаружил, раздвоением личности, заключала в себе нескольких человек. Если бы не милость Божья да не помощь друзей, я могла бы, к моему ужасу, стать такой, как она. Но с тех пор, как мы с Дэном встретились, у меня уже не было провалов и «шизофренических» отключек.

Якоря наши были не очень крепкими, но мы как-то поддерживали друг друга на плаву, пока не кончилось отрочество, и я не получила какую-то — нет, очень хорошую — психотерапевтическую помощь, а он не перебрался из Дартмута в Оберлин, в более благоприятную среду, где начал блестящую карьеру, которая продолжилась на юридическом факультете Иельского университета.

До сих пор не знаю, каким образом нью-йоркская газетенка пронюхала о нашей связи — я вовсе не была, что называется, «светским мотыльком». Дэна там окрестили «краснокожим, с которым встречается дочка Сэлинджера», — это, по мнению авторов подметного листка, должно было «выманить отшельника из леса!» Кажется, Лилиан Росс, сотрудник «Нью-Йоркера» и наш друг, обнаружила статейку и сообщила отцу, а тот в свою очередь сообщил мне, так что я услышала новости от него, не от кого-то другого. Вопреки предсказаниям газетенки, когда я привезла Дэна домой для смотрин и допроса с пристрастием, он так понравился отцу, что тот вытащил на свет божий старые магнитофонные записи с военными песенками, которые я напела в возрасте четырех лет. Дэн — единственный из моих знакомых, кому отец показывал оружие из своего арсенала. Даже я многого не видела.

Папа научил меня стрелять тем же способом, каким Симор учил мальчишек бросать шарики, — не целясь. Ты просто считаешь пистолет продолжением своей руки и стреляешь. Начнешь думать — промахнешься. Я обычно выбирала ромашку, росшую вдали, и сбивала цветок; стебелек не считался. На папу произвела впечатление меткая стрельба Дэна, а этого не так-то легко добиться, но мне не нравился нездешний взгляд, который появлялся у Дэна, когда тот стрелял. Еще меньше он понравился мне через два года, в колледже, когда я вошла в свою комнату и увидела, как Дэн, голый, сидит в темноте, с пистолетом 38-го калибра, прижатым к лицу, — он уже готов был спустить курок, и мне пришлось его отговаривать. Или в другой раз, когда я проснулась и обнаружила, что Дэн сидит прямо и целится из дробовика в ноги кровати. Я осторожно спросила его, в чем дело, а он ответил: «Разве ты не видишь, разве не видишь этих ублюдков?» Я перекрестилась. Слава богу, на этот раз пронесло. Меня страшит неведомая сила, хуже которой нет ничего, — сила, неуязвимая для ружья. Может быть, помогли бы серебряные пули и белена.

В детстве Дэн не выжил бы, если бы не был очень и очень умным. Кроме членов семьи еще очень многие пытались его убить: он жил на южной окраине Чикаго, на территории, которую контролировала банда Блэкстоун-рейнджер, к тому же был цветным. Если учесть, какую ловкость, какие стратегические умения должен был он выработать, чтобы остаться в живых, нет ничего удивительного в том, что у него развился дар шахматиста. На День благодарения 71-го года Дэн отправился на шахматный турнир в Нью-Йорк, и когда папа написал, что тоже туда собирается, я подумала, что он может меня подвезти. Мне хотелось еще навестить школьную подругу, Тришу, которая уже год лежала в нью-йоркской больнице с какой-то странной формой паралича. Папа поговорил с ней и убедил ее сидеть в оргоновом ящике, вернее, просить, чтобы ее туда сажали[233]. Но чудесного исцеления не произошло.

В дневнике, который я вела с девятого класса и до конца средней школы, эти праздники описаны достаточно подробно. Писала я урывками, когда больше нечего было делать, например на уроках. Отрывок, посвященный Дню благодарения, начинается так: «Сижу на математике, слушаю, как всегда». Я записала, как мы с папой остановились в отеле «Дрейк» и вместе завтракали, обедали и ужинали накануне Дня благодарения. В четверг «он собирался куда-то пойти, а я хотела остаться в гостинице и заказать праздничный обед из ресторана». Меня это как-то не слишком угнетало, но когда я позвонила Холли, которая тоже приехала в город на праздники, та пришла в ужас при одной мысли. Она мне перезвонила, и мы вместе отправились обедать к ее бабушке. После обеда «пошли искать киношку и выпивон, не нашли, вернулись в гостиницу, посмотрели фильм Богарта, опять шлялись. В пятницу я все время звонила Дэну, но его не было. Папа уехал, подкинув меня к дому отца Холли».

В конце концов я решилась и поехала в гостиницу, где проводился шахматный турнир. Дэн был рад меня видеть, но он жил в одной комнате с тремя другими шахматистами из дартмутской команды, и мне было, мягко говоря, неудобно с ним оставаться. Вы когда-нибудь общались с шахматистами во время турнира? И не надо.

Тем же вечером я улетела в Бостон. Помню, как я смотрела из иллюминатора вниз, на город: мне было страшно, что Дэн где-то там, внизу, среди миллионов огней, а я — здесь, наверху, в ночи, и меня отделяют от моей пристани мили черного неба.

Рождество тоже не задалось. Дэн был в Чикаго, а я — в Нью-Гемпшире. Я писала в дневнике:

«24 декабря 71-го.

НЕНАВИЖУ Рождество. Не могу дождаться, пока все это кончится. Какого хрена делаю я с моей жизнью? Толстая, как черт, липну к Дэну…

Понедельник, 27 декабря.

Рождество прошло на редкость скверно. Мы с папой поругались. Скучаю по Дэну. Купила новые ручки».

Вот все, что я написала в тот день. Потом собрала вещи, уехала и провела остаток каникул у приятеля Эми, в Саутэнде. Уже там я описала свою ссору с отцом. Возникла она, как всегда, вроде бы из ничего. По непонятной причине он вдруг разозлился за то, что я не перезвонила какой-то девице, которую не видела с пятого класса; отцу она, однако, нравилась, он болтал с ней каждую неделю, когда она диктовала ему по телефону счета из бакалейного магазина. Думаю, он и посоветовал ей позвонить, когда я буду дома. Вот что я написала (заткни уши, мягкосердечный читатель!):

«На следующий день папа разошелся по-крупному. Понес насчет того, что мне плевать на всех, кроме себя самой и своих бостонских друзей — на него, на Мэтью, на всех остальных. Я становлюсь тупой и вульгарной особой и вожусь с вульгарными и пошлыми людьми. А еще он сказал, наверно имея в виду книжку Лэнгстона Хьюза, которого он считает дрянным поэтом, что я с головой окунулась в эту культуру. «Я всегда буду относиться к тебе с любовью и нежностью, но лучше тебе не терять моего уважения. Я сильно меняюсь, когда перестаю уважать кого-то». Поцелуй меня в зад, Джи Ди.

Наутро я смоталась».

В следующие каникулы Дэн вернулся из Чикаго (не знаю, почему он пропустил семестр), и мы поехали отдохнуть к Пэт. Зима кончалась, пришло время расчищать место для весны, как это делают индейцы. Пэт сказала, что очень скоро придут Чужие лица, в одну из ближайших ночей. Чужие лица (мужчины из племени, надевающие маски, которые можно видеть в музеях, и в самом деле становящиеся чужими) каждую весну выбирают определенную ночь и ходят из дома в дом, изгоняя духов зимы и прочих духов, от которых лучше избавиться.

Нас разбудил какой-то грохот. Я выбежала из спальни. Маленькие сестренки Пэт, Тесси и Бетани, стояли в передней, крепко прижавшись друг к дружке и зажмурив глаза. Я подхватила их на руки. С этого места мой рассказ не может течь плавно, потому что время перестало течь. Нельзя рассказать в нашей обычной временной парадигме историю о том, Что происходило вне времени или в ином времени. Вот почему некоторые истории принимают форму стихотворения. Вот почему формой других историй может быть только песня или танец. Я знаю, что видела маски и слышала их, но единственное, что, как я думаю, мне дозволено помнить визуально, — это контур спины одного из танцоров, кружащихся в пляске. Я знаю, что они приходили, во мне остался даже ритм танца, набор движений. Я также знаю, что не могла не видеть их лиц, ведь все делалось в открытую, и в прихожей горел свет. Просто время искривилось.

Следующее, что я помню: я сижу на диване с малышками на коленях, и занимается заря. Маски ушли. Четырехлетняя Бетани смеется: «Я совсем не боялась, а вот Тесси /трехлетняя/ боялась, и я ее все время обнимала». Настоящие «ловцы» могут быть и большими, и маленькими.

Только через много лет, попытавшись записать эту историю, я поняла, что каких-то вещей совсем не помню, и что время исказилось. Я позвонила Дэну и спросила, что помнит он. Дэн не очень любит говорить о таких вещах, но я на самом деле хотела знать. Разные движения он запоминает прекрасно, как настоящий гроссмейстер[234]. Оказалось, и он тоже не сознавал, что время изменилось, пока не попытался связать его воедино, нанизать, как бисер, на нить рассказа.

Он помнит, что куда быстрее меня выбежал из спальни, и что отчим Пэт загнал его на кухню, когда Чужие лица со страшным грохотом распахнули входную дверь. Но после этого, вплоть до самой зари, время и память отступили, и их место заняли ритмы танца.

Однажды я расхохоталась посреди лекции в Гарвардской школе богословия, которая не славится легкомыслием, припомнив одну встречу с друзьями из резервации. Лекторша, назвавшая себя «эко-феминисткой и теологом», распространялась о духовности коренных американцев, будто вообще можно говорить о таких разных народах как о некоей общности. Она разливалась соловьем об их уважении к земле, а я вспомнила, как в давние времена мы с Пэт поехали на уик-энд встречаться с нашими парнями. В городе зашли в бар — меня без проблем обслуживали с четырнадцати лет — и решили взять пару упаковок пива, а потом поехать по Версэлской (произносится Вер-сэлской) окружной дороге куда-нибудь в поля. Мы уселись в кружок, болтали, пили пиво, дурачились, смотрели на светлячков, пока не настала пора возвращаться. Мы подобрали весь мусор, но перед самым уходом один из парней поставил банку с пивом на землю. Я, мисс-ратующая-за-чистоту-окружающей-среды, схватила ее, собираясь вылить пиво и взять с собой пустую жестянку. Мягко, но тоном, не допускающим возражений, парень велел поставить ее на место. Позже Пэт сказала мне, что они так делают всегда, оставляют жертву духам полей.

Преподавательница молола свое, а я вспомнила эту священную банку «Шлица» и весело расхохоталась. Дух дышит, где хочет, там, где вы меньше всего его ожидаете. Порой он говорит с вами в псалмах, порой — в священном танце, а иногда произносит сакраментальную фразу: «В доме нет „Шлица“ — в доме нет пива».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.