7 Ребенок во сне и наяву

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Ребенок во сне и наяву

«Зачем только я полезла в эту кроличью норку.! И все же-все же… Такая жизнь мне по душе — все тут так необычно! Интересно, что же со мной произошло? Когда я читала сказки, я твердо знала, что такого на свете не бывает! А теперь я сама в них угодила! Обо мне надо написать книжку, большую, хорошую книжку. Вот вырасту и напишу… — Тут Алиса замолчала и грустно прибавила: — Да, но ведь я уже выросла… По крайней мере, здесь мне расти больше некуда».

Льюис Кэрролл. Алиса в Стране чудес[139]

Кролик считал, что все его беды оттого, что он опаздывает. Я тоже родилась с опозданием на три недели и вся желтая, с черными-пречерными волосами. Когда медсестра вынесла меня счастливому отцу, он заорал: «Вы принесли не того младенца! Поглядите, это же китайчонок!»

Позже, когда меня разрешили забрать домой, я шокировала его еще раз. Отец бережно взял меня на руки — и вдруг с криком отбросил в сторону. «Хорошо, — говорила мать, — что ты ляпнулась на подушку». Это происшествие зафиксировано в семейном фольклоре следующим образом:

Ах, нечистая ты сила —

Папе руку обмочила!

Пегги: «Если захочу —

И другую обмочу!»[140]

В первых строках повести «Выше стропила, плотники», опубликованной за месяц до моего рождения, Фрэнни Глас — уже не ученица колледжа, ровесница Клэр, а новорожденный младенец. Малютка Фрэнни просыпается с плачем в два часа ночи. Ее старший брат Симор, который где-то с час назад уже грел ей молоко и кормил из бутылочки, теперь, чтобы успокоить девочку, начинает читать ей даосскую легенду. Фрэнни не только тотчас же перестает плакать, но годы спустя «клянется, будто помнит, как Симор ей читал». Автор сообщает нам, что полностью воспроизводит даосскую легенду в начале своей повести «не только потому, что всегда неизменно и настойчиво» рекомендует «родителям и старшим братьям десятимесячных младенцев чтение хорошей прозы как успокоительное средство».

А я не соответствовала миру отцовских произведений. Я не была «немой», и невозможность «спрятать» меня где-нибудь превратила его жизнь в кошмар. Отец рассказывал моим крестным, судье Лернеду Хэнду[141] и его жене, как ужасен был первый месяц, потому что я непрерывно плакала, как они впали в панику, заведя ребенка в такой глуши. «Мы чуть было ее не отдали», — сказал отец. Он даже начал строить себе отдельную хижину за четверть мили от нас, в лесу. А потом периодически затворялся там на несколько дней, оставляя нас с матерью одних в доме своей мечты на опушке леса.

Каким-то чудом я осталась жива, чтобы свидетельствовать — мать не уморила меня. Но она была очень-очень к этому близка. Она решила не подвергать меня тому, что вытворяли с ней в детской няньки и гувернантки. Нет: она сама будет читать мне, петь песенки, кормить грудью и постепенно, без ругани приучать ходить на горшок. Она надеялась, она мечтала о том, что мое детство будет не таким, какое выпало на ее долю, оно и было другим, но трудно воплотить мечту в реальность без помощи и подсказки, без соседей и друзей, одной среди леса. Особенно когда никто о тебе не заботится, когда ты глубоко подавлена и подумываешь о самоубийстве.

Мать не может вспомнить подробностей первого года моей жизни. Все подернуто темной пеленой. Но она прекрасно помнит, что с тех пор, как отец привязался ко мне (мне было четыре месяца, и я все время улыбалась; он тогда говорил Хэндам: «Мы радуемся каждому дню»), на се долю стало перепадать все меньше и меньше его внимания. Я заняла ее место в сердце отца, и она признает, что ревновала и бесилась, а поэтому в последующие годы наказывала меня с особой жестокостью.

Отец пожаловался Хэндам, что я «все время болею», сообщил, что всю зиму мы никого не видели, но не сказал, что меня даже не возили к врачу. Он внезапно пристрастился к «Христианской науке[142]», и теперь нам следовало избегать не только друзей и знакомых, но и сторониться докторов[143]. Мы были совершенно изолированы, никто не знает, что, когда моя мать погружалась в бездны депрессии, в сумрак забвения, я оставалась совершенно одна очень надолго.

Отец тем временем у себя в хижине писал «Зуи», продолжение «Фрэнни». Повесть кончается тем, что Фрэнни, только что оправившаяся после нервного срыва, лежит дома на диване, глядит в потолок и улыбается. Симор исцелил ее своим откровением о том, что все мы — это сам Христос.

А мать моя в Красном доме на опушке леса тоже лежала на диване, но она вовсе не улыбалась, глядя в потолок. У нее было расстройство посерьезней, и никакой Симор не спешил ей на помощь со своими целительными откровениями. В середине зимы 57-го, когда мне было тринадцать месяцев, душевная боль матери, цепкая и упорная, стала совершенно невыносимой. С «железной логикой страны снов» она принялась строить планы — убить меня, а потом покончить с собой.

Несколько недель мать тщательно прорабатывала все детали детоубийства/самоубийства. Приближалась вечеринка журнала «Нью-Иоркер»: этим «приглашением в Рим» отец тогда еще не мог пренебречь. Она решила поехать с ним и там, в гостиничном номере, на глазах потрясенного супруга вышибить себе мозги. То есть она, Клэр, а не вымышленный Симор пойдет «ловить рыбку-бананку». Но вмешалась какая-то сила. Что это было? Чистое везение? Милость Божья? Внезапное пробуждение материнских чувств? Лахири Махасайя? Когда отец куда-то отлучился, мать сбежала из гостиницы, прихватив меня с собой, будто кто-то что-то шепнул ей на ухо.

Материн отчим снял ей квартиру, нашел психиатра, а для меня пригласил няню[144]. Мать говорила, что наша жизнь сложилась бы совсем по-другому, если бы через четыре месяца отец не приехал в Нью-Йорк и не стал уговаривать

158

ее вернуться. И Клэр вернулась, потому что ее психиатр — «патерналист, сексист и фрейдист» — сказал, что так будет лучше для ребенка. Мать по сей день сожалеет, что у нее не хватило духу остаться в Нью-Йорке и порвать деструктивные, как она тогда уже поняла, отношения. Она не излечилась до конца, но все же эти четыре месяца позволили ей прийти в себя. Со мной занималась исключительно няня — ухаживала, водила в парк. Мать смогла отдохнуть, это придало ей силы, и она даже сумела настоять на своем: возвращение возможно лишь на определенных условиях — у меня должны быть друзья, с которыми я могла бы играть; у нее должны быть друзья, с которыми она могла бы играть; отец должен пристроить к дому отдельную детскую и разбить лужайку — презренная буржуазная мишура — и, конечно же, ей должно быть позволено возить меня к врачу для регулярных осмотров и в случае болезни. Отец согласился.

Когда летом 57-го Клэр вернулась в Корниш, и лужайка, и детская находились в зачаточном состоянии. Мать занималась проектированием, а отец — воплощением. Он не верил в честность и чистоту строителей с хорошими рекомендациями. (Отец часто путал честность с невежеством, простодушие с непрофессионализмом.) И отдал предпочтение каким-то «неиспорченным» парням, которых мать определила «дремучей деревенщиной», и которые ничего не понимали в плотницком деле. В результате крыша у них получилось такой, что с нее надо было обязательно сбрасывать снег, чем мать и занималась после каждого снегопада. Всю долгую зиму в детской в стратегических позициях были расставлены ведра, куда капала вода с потолка. Потолок в ржавых пятнах, в концентрических кругах, какие рисует дождь на нашем пруду. Неокрашенные стены из шлакоблоков. Электропроводка под плинтусом. Мать рассказывала, что комнату «было адски трудно согреть, но, по крайней мере, я хоть куда-то могла тебя сунуть».

Когда летом отец писал Хэндам, он ни словом не обмолвился о зимних событиях. Похоже, мирская суета докатилась и до Шангри-ла[145], но вместо того, чтобы что-то конкретное предпринять, отец просто заменяет одну мечту на другую, прежнее желание — новым. Он сообщает Хэндам, что хочет перебраться с семьей в Шотландию, и объясняет: Клэр тяжело живется в Корнише, особенно долгими зимами, и лучше поселиться на окраине шотландской деревушки, где можно было бы навещать викария, ходить к соседям на чашечку чая и приглашать их к себе. Обо мне он пишет так: моя Пегги медленно и задумчиво танцует с плюшевым медведем под джаз, который передают по радио.

Я была слишком мала, чтобы осознавать, в какой изоляции мы с матерью жили, но с неистовством, порожденным застарелым голодом, я наслаждалась посещениями тех немногих людей, которые приезжали к нам в Корниш. После обставленного условиями возвращения матери — ее «бунта», как она это называла, — небольшая горстка людей попала в «санкционированный список» тех, кому было позволено переступать порог. Первым посетителем, которого я помню, был отец Джон, священник, единственный мужчина, которому было разрешено переночевать в нашем доме, пока мои родители состояли в браке. Однажды, когда мне еще не исполнилось трех лет, папа повез меня в джипе на станцию Виндзор, штат Вермонт, встречать отца Джона. Случай из ряда вон выходящий, потому что было уже поздно, мне давно пора было спать, а нарушить режим сна, установленный матерью, можно было только по особому декрету самого Папы Римского.

Я крепко держалась за отцовскую руку, когда мы шли через весь вокзал к перрону. У меня слегка кружилась голова: вокруг меня шагали ноги, целое море ног. В просветы между ними пробивались слепящие лучи, будто солнечный свет сквозь толщу воды, но это, наверное, были люминесцентные лампы, ведь дело было ночью. Глядя на царящую вокруг суету, я, полусонная, качалась как морская трава. Внезапно поезд, истошно вопя, въехал под своды вокзала, разорив дотла все мои видения. Меня сшибли с ног, потом подняли в воздух. Я спряталась у отца на груди. Последнее, что я видела перед тем, как наступила темнота, был водоворот ног, чемоданов, людей. Истошно вопящий поезд, вместо того чтобы смять нас в лепешку, уткнулся в куртку отца, застыл и попятился, встретив неодолимого соперника.

Все последующие годы, услышав гудок паровоза, доносящийся снизу, из долины, отец неизменно рассказывал историю о Пегги и ночном поезде. Только в его версии, как только паровоз засвистел, я бросилась к нему на руки, съежилась под курткой и больше не показывала носу. В реальности было не совсем так. Но как только он, мой отец, по ходу рассказа воспроизводил низкий рокочущий звук, я прятала голову к нему под куртку, прижималась ухом к груди и проживала конец истории в безопасном месте, куда не долетают слова, где пахнет яблоневым дымом от очага в его хижине и балканским трубочным табаком «Собрание»; где голос отца звучит, как колыбельная песня.

На следующее утро я проснулась, услышала голоса и пошла на непривычный шум. Отец Джон сидел на кухне и разговаривал с матерью. Он повернулся ко мне и поздоровался. Хорошо помню, как терпеливо он ждал, пока я подойду поближе: так меня учили приручать зверушек в лесу. «Я привез тебе маленький подарок. Отдать прямо сейчас?» Я кивнула. «Да, пожалуйста, Пегги», — поправила мама, Я повторила: «Да, пожалуйста», уселась и сама развернула пакет. Там, в слоях тонкой оберточной бумаги оказалась фарфоровая чашечка, синяя с белым. Красивая, тонкая вещь — для меня. Когда я взяла чашку в свои неловкие ручонки, по которым вечно хлопали, чтобы они не лезли, куда не надо, они словно бы вдруг умастились, стали чистыми, белыми, изящными, как тихо падающий снег.

Я полюбила отца Джона без размышлений и колебаний, по зову души, так же, как растение тянется к солнцу. Я полюбила его, как поется в детском гимне о любви Иисусовой, просто потому, что «Он полюбил меня первым». Отец Джон нечасто навещал нас, а когда мне исполнилось пять лет, его отправили куда-то в южные моря. Мы никогда больше не виделись. Мать недавно сказала, что он время от времени присылал мне маленькие подарки— диковинные вещицы, вырезанные из скорлупы кокоса или сплетенные из водорослей. Я их не помню, но я никогда, никогда не забывала, что отец Джон меня любил.

К нам приходили очень немногие и очень редко. Привилегией приходить когда заблагорассудится, кроме отца Джона, пользовалась только одна дама. Старая миссис Кокс (мать Арчибальда Кокса; и сама женщина незаурядная) прежде проводила только лето в Вермонте, но после смерти мужа жила в Виндзоре круглый год. У нее было красивое обветренное лицо, густые седые волосы, которые она зачесывала назад и собирала на затылке в простой узел. Миссис Кокс навещала нас даже тогда, когда визитеры не допускались. Услышав от кого-то, что моя мать живет одна среди холмов с новорожденным младенцем, она, как настоящая американка, поджала губы, нацепила толстую шерстяную юбку, надела удобные туфли и отправилась с визитом к молодой мамаше. Мать говорит, что миссис Кокс высказывала папе все, что она думала, не обращая внимания на чепуху, какую он городил[146]. Тем не менее матери до самого ее «бунта» не дозволялось отдавать визиты миссис Кокс. Но после мы бывали в ее доме, и я хорошо помню припахивающий дымом китайский чай, красивый серебряный чайный сервиз и сахарницу, до краев полную белыми кубиками, которые дома были под запретом; здесь миссис Кокс разрешала мне брать их маленькими серебряными щипчиками и по одному бросать в мою чашку чая с молоком. Понятия не имею, как она, ее чайный сервиз, ее красивый дом с настоящим садом и статуями очутились в рабочем городке Виндзоре. Мне кажется, что она просто захотела всего этого, и предметы тут же материализовались.

Она была такой сильной натурой, что, сколько я помню себя, у отца не хватало духу отклонять ее приглашения. Пока она была жива, он покорно спешил на зов и неизменно участвовал во всех ее сезонных мероприятиях: пикниках на Четвертое июля, игре в софтбол[147] на День труда, коктейлях на Рождество и тому подобное. Мой отец ненавидит праздники. Даже воскресный день доводит его до остервенения, потому что не приходит почта. И лето, само по себе — сплошной праздник, всегда его угнетало. Отец говорил, что оно «напоминает ему рыжего, веснушчатого мальчишку, уплетающего мороженое». Стоит ему представить себе такого мальчишку, как его всего передергивает. (Иногда, когда злюсь на него, я воображаю целую рать таких веснушчатых героев Норманна Рокуэлла у его порога.) Пока мы жили вместе с отцом, праздники миссис Кокс были единственными, которые он посещал.

С того времени, как мне исполнилось три года, и примерно до моего пятилетия, в «санкционированный список» входила семья Билла и Эмми Максвелл[148], где были девочки примерно моих лет: Кэт и Брук. Семьи договорились, как вспоминала мать, что для обеих сторон будет лучше, если мы станем встречаться у них, а не принимать у себя. Она утверждала, будто я называла их загородный дом «медвежьей берлогой».

Несколько раз нас навещал отцовский товарищ по джипу, Джон Кинан, прошедший с ним все пять кампаний Второй мировой войны, но только с судьей Хэндом и его женой мы встречались более-менее регулярно. Они жили в Нью-Йорке, а лето проводили в Корнише. Раз в неделю они приходили к нам или мы к ним. Рано обедали, потом мои родители и Хэнды читали вслух, иногда засиживаясь далеко за полночь. Такими вечерами в нашем доме звучали не грубые и раздраженные голоса, как обычно, отчего я засыпала с холодным комком в животе, а радостные и возбужденные. Жаль, но я помню про миссис Хэнд только то, что она была старая, и папа читал ей вслух, — а судью Хэнда я очень-очень-очень любила и часто засыпала у него на коленях. Мама называла эти визиты «очаровательными». Она говорит: «Джерри и Би /судья Хэнд/ любили поговорить о литературе; они читали вслух романы Толстого в переводах Констанс Блэк Гарнетт. Мне нравилось расспрашивать его об истории, о Рузвельте, о жизни в Нью-Йорке, о его прошлом. Миссис Хэнд была очень спокойной женщиной, но любила остроумие во всех его видах, лишь бы оно не грешило против хорошего вкуса».

Все лето каждую среду мы с матерью ходили к Хэндам пить чай. Она рассказывала: «Тогда-то судья Хэнд и познакомился с тобой хорошенько. Он тебя очень любил, нашел и тебе родственную душу».

Судья Хэнд подолгу гулял со мной. Спрашивал меня, о чем я думала в последнее время, и делился своими мыслями. Он слушал меня внимательно, с полным пониманием; мы общались как люди, близкие сердцем и умом. Тогда я не могла выразить это словами, но он внушил мне понятие о том, что я — неповторимая личность, обладающая умом и чувствами, достойными того, чтобы на них обратили внимание; я вообще достойна того, чтобы вырасти и начать мыслить самостоятельно, а не воплощать в себе чью-то мечту. Тогда-то он и прозвал меня — Динамка. Поэтому годы спустя я не удивилась, наткнувшись на знаменитую цитату из судьи Хэнда: «Дух свободы — это такой дух, который не слишком уверен в своей правоте».

Мать помнит, как однажды она вошла в гостиную, где мы с судьей обсуждали какой-то мой рисунок, и тихо вышла, чтобы нам не мешать. Хотелось бы мне вспомнить подробности наших разговоров, но недавно я наткнулась на небольшое стихотворение, в котором прекрасно выражено, отчего дружба со стариком может так много значить для ребенка — каким образом мы могли быть ландсманами. Это — стихотворение Шела Сильверстейна «Малыш и старик»:

Мальчик сказал: «Я роняю ложку».

«И я тоже», — сказал старик.

Мальчик шепнул: «И мочусь в штанишки».

«И я тоже», — взгрустнул старик.

Мальчик сказал: «И я часто плачу».

«И я тоже», — кивнул старик.

«Но вот в чем главная незадача:

понимаешь — всем на меня плевать!» —

Мальчик сказал, а старик ответил:

«Мне ли этого не понять!»[149]

Судья Хэнд умер, когда мне исполнилось пять лет, в тот же самый год, когда отца Джона отправили в Южные моря. Мне до сих пор его не хватает. Даже в Брандейсе, изучая историю и юриспруденцию, я часто вела с ним воображаемые беседы, желая, чтобы он был рядом, чтобы мог ответить мне, разделить мою радость. И он, и отец Джон внесли в мою жизнь тепло, заполнили пустоту: я, как мышка из книги Лео Лионни «Фредерик», сохранила в памяти краски лета, чтобы пережить долгую, мрачную зиму.

Зима 59-го была похожа на длинную, серую, бессонную ночь. Даже отец ждал весны, когда вернется солнце, и судья Хэнд с женой согреют нас своим веселым теплом. В письме к Хэндам он пишет о бесконечной зиме, о том, как ужасно по ним скучает, о том, как было бы здорово, если бы они жили в Корнише круглый год. Но отец мог на несколько недель уехать от снега и льда в Атлантик-Сити и биться в гостинице над окончательным вариантом повести «Сихмор: Введение».

Пока отца не было, дома случилась ужасная история. Тридцать пять лет она оставалась спрятанной глубоко во мне, за семью замками, и выплыла только, когда я сама рожала. После того как я промучилась схватками целые сутки и у меня уже на столе отошли воды, я вдруг исчезла, а мое место заняла трехлетняя девочка, которая кричит: «Я его не убивала, я не убивала малыша, я не хотела». Она умоляет акушерок поверить ей, рассказывает всю историю. Мне три года, из ванной доносятся ужасные звуки, те самые, что сейчас звучат у меня в ушах. Мама заперлась в ванной, а мне хочется писать. Я боюсь постучаться. Прячусь в своей комнате, затыкаю уши, но это не помогает. Шум прекращается. Я слышу, как хлопает дверь, и мама спускается через холл в спальню. Тогда я на цыпочках выхожу из своей комнаты и пробираюсь в ванную. Я так долго терпела, что срочно должна пописать, иначе придется сидеть в холодной, мокрой одежде, пока кто-нибудь не найдет меня. Кто знает, как долго придется ждать. Чуть меньше, чем целую вечность. Я врываюсь, едва успев, сажусь на стульчак и писаю. Потом встаю и, как воспитанный ребенок, спускаю за собой воду. Мамин крик: «Не спускай воду. Не спускай!» — доносится до меня, слишком поздно. Я смотрю вниз и вижу в унитазе младенца — он мокрый, он в крови, но он настоящий. А я его убила.

Медсестра, ходившая за мной, сказала с ирландским акцентом: «Чего только детишки не насмотрятся, жуть, просто жуть». И тогда я ее прошу: не могли бы мы все притвориться, что это никакие не роды, нет никакого ребеночка, который может погибнуть, которого я могу убить, а я пытаюсь вытолкнуть какую-то вредную опухоль. Это помогло, пока не явился сам Бог милосердия, имя ему эпидурал.

После рождения сына я спросила у мамы о том, что я могла видеть в детстве, что потом так странно явилось мне на родильном столе. Она подтвердила, что у нее в самом деле был выкидыш на шестом месяце, и что в унитазе остался мертвый плод. Она сказала, что собиралась отдать его доктору Баллантайну для исследований. Она понятия не имела, что я этот плод видела.

Но, несмотря на то, что я этого не помнила, какие-то переживания раннего детства врывались в сознание, словно приливная волна, сметая все преграды. То, что я видела, просачивалось, протекало в сны. Все детство меня терзали повторяющиеся кошмары; некоторые регулярно возвращались на протяжении лет. Один преследовал меня чуть ли не всю жизнь; это — сон с вариациями о водяных младенцах. Я — на морском берегу, я пытаюсь спасти детей от приливной волны. День серый, с черными тучами на горизонте. Десятки, иногда сотни детишек играют на песке, и родители не замечают, как вырастает стена воды, огромная волна цунами, отбрасывая на песок тень смерти. Я кричу, пытаюсь предостеречь их — тщетно. Одна я вижу, как накатывает волна. Я спасаю нескольких детишек, хватаю их за руки, за ноги, за что попало, волоку прочь с пляжа. Часто мне удается спасти многих, но всех — никогда. Порой, уже во время шторма, я стою в затопленном пляжном домике, в воде по колено, и младенец, ужасный, похожий на медузу, безнадежно мертвый, плавает у моих ног в бурлящей розовой луже. Это тот, которого я смыла в унитазе.

Мать снова забеременела вскоре после того, как отец вернулся из Атлантик-сити, баюкая, как младенца, выправленную рукопись «Симора». Мой брат Мэтью родился 13 февраля 1960 года.

Мы с папой приехали за мамой в больницу. Я пересела на заднее сиденье и смотрела, как мама садится вперед. Из нее выходила какая-то красная трубка. Я спросила, зачем, и она ответила, что это из-за швов. Мы уже почти приехали, когда я услышала пронзительный вопль, нагнулась и посмотрела в щелку между сидениями. Я была поражена, увидев в свертке одеял крошечное детское личико. Я знала, что мама ездила в больницу за каким-то ребенком, но я совершенно не предполагала, что она привезет этого ребенка домой.

Мать говорит, что после рождения братика я впала в глубокое уныние. Казалось, будто я боюсь как-нибудь повредить малышу. Ее это тревожило, но она не знала, что делать. А для отца я оставалась любимой дочкой, зеницей ока, его маленьким солдатиком, его Динамкой. Он писал Хэндам: «Мэтью — мальчик умненький, улыбчивый… Он не такой упругий и прыгучий, как его сестра. Но где еще взять таких?»

Упругая и прыгучая: будь славной девочкой, будь хорошим солдатом. Я настолько прониклась этими понятиями, что хорошо помню тот первый раз, когда они были облечены в слова. Однажды, в том возрасте, когда я еще могла безнаказанно дергать отца за нос и уши, я забрела в ванную комнату, где он собирался бриться. Папа поднял меня, чтобы мне лучше было видно. Я взгромоздилась на тумбочку возле раковины, на мое любимое место, с которого я обычно наблюдала разные ритуалы — утренние омовения, бритье. Он погрузил руки в тазик с горячей водой — мама согрела воду на плите в большом чайнике — и ополоснул лицо. Потом взял помазок со специальной подставки. Жесткая щетина росла из стеклянного цилиндрика, сверкавшего, как драгоценный камень; он ловко входил в металлическое полукольцо и так замечательно щелкал, когда тебе удавалось с этой штукой поиграть. Папа намылил себе подбородок белой пеной. Когда он проводил бритвой по лицу, среди пены появлялись чистые розовые полоски. Мне вспомнились полоски льда, чудесного льда, по которому можно кататься, — как они возникали из-под папиной лопаты, когда он несколько недель назад очищал наш пруд от глубокого рыхлого снега.

Я не очень помню, откуда извлекалась бритва и куда потом пряталась. Я знала, что это опасная вещь и трогать ее нельзя; я даже думала, что могу порезать глаза, если только посмотрю на нее; но я никогда и нигде ее не видела, только у отца в руках. Я слышала, как бритва скребет по коже, сдвигая снежные пласты. Я старалась не смотреть на его лицо — иногда на нем выступали капельки крови, и еще меня пугало то, что голова отца неестественно склонялась на сторону. Папа пропадал: все, что я могла видеть, — это шея, вывернутая, как у бедных птичек и бурундучков, свисавших из пасти нашей кошки, когда она проскальзывала мимо и угрожающе, утробно рычала, защищая добычу.

Под носом — в последнюю очередь. Щеки и подбородок он брил широкими, сильными, мягкими движениями, а тут так частил, что был вынужден придерживать нос пальцами свободной руки, чтобы не задеть его бритвой. Он ополоснул лицо, смывая остатки пены, похлопал себя по щекам, а потом мы оба с замиранием поглядели в зеркало: что там такое получилось?

Там отражался какой-то чужой человек. «Папа, ты на самом деле совсем не такой», — сказала я, и он буквально бросился ко мне, даже пошатнулся, а потом нагнулся и заглянул мне в лицо с широкой яркой улыбкой[150]. По выражению его лица было видно, что я сделала что-то хорошее. Но я все равно отпрянула, как от матери, когда та бросалась ко мне со словами: гадкая, скверная девчонка! и мне тогда негде было укрыться от ее гнева. Я поспешила раствориться в пару ванной комнаты.

Спустя много лет, возвращаясь к этому эпизоду, он говорил: «С этого момента я знал, что ты будешь хорошей девочкой». После того, как я услышала это несколько раз, мне стало понятно, что он тогда посчитал мои слова проявлением доброты, то есть, я просто хотела сказать невзрачному парню, что зеркало врет, а на самом деле он красивей всех на свете. Но я вовсе не это имела в виду. Дело в том, что у него очень асимметричное лицо: кривой длинный нос, рот не по центру; и зеркале все черты меняются местами, и вы видите какого-то незнакомого человека. Вот что я имела в виду. Я высказала свое наблюдение, вовсе не сделала комплимент. И я еще тогда почувствовала, что он меня как-то неправильно понял, но промолчала, а потом жалела об этом и чувствовала себя обманщицей. Хотя я всегда считала и считаю до сих пор отца красивым.

Он рассказывал мне эту историю много раз, пока я росла. «Папа, ты на самом деле совсем не такой, — неизменно повторял он, с облегчением человека, едва избежавшего катастрофы, и с законной гордостью того, кто любуется достигнутым. — С этого момента я знал, что ты будешь хорошей девочкой». «Славной», как это определяет его герой Бэйб Глэдуоллер, глядя на спящую десятилетнюю сестренку Мэтти. Бэйб размышляет о том, как недолго люди остаются детьми: «не успеешь оглянуться, как девочки начинают красить губы, а мальчики — курить и бриться». Он хочет, чтобы сестричка «равнялась на самое лучшее», что в ней есть.

«Если ты даешь людям слово, они должны знать, что это лучшее в мире слово. Если тебе придется жить в одной комнате с какой-нибудь унылой однокурсницей, постарайся сделать ее не такой унылой. Когда к тебе подойдет какая-нибудь божья старушка, торгующая жевательной резинкой, дай ей доллар, если он у тебя найдется, но только если ты сумеешь сделать это не свысока… Ты еще малышка, Мэт, но прекрасно меня понимаешь. Ты будешь умницей, когда вырастешь. Но если ты не сможешь быть умной и славной девушкой, я не хочу видеть тебя взрослой. Будь славной девушкой, Мэт»[151].

Разумеется, это я прочитала, когда уже выросла, но сама идея крепко сидела во мне, ею я прониклась до мозга костей. Словно кто-то нашептывал в ухо: если ты не сможешь быть умной и славной девушкой, я не хочу видеть тебя взрослой. Это стало моим девизом, умри, но сделай. Во что бы то ни стало я хотела быть славной девушкой.

Мое новое, более высокое положение «старшей сестры» принесло с собой ответственность за того, кто оказался под моим началом. Иногда это бремя оказывалось мне не по силам. Однажды, жарким августовским вечером братика Мэтью, тогда семи месяцев от роду, и меня, как всегда, уложили спать задолго до темноты. Мэтыо научился вставать в своей кроватке. Одной ручонкой он вцепился в перила, а другой выкинул из кроватки свою драгоценную бутылочку с соской. И принялся вопить «ба-ба», что на его языке как раз и означало «бутылка»[152].

Мама ворвалась в комнату в ярости, с поджатыми губами; она швырнула рожок обратно в кроватку и сказала: «Еще раз выбросишь — останется на полу до угра». В свои семь месяцев он еще не знал, что так и будет, а мне-то было четыре с половиной года, и опыта в таких делах мне уже было не занимать.

Я с ужасом смотрела на него: так смотрят на человека, который не может прочесть предостерегающего знака и идет прямо в западню. Братик снова с трудом поднялся, выбросил бутылочку из кроватки. И начал орать. Мама не пришла; тогда он выбросил медвежонка, одеяльце, носочки — предмет за предметом все свое имущество: так рыбаки в открытом море, борясь со смертью, выкидывают за борт все, вплоть до неприкосновенного запаса, в надежде на баснословный, сказочный улов. Я разгадала его игру, до которой маме не было никакого дела: братику просто нужно было убедиться, что все, выброшенное за борт, неизменно возвращается обратно. И еще я поняла, что сколько бы ни длилась игра, в какой-то момент он все-таки угомонится, напьется молока и уснет.

Ему, оказывается, нужно было поверить, что можно все на свете любить без оглядки, потому что оно возвращается. Я тогда не умела так говорить и даже так думать, но мне это было очевидно. Родители подшучивали над моей способностью угадывать, что нужно брату, и когда не знали, что с ним делать, говорили друг другу: «Позови Пегги, только она может говорить на его языке»[153].

Я же отнюдь не считала, что это забавно и мило, — меня злило, что они такие тупые. У меня даже появилось ощущение, которое быстро переросло в уверенность, что я единственная взрослая в этом доме. Если я лучше матери знаю, чего хочет малыш, это — великое преимущество, стрелка компаса, указывающая на нормальность: значит, с матерью что-то не так, а во мне этого изъяна нет.

Мэтью выбросил рожок из кроватки и разревелся. Я знала: мать подумает, что он капризничает, и накажет его. И я выбралась из кровати, на цыпочках прошла через комнату, охваченная страхом: а вдруг мать передумает и вернется, и тогда попадет нам обоим. Я подобрала рожок и так тихо, как только могла, пододвинула стул к кроватке, чтобы дотянуться до братика. Он взял бутылочку и сунул соску в рот. Все еще всхлипывая, смотрел, как я подбираю с пола одеяльце, и медвежонка, и носки — одно за другим. Я слезла, поставила стул на место, но не успела добраться до кровати, как прочь полетела бутылочка, прочь полетело одеяльце, прочь полетели носки. Так может продолжаться всю ночь, подумала я, но была преисполнена мрачной решимости во что бы то ни стало не дать маме прийти и отшлепать его. Когда я во второй раз вернула ему содержимое его кроватки, он улыбнулся. В третий раз засмеялся, а в четвертый расхохотался так громко, что я испугалась — вдруг услышит мать. «Тс-с-с! Это наш секрет».

Я стояла на цыпочках на стуле, свесив руку с перил, и собиралась гладить его по голове, пока он не уснет или пока рука у меня не отвалится, — интересно, что случится раньше. К счастью, он заснул, и я вернулась к себе.

Сначала братик сопел в своей кроватке — то ли от насморка, то ли от того, что недавно плакал. Когда он задышал глубоко и ровно, я перевела дух. Я слышала теперь, как песни кузнечиков и вечерних иволг растворяются, не оставляя следа, в более низких по тональности полуночных гимнах сверчков и сов: так в монастыре дисканты юных послушников растворяются в басах старых монахов, заступающих на полуночную молитву.

От ночника в нашей комнате исходило неяркое сияние. Я стала воображать, будто живу на потолке. Плитки потолка — это пол; я хожу по ним. Поиграв немного в углу, попыталась соскочить с потолка, но моя кроватка исчезла. Плитки исчезли тоже. Все вокруг стало серым, как густой туман. Я открыла глаза и попыталась вздохнуть. Мне было ужасно жарко. Простыни сбились, спутались вокруг меня, так туго, что было не выбраться. Я рванулась вперед, но они оплетали все туже и туже. Я пробовала вертеться в разные стороны, но стала повторять движения, как заблудившийся путник, который ходит по кругу. Я вся вспотела от жары и от страха; кожа горела. Если закричу, позову на помощь, разбужу братика. Наконец я сдалась, перестала бороться, просто лежала так, «славная девчонка», которая вот-вот задохнется.

Мама зашла около полуночи, посмотреть, как мы спим. Она развернула простыни и обнаружила мокрую, как мышь, четырехлетнюю девочку с остекленевшими глазами.

— Сколько времени ты пролежала так? — спросила она.

— Не знаю, мама, — прошептала я.

— Почему ты не позвала меня, когда запуталась в простынях?

Я поняла, что мне попадет, но отвечать надо, иначе попадет еще больше. И я сказала:

— Потому что не хотела будить Мэтью.

Она закусила губу, и погода, направление ветра за гладью ее глаз переменились. Она ласково взяла меня за руку и повела из дому, на лужайку, залитую лунным светом. Я никогда не видела мир в лунном свете, и, как маленький енот из книжки Гарта Уильямса «Подожди до полнолуния», «очень удивилась». Я упивалась ночной прохладой. Мама подвела меня к низкой каменной стенке, которую построили, чтобы дети, играя на лужайке, не скатились с обрыва. Я заглянула через стенку, и там, внизу, сотни крохотных, дрожащих огоньков плясали по всему крутому, широкому лугу. Светлячки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.