Гудаута – Зальцбург

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гудаута – Зальцбург

Найти взаимопонимание с инструментом очень трудно. Не бывает идеального инструмента… В моей домашней коллекции мне больше всего нравится «Стейнвей C-grand» из Гамбурга, который я купил в 1987 году, и такой же по размеру нью-йоркский рояль начала XX века.

Во Владимире я играл на Блютнере, бледном и тупом, с максимальным звучанием на mezzo forte. Мои мышцы не выдержали напряжения и на третий день работы воспалились от постоянного форсирования звука. Поэтому я отменил концерт, что делаю чрезвычайно редко.

Инструменты меняются от свидания к свиданию. Все зависит от того, кто и как на них играл и как за ними ухаживали. Один и тот же инструмент может быть сегодня – прекрасным, а на следующий день – катастрофой. И наоборот. Прежде всего любой инструмент требует любви, так как он обладает живой душой. Что касается клавиатуры и механики – требуется лишь адекватная реакция на прикосновение.

После победы на конкурсе Чайковского я «купался в лучах славы». Был опьянен, ошеломлен успехом! Лихорадочно отыграл «показательный» концерт на стадионе в Лужниках. Ходил на приемы в Кремль, принимал поздравления министров, давал бесчисленные интервью, позволял себя фотографировать, отбивался от поклонниц. Все смешалось и закрутилось в праздничном вихре! Я почувствовал – надо сматываться из Москвы, и как можно скорее. Поехал отдыхать в Гудауту. С Наумовыми, Левоном Амбарцумяном, мамой и старшим братом.

Летом в нашем гудаутском доме всегда было многолюдно и шумно, а на зиму там оставался только Коля, одинокий художник из западной Украины, влюбленный в море. Коля отслужил три года на флоте, на Украину не вернулся, остался на Кавказе. Познакомился с моим отцом. Папа предложил ему жить в нашем доме и присматривать за ним. Красивый, статный, волосы – как вороново крыло, правильные черты лица, глаза – как черные оливы. Таков был Коля, хохол с безнадежно романтической душой.

Врагом бутылки Коля не был. Он был ее нежным другом. В Абхазии есть за что любить бутылку. Сколько радости доставляли всем нам тамошние вина – легкое терпкое «Лыхны» из винограда изабелла, гранатовое Апсны, дурманящий голову и ударяющий по ногам Букет Абхазии. Коля был нашим любимцем, несмотря на его слабости. Он замечательно рисовал – сколько раз мой отец предлагал ему поступить в один из московских художественных институтов, гарантируя ему поступление! Коля собирал, нехотя, вещи, прощался с нами, выходил на волнорез проститься с морем, печально смотрел на волны и оставался дома.

Коля звал себя «мастером грустного портрета». Жители Гудауты заказывали ему кладбищенские портреты в полный рост, которые по кавказской традиции ставятся у могильного камня. Портреты Коля делал по фотографиям. Иногда и по паспортным, крошечным. Порой на фотографии бывший владелец был сфотографирован в такой огромной кепке, что и лица видно не было. Но заказчики всегда оставались довольны работой Коли. Однажды, Коля крепко выпил и забыл о том, что завтра должен был сдать очередной «грустный портрет». Заказчики разбудили его утром и значительно почесали ему бока своими острыми тесаками. Потом сказали: «Ну, давай, дэлай!» И Коля, потный от ужаса и от чачи, виртуозно написал портрет и передал его заказчикам за двадцать минут до похорон…

Коля утонул в Черном море. Тело выбросил шторм. Похоронили его на гудаутском кладбище.

Абхазский курортный городок Гудаута походил на южноитальянские или корсиканские приморские городки. Кровная месть тут никого не удивляла – всему городу были прекрасно известны воюющие между собой кланы. По нашей улице проходили экзотические похоронные процессии с наемными плакальщицами. Они посыпали головы пеплом, рвали на себе одежды, рыдали. В Гудауте часто хоронили молодых – в гроб молодежь сводили кровавые разборки между кланами, межнациональные стычки, езда на мотоциклах и море.

Наш гудаутский гробокопатель Володя – полуабхазец-полумингрел – был похож на своего легендарного коллегу, остроумного могильщика из «Гамлета». Маленький, лысый, без единого зуба, в шляпе и сером костюме, он был великим оратором и философом. Послушать его похоронные речи, которые он произносил над открытыми могилами, приходили не только родные и друзья покойного, но и посторонние люди. Они плакали и смеялись.

В Гудауте был и свой «Гранд отель», и танцплощадки у моря, как в «Амаркорде» Феллини. Довоенная жизнь города Римини во многом походила на нашу советскую гудаутскую жизнь. Только у нас все было более ярко, сочно и нецивилизованно.

Гудаута… Темные горы, увенчанные сверкающими снежными вершинами, синее море, чистые, как кристалл, холодные горные речки, благоухающие магнолии и олеандры, кроваво-красные гранаты, разрезаемые острым ножом пополам, пение цикад в знойный полдень и хоры лягушек влажными кавказскими вечерами.

В Гудауте выяснилось – я разучился отдыхать. Вдоволь наплававшись в море, шли мы с Левоном домой и ложились на кровати. Между нашими кроватями валялась куча денег – премия за победу на конкурсе Чайковского. 2500 рублей. Потратил я тогда из них сравнительно немного – купил маме стиральную машину. Остальные деньги лежали на полу. Иногда мы делали из красненьких десяток самолетики и пускали их друг другу. Играли мы и моей огромной медалью. Левон попробовал ее на зуб – отпечаток навсегда остался на мягком металле – медаль была из золота высокой пробы.

Мы с Левоном отдыхали в Гудауте не в первый раз. До того, как я разбогател, с деньгами всегда было туго. Мы сдавали бутылки, выпитые Колей зимой. За большую литровую бутылку из-под Псоу на приемном пункте платили 18 копеек. Мы покупали вино, хлеб, сыр и фрукты.

Со скуки и в надежде на приключения поехали в Сочи. Приключение не заставило себя долго ждать – меня задержала сочинская милиция за то, что шел по улице босой. Милиционеры посадили меня в «воронок», где уже сидел какой-то криминал с жутким флюсом на щеке. Его везли вырывать зуб. Приключение закончилось хорошо – меня узнали и отпустили. Стражи порядка попросили нас никому не рассказывать о моем задержании. А могло бы и закончиться плачевно: советская милиция, да еще и с кавказским акцентом с задержанными не церемонилась. Перебитые руки, отбитые почки, пытки электрошоком и прочие прелести были далеко не редкостью.

Потом нас потянуло в горы. Мы совершили марш-бросок к озеру «Малая Рица». Лезли по скалам, пробивались через самшитовые леса, дурачились, кричали и слушали эхо, кидались снежками – кое-где, в укромных тенистых ямах, лежали так и не растаявшие летом, почерневшие кучи снега. Ели мы в живописных деревенских шалманах, в некоторых из них меня узнавали ресторанные музыканты и пели для меня песни.

– Дэла нашэго дэруга, Андрэя Гаврылова, ми исполным эту пэсню.

Другие гости спрашивали друг друга: «Для кого это они поют? Кто такой Андрей Гаврилов?»

– Гаврилов? Наверное, бандит…

После возвращения с гор мы поплыли в открытое море. Знакомые рыбаки пригласили покататься на шхуне и рыбку половить. Мы взяли с собой два ящика «Лыхны», подаренных мне абхазскими начальниками. Спустили ящики с вином на тросах поглубже в воду, чтобы охладить – и забыли про них. Так и остались бутылки на дне морском.

На пятый или шестой день отдыха валялись мы с Левоном на черноморской галечке, наслаждались благодатным морским воздухом и утренним солнышком. Подходит к нам моя взволнованная мама и подает мне срочную телеграмму.

– Товарищу Гаврилову. Срочно. Вам предлагается вылететь на фестиваль в Зальцбург с концертом – на замену заболевшего Святослава Рихтера.

Мы с мамой вылетели в Москву первым самолетом.

До концерта оставалось десять дней. За это время надо было пройти штук пять «выездных» комиссий, раздобыть концертную одежду, оформить заграничный паспорт, вступить в комсомол и подготовиться к концерту. Я бегал по инстанциям, как заяц. Заполнял анкеты, сдавал фотографии и паспорт. Меня вызывали на очередную комиссию в райкоме. Там я беседовал с престарелыми проверятелями. Они проверяли меня на лояльность советской власти, на идеологическую чистоту и моральную устойчивость. Их вопросы были тупыми и предсказуемыми. Комсомол, видимо, по указанию сверху, пошел мне навстречу. Мне просто выдали членский билет. Восемнадцатилетний студент – не член комсомола – мог поехать тогда на Запад, только если он был евреем, и только в один конец. Я же хотел вернуться на родину.

Самой большой проблемой оказался фрак. Сшить эту шикарную, недоступную и чуждую советскому человеку одежду в коммунистической Москве 1974 года, да еще и за неделю, было невозможно. Пришлось собирать фрак по частям. Один знакомый артист одолжил мне бабочку. Другой – фрачный пиджак. Манишку и жилет мне выдали в Большом театре. Лакированные черные туфли у меня были. Оставались – брюки. В костюмерной Большого фрачные брюки моего размера были широки, как шаровары турецкого султана. Вдоволь похохотав на примерке в костюмерной, я ушел оттуда без штанов. Кинулся в московские пошивочные мастерские. Не сразу, но нашел одну сердобольную даму, согласившуюся за особую плату сшить мне фрачные брюки за день.

Дело осталось за малым – подготовиться к важнейшему в моей жизни концерту за два дня. Я скрипел зубами от напряжения и занимался отчаянно. Обезумевшие соседи лупили тяжелыми металлическими предметами по трубам отопления.

Перед отъездом меня пригласили в Госконцерт и познакомили с переводчицей Татьяной, которая должна была лететь со мной. Эта высокая, стройная и молодая женщина была как-то незаметно нехороша собой. Темные ее волосы стояли неприятным комом на голове. В чертах лица было что-то резкое, профилем переводчица походила на хищную птицу. Со мной Татьяна была приветлива. Улыбалась часто, но тоже – как-то нехорошо. Я сразу смекнул, что с Татьяной надо держать язык за зубами, что она – одно из щупальцев (с ухом-присоской) огромного спрута, в плену которого все мы жили.

Объявили посадку. Из отдельного выхода потянулись в самолет евреи-эмигранты. Старых людей и хронически больных несли на носилках с кислородными подушками. Позже я привык к тому, что на всех рейсах Аэрофлота в Вену и в Рим сидели покидающие СССР евреи, смиренно несущие своих стариков. Смотреть на этот исход было больно, я жалел старых людей, вспоминал библейские истории и с ужасом думал об ожидающих нас казнях египетских.

Пробираясь к своему месту, я наткнулся на пассажира, рассыпавшего в проходе монеты. Я помог ему собрать его деньги. Он как-то слишком быстро и бурно меня узнал и тут же растаял как эскимо на жарком солнце. Пригласил после взлета подсесть к нему и выпить за знакомство рюмочку коньяка. Я с удовольствием согласился. Оказалось, этот пассажир тоже музыкант – он показал мне фотографии студентов фортепьянного класса Якова Флиера, среди которых был и он, только лет на пятнадцать моложе. Одет он был элегантно. Хороший костюм, кашне, кожаные туфли, тонкая импортная рубашка. А под ней – тельняшка! Звали его то ли Вилен, то ли Владлен. Пианист? Но рожа шкодливая, и тельняшка терзает сомнениями. Скорее спортсмен. Боксер. Крепкий, может и нокаутировать, если понадобится. Непонятный господин. Пообещал мне этот Владлен, что обязательно посетит мой концерт. А на него, между прочим, билеты год назад распроданы.

Прилетели мы в Вену. Евреев увели какие-то люди. Мы прошли в транзитный зал. В Зальцбург прибыли только поздним вечером. Нас встретили представители фестиваля и отвезли в отель «У новых ворот», неказистый домик с тремя звездочками на дверях. Я пошел посмотреть город. Удивили тоннели и горы. В предконцертной суете у меня не было времени открыть атлас и посмотреть, где, собственно, Зальцбург расположен. А он, оказывается, совсем недалеко от Альп. Все было в этом городе незнакомо и интересно. Особенно – шикарные витрины магазинов музыкальных инструментов. Цены там были совершенно несопоставимы с мелочью, положенной мне за выступление. С трудом нашел я Гетрайдегассе – узенькую улочку, на которой сохранился до наших дней дом, где родился Моцарт – Хагенауэрхаус. Постояв недолго на крохотной площади перед этим, довольно ординарным шестиэтажным домом-музеем, который никак не ассоциировался ни с «Волшебной флейтой», ни с «Реквиемом», я побрел в свой скромный отель.

Завтрак в трехзвездочном австрийском отеле. Плохой чай, невкусные булочки, крохотный кусочек масла и маленькая пластиковая баночка с джемом. Проглотив все это, мы с Татьяной отправились на встречу с тогдашним шефом Зальцбургского фестиваля, господином Николя. Он славился своей экстравагантностью. Иначе как экстравагантностью невозможно было объяснить его, мягко говоря, странное решение пригласить на замену «великому Рихтеру» вчерашнего школьника. Получалось, что он поступает как бы назло знаменитому артисту, а избалованной публике посылает следующее приветствие: «В ответ на все ваши капризы – получите этого советского щенка!»

Элегантный, седоватый, немного грузный Николя поглядел на меня с сомнением. По-видимому, я показался ему эдаким юным очкариком в нелепом костюме. Весь гардероб, которым я располагал, был на мне. Костюм производства братской страны, купленный мамой в фирменном магазине «Весна» на Новой Башиловке. Гумовские ботинки. И рубашка, и галстук были тоже оттуда. Николя изобразил улыбку, пробормотал несколько дежурных слов, посмотрел брезгливо на мой галстук и отправил меня к роялю, на репетицию.

Зал и инструмент мне понравились. Я начал судорожно проигрывать мою вечернюю программу. Времени на настоящую подготовку у меня не было. Многое было откровенно недоделано. Я сильно волновался. А к вечеру и вовсе запаниковал. Ведь за три дня, как ни старайся, в хорошую форму не войдешь. Даже если ты опытный концертант. А я тогда никаким концертантом не был. Я был студентом первого курса, который конкурс выиграл.

В артистической меня подбодрила Татьяна, что было вовсе не лишне. Откуда ни возьмись появился и мой коньячный друг Владлен, в дорогом смокинге, в чудесных лаковых туфлях, и со сверкающей манишкой, из-под которой выглядывала все та же тельняшка!

Вышел я на сцену в своем составном советском фраке. Глянул в зал и обомлел.

Какая публика! Блеск! Сливки! Шарм! Инопланетяне! Мираж! Голливуд! В первом ряду сидел сам Майкл Йорк – Тибальд из любимого фильма Дзефирелли «Ромео и Джульетта». Мужчины – в великолепных смокингах, с белоснежными рубашками, с бабочками и платиновыми запонками, дамы – в изумительных вечерних платьях, с драгоценными камнями на шее, величиной с подвески на хрустальных люстрах. Все сверкает, волнуется и благоухает, как шампанское в бокале! Я был ошеломлен, потерял чувство реальности. Как во сне подплыл к роялю и заиграл. Боже! Это мой последний концерт перед неминуемой смертью и вечным позором!

И сейчас, через тридцать шесть лет, я не понимаю, почему публика так экстатически восторженно отнеслась к моему выступлению. Секрет моего необычного успеха в Зальцбурге, может быть, заключался именно в моем полном отчаянии. Мне пришлось тогда пройти «сквозь ужас и смерть». К свету, радости и жизни. И публика прошла этот путь вместе со мной. И это привело знатоков, не привыкших к подобным штучкам, в экстаз. Разряженные, избалованные люди пришли на фортепианный концерт, а попали на какую-то корриду, Тесей-пианист отчаянно бился с Минотавром-роялем в смертельном любовном поединке.

Все перед мной плыло. Качалось в пестром грохочущем мареве. В сонате Гайдна я несколько раз ошибся. Потом отыгрался на «Скарбо» Равеля. Мой Скарбо крутился и вертелся в жутких темпах со страшной динамикой и действительно напугал всех, как и положено нечистой силе. Зал наградил меня громом рукоплесканий, и я неожиданно для себя самого начал исполнять бисы. Самые трудные этюды Листа, в совершенно неисполнимых темпах. Я был страшно недоволен собой и очень хотел исправиться. Бисы в конце первого отделения – это против всех концертных правил. Публика ревела от восторга. Я вовлек ее в музыкальный бой не на жизнь, а на смерть.

Быстро пролетел перерыв. Я начал второе, виртуозное, отделение. Я почувствовал, что перешагнул через какой-то барьер, что у меня начало получаться. В каких-то бешеных темпах. Когда я достиг коды «Исламея», имитирующей космическую лезгинку, и увеличил скорость (обычно там все темп убавляют из-за немыслимых скачков в обеих руках), мне показалось, что рояль запылал.

Овация. Бисы. Цирковые номера Паганини-Листа, сухая ударность и холодное бешенство молодого Прокофьева. Я играл все, что знал. И я, и публика как будто потеряли вес и парили в Музыке, перенесясь в Пространство Высшей Жизни. Я испугался, что не смогу сам вернуться и вернуть публику в зал. Закончилось мое выступление так: публика ворвалась на сцену, подняла меня на руки и отнесла в артистическую. В артистической царил хаос. Шум, гам, поклонники и поклонницы, бешеные лица музыкальных агентов! СЕНСАЦИЯ!

Ночь я провел с Татьяной и Виленом. Мы убежали от поклонниц и агентов, побродили по городу, зашли в кабаре со стриптизом, пили шампанское (угощал Вилен-Владлен). А утром улетели в Москву. На прощание Таня вдруг сказала: «А Вилен-то наш, ОТТУДА!» Я посмотрел на нее недоверчиво. Она поняла мой взгляд и спросила кокетливо: «А ты небось подумал, что я тоже ОТТУДА?»

– Я и сейчас так думаю, – сказал я. Таня рассмеялась и сказала: «Ах ты негодяй!» Мы расстались и больше никогда никуда вместе не ездили. Думаю, если бы я тогда в Зальцбурге сбежал, – Владлен бы меня нашел и пристрелил (или в Зальцахе бы утопил). А Татьяна ему бы помогала. А тельняшка его была чем-то вроде метлы или собачьей головы, притороченной к седлу опричника.

F-Dur Op. 15 No. 1

Ноктюрн фа мажор воспроизводит два диаметрально противоположных состояния души композитора. Светлое, спокойное и уравновешенное состояние написано почти современным музыкальным языком. Цепочки мажорных септаккордов предвосхищают технику французов от Дебюсси и до Сати. Можно утверждать, что эта музыка стала прототипом всей современной лирической легкой музыки, в частности – музыки кинематографа.

Средняя часть ноктюрна – это душевная буря.

Покой и романтическая буря – две ипостаси, две главные музыкальные стихии композитора, живущего с 1831 года вдали от родины – в эмиграции.

Крайние части ноктюрна живописуют прекрасную Францию, Париж. Шопену, как никому другому, удалось передать музыкальными образами атмосферу наслаждения, любви, радости этого самого поэтического на свете города. Музыка средней части ноктюрна – это бушущее негодование, боль, скорбь об униженной Родине. Трехчастная форма ноктюрна (A-B-A) тут не только структура произведения, это сама реальность композитора, волна, проходящая не только по его музыке, но и по его судьбе. В третьей части боль исчезает, на ее место приходит безмятежность, лирика и лучистость Франции, легкость и соблазны парижской жизни.