Последние швартовы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последние швартовы

Пруст питал к госпоже Катюс привязанность «сыновнюю», но проявлявшуюся периодически. Иногда он не писал ей по целому году, но любое затруднение с движимым имуществом оживляло эту заснувшую любовь. Стоило возникнуть подобной проблеме, и на госпожу Катюс обрушивался поток писем. Всякий раз, когда Пруст желал продать кресла времен Мальзерб-Курсель, или какой-нибудь родовой ковер, он устраивал «состязание» между госпожой Строс и госпожой Катюс, которые усердно соревновались между собой.

Пруст госпоже Катюс:

«Сегодня я получил от госпожи Строс письмо, где говорится, что брат английского торговца предлагает десять тысяч франков за диван и кресла… но не похоже, что он хочет гобелены и зеленый диван. Она собирается выставить гобелены на аукцион при посредничестве какого-то знающего человека, который советует не назначать цену выше четырех-пяти тысяч франков, потому что самый лучший сделан из двух разных кусков, и это частично снижает его стоимость. Я скажу ей добавить туда же зеленый диван…»

Пруст госпоже Катюс:

«(22 декабря 1917 года)…В том, что касается гобеленов, результаты, по моему мнению, отвратительны… и просто блестящи в отношении мебели, вашей мебели (потому что прибавочная стоимость, в сущности, должна принадлежать вам). Они (Стросы) продали одному покупателю два ковра за четыре тысячи франков — всего! Однако, дамы-антикварши оценивали их, кажется, выше, но все равно ниже… чем Берри и вы. Они продали диван и четыре кресла за десять тысяч франков (всего, вместе с двумя гобеленами, четырнадцать тысяч франков) они «надеются» продать зеленый диванчик за пять-шесть тысяч франков…

Пруст госпоже Катюс (май 1919 гола):

«Для меня было неподдельным горем услышать, что прекрасный и огромный Папин диван с улицы Курсель, почти новый, продался на аукционе за сорок франков! Люстра из столовой (которая была мне не так дорога, потому что не связана с воспоминаниями о вас, как диван) ушла за тридцать восемь франков!.. Но, поскольку в аукционном зале так повысили сбор, то могли ли торговцы желать лучшего? Драпировки с изображением растительности, настенные светильники, глубокое кресло, старый диван, найденный вами под завалами, и даже зеленый диванчик (без сомнения, не такой хороший, как глубокое кресло, но все же очаровательный) — это вещи, у которых должна быть почти твердая цена…»

В 1919 году он потерял свою квартиру на бульваре Осман, последнюю хрупкую связь с семейным прошлым. Его тетка «без предупреждения» продала дом, и новый владелец, банкир, решил выселить квартиросъемщиков. Любой переезд был для Марселя ужасной драмой. Кроме того, в течение нескольких недель он боялся, что ему придется заплатить квартирную плату за многие годы, которую не требовала его тетка, «по меньшей мере, двадцать тысяч франков зараз». Однако он продолжал называть себя, а быть может, и считать разоренным. Но преимущество тех, кто не умеет помочь себе сам, состоит в том, что они вызывают сострадание своих друзей. Пруст госпоже де Ноай: «Гиш божественно повел себя в этой жуткой истории с переездом: явился к управляющим, выбил из них деньги для меня (а я-то считал, что сам должен им) и обязал своего инженера отыскать фирму, способную обратить мой суберин в пробку…»

Дом на бульваре Осман после переделки был превращен в банк Варен-Бернье, и Марсель вынужден был его покинуть: «Увы! В этот момент я не смог бы дать вам адрес, потому что пока не имею пристанища. Я вынужден напоминать себе стих из Библии: «У лисиц есть норы, у птиц небесных гнезда, и только Сыну Человеческому не сыскать камня, чтобы преклонить голову…» Режан, случайно услышавшая эти сетования, предложила ему в доме, которым владела на улице Лоран-Риша, «убогую меблированную квартирку», в которой он прожил всего несколько месяцев, пока не обосновался наконец, в «гнусной меблирашке» на улице Амлен, в доме 44, на шестом этаже.

Эта квартира, «столь же скромная и неудобная, сколь и непомерно дорогая», где близость Булонского леса обостряла его астму, должна была стать, по его мысли, лишь временным пристанищем. Он дожил там до самой смерти, поместив «все свои вещи» — остатки от ковров, люстр, сервизов и даже книг на мебельном складе. «Нет ничего более бедного, более голого, — говорит Эдмон Жалу, — чем эта комната, единственное убранство которой состоит в громоздящейся на камине груде тетрадей, заключающей в себе рукопись его произведения…» Со стен свешивались большие лоскуты оторванных обоев. Аскетическая келья мистика от искусства. «Когда тебе немного одиноко, — писал Марсель Роберу Дрейфусу, — скажи себе, что где-то далеко монах-бенедиктинец (чуть было не сказал кармелитка) думает о тебе по-дружески и молится за тебя».

С 1913 года хозяйство Пруста вела Селеста Альбаре. Это была молодая, красивая, хорошо сложенная женщина, говорившая на приятном французском, характер которой отличался спокойной властностью. Она вошла в жизнь Пруста, став женой Одилона Альбаре, чье такси было полностью в распоряжении Марселя, который пользовался им либо для того, чтобы выезжать самому, либо чтобы развозить письма для передачи прямо в руки, либо привозить тех, с кем ему вдруг пришла фантазия повидаться. Можно было бы спросить себя, как стерпел Марсель присутствие молодой женщины в своей комнате, но он мало-помалу привык к ее услугам и даже стал диктовать ей некоторые отрывки из своей книги.

Марсель Пруст госпоже Гастон де Канаве:

«Очаровательная и превосходная горничная, которая вот уже несколько месяцев является одновременно моим камердинером, сиделкой — я не говорю кухаркой только лишь потому, что ничего не ем — вбежала в мою комнату, крича от боли! Бедная молодая женщина только что получила известие о смерти своей матери. Она немедленно уехала в Лозер и оставила вместо себя свою золовку, которую я не знаю, которая более серьезна, не знакома с квартирой, совершенно не умеет находить мою комнату, если я позвоню, и не сумела бы заправить мою постель, если бы я встал. Надеюсь, мне удастся прийти к вам. Что же до обратного (ваш приход сюда), то это гораздо сложнее. Моя комната почти всегда заполнена густым дымом, что будет настолько же невыносимо для вашего дыхания, насколько необходимо для моего. Если бы моя горничная была тут, и если бы однажды атмосфера у меня дома стала пригодна для дыхания, я бы послал ее за вами (поскольку у меня больше нет телефона, и я, стало быть, не могу предупредить вас с его помощью). С атмосферой же сложнее. Однако, если через день-два у меня появится возможность не делать ингаляции… Но какое время вам подошло бы? Шесть часов вас устроит? Но тогда в котором часу мне надо будет предупредить вас (либо отправив за вами такси, либо послав позвонить вам — что, быть может, сложнее — от одного виноторговца, имеющего телефон)? Вы обещаете мне не обращать внимания на беспорядок в моей комнате, ни на тот, в каком я сам пребываю? Однако пока не вернется моя горничная, это будет весьма непросто…»[240]

Селесте был дан наказ никогда не входить к нему, пока он сам не позвонит, что случалось чаще всего около двух-трех часов пополудни. В этот момент он хотел получить свой кофе, такой же крепкий, как у Бальзака; если он запаздывал с пробуждением, Селесте приходилось готовить его помногу раз подряд, «потому что, — говорил он, — аромат выдыхается». Питался Марсель почти исключительно кофе с молоком. Порой (довольно редко) ему хотелось жареного морского языка или цыпленка, за которым он посылал к Люка-Картону (ближе к концу жизни — в отель «Риц»). Готовить пищу в квартире было запрещено, потому что легчайший запах вызывал у него приступ астмы. Еду для слуг приносили из ресторана «Эдуард VII» на улице Анжу, вот откуда почти невероятные издержки и относительная бедность этого богатого человека. Пруст не хотел также, чтобы у него дома пользовались газом для освещения или обогрева, и распорядился отсоединить трубы. Во всех своих письмах он жаловался на перегревавшийся калорифер, из-за которого он задыхался.

Рядом с его постелью помещался бамбуковый столик, его старая «шлюпка», на которой всегда стоял серебряный поднос с бутылкой воды «Эвиан», липовый отвар и свеча, которой надлежало гореть днем и ночью, чтобы он мог зажигать свои порошки для ингаляций. Спички запрещались из-за своего серного запаха. Селеста покупала свечи пятикилограммовыми ящиками. По другую сторону постели, на втором столике были Тетради, несколько книг, бутылка чернил и множество перьевых ручек. «Этот человек сам никогда ничего не делал. Если его ручка падала на пол, он ее не поднимал. Только когда все ручки оказывались на полу, он мне звонил… Приходилось каждый день перестилать постель и менять простыни, потому что ему казалось, будто они отсыревают из-за испарений тела. Чтобы привести себя в порядок, он порой изводил до двадцати с лишним полотенец, потому что, едва одно намокало или становилось чуть влажным, он уже не хотел к нему прикасаться».

Если Пруст работал или отдыхал, запрещалось беспокоить его ради чего бы то ни было. Каждый день он читал Селесте вслух свою почту, с комментариями, по которым она должна была чутьем угадывать, согласится он или нет принять ту или иную особу; назначит ли свидание, пообедает ли вне дома, или поужинает в ресторане. Именно она общалась с внешним миром, ходила звонить по телефону в соседнее кафе, к «людям из Пюи-де-Дома». Селеста переняла у Марселя много его привычек, манеру строить фразу, вплоть до интонаций голоса. Она, как и он, передразнивала его друзей. «Когда на следующий вечер Селеста открыла мне дверь, — рассказывает Жид, — то, передав сожаления Пруста о том, что он не смог меня принять, добавила: «Хозяин просит господина Жида убедить себя, что он беспрестанно думает о нем». Я тотчас же записал эту фразу…»[241]

Через некоторое время она привела свою сестру, Мари Жинест, и племянницу, Ивонну Альбаре (эта последняя печатала на машинке), чтобы помочь ему в работе. Часто по вечерам Пруст собирал в своей комнате всех этих молодых женщин, которых сопровождал шофер Одилон, и читал им курс по французской истории. Как любили они слушать лекцию о Святом Андреев-Полях из уст самого создателя этой вымышленной церкви с фигурами прямо на портале! Язык Селесты и ее родни очаровывал Марселя:

«С фамильярностью, которую я не смягчаю, несмотря на все похвалы (приводимые здесь не ради моего хвастовства, но чтобы воздать должное своеобразному гению Селесты) и упреки, столь же незаслуженные, но очень искренние, которые в этих речах, похоже, касались меня, Селеста говорила, пока я обмакивал свой рогалик в молоко: «О! Что за чертенок, волосом-то прямо сойка! У, лукавец этакий! Уж и не знаю, о чем ваша матушка думала, вас зачиная, да только вы вылитая птица. Глянь, Мари, разве не похоже, будто он перья себе чистит, да еще и гибко так шеей вертит, с виду легонький, можно подумать, летать учится? Ах! Еще повезло, что те, кто вас на свет произвел, дали вам среди богатых уродиться! Что бы с вами стало, с этаким транжирой? Ну вот, теперь рогалик свой бросил, потому что тот постели коснулся. Нате вам! Еще и молоко разлил! Погодите, я вам салфетку повяжу, потому как сами-то, небось, не сумеете; отродясь такого глупого неумехи не видала». Тут слышался мерный гул стремительного потока. Это Мари Жинест обрушивалась на сестру с гневной укоризной: «Ну, хватит, Селеста, умолкни! С ума, что ли, сошла, с хозяином так разговаривать?» Селеста в ответ лишь улыбалась, а поскольку я терпеть не мог, чтобы мне повязывали салфетку, продолжала: «Нет, Мари, ты взгляни на него; бац! напыжился-то как, будто змея. Змея — точно тебе говорю…»

Замечательно то, что с семейством Альбаре Пруст обрел тогда настоящее счастье в жизни. Как и во времена Илье, Фелисии и сада госпожи Амио, он удовольствовался для своих наблюдений маленькой группкой, окружавшей его на улице Амлен. Похоже, что тут мы прикасаемся «к истинному Я Пруста»:[242] это доброта, избавленная от морали, но наполненная врожденной простотой, духовной чистотой и даром делать содержательнее людей, повседневные вещи и дела, чтобы придать им насущный и длительный интерес. Селеста Альбаре и Мари Жинест казались ему «столь же одаренными, как какой-нибудь поэт, и одновременно более простыми, чем были на самом деле».

Селеста никогда не ложилась раньше семи часов утра, потому что Пруст, работавший всю ночь напролет, требовал, чтобы на его звонок отвечали немедленно. На рассвете он принимал свой веронал и спал с семи часов утра до трех пополудни. Иногда он усиливал дозу и спал два-три дня подряд. По пробуждении ему требовалось некоторое время, чтобы прийти в себя с помощью крепчайшего кофе. К вечеру острота ума снова к нему возвращалась. Порой к нему заходили Водуайе, Моран, Кокто. Мориак, написавший о Прусте прекрасную статью, был приглашен на улицу Амлен отужинать. Накануне ему позвонили по телефону: «Господин Пруст желал бы знать, будет ли господин Мориак рад услышать за ужином квартет Капе, или же предпочитает общество графа и графини X?..» Смирение пережило безвестность — даже сделавшись знаменитым, Пруст не мог поверить, что одной его особы будет достаточно, чтобы стать бесподобной приманкой.

Мориак описал эту мрачную комнату, «этот черный очаг и постель, где пальто служило покрывалом, эту восковую маску, сквозь которую, казалось, наш хозяин наблюдал, как мы едим, и только его волосы выглядели живыми. Сам он уже не участвовал в трапезах мира сего…».[243] Мало помалу «он обрубал последние швартовы». Теперь он знал, что первейший долг писателя — жить ради своего произведения; что дружба, вынуждая тратить на себя время, отвлекает от этого долга; что беседа — поверхностная болтовня, которая ничего не дает взамен». Вдохновение, глубокая мысль, «духовное прозрение» возможны лишь в одиночестве. Сама любовь не так опасна, как дружба, поскольку, будучи субъективной, не отвлекает нас от нас самих.

Во время той ночной трапезы Мориак заметил последнего «пленника», того, кого Пруст называл «мой единственный А…», и который по слухам был молодым швейцарцем. Но даже А… был уже обречен, и Пруст подыскивал ему место в Соединенных Штатах.[244] Была ли это усталость, крайняя аскеза, или желание в момент опубликования «Содома и Гоморры» достичь чистоты и ясности в собственной жизни «по примеру расстриженных священников, которые придерживаются строжайшего целомудрия, чтобы их желание оставить сутану не приписали чему-либо иному кроме потери веры»? В первую очередь это было полной и естественной отрешенностью человека, который не жил более в этом мире, но в том, который создал сам. Будучи совсем близок к своему концу, «он оставался один в этой меблирашке, озабоченный лишь гранками своей книги, поправками, которые делал на полях между двумя приступами удушья». Краткость отпущенных дней внушала ему тревогу не за себя самого (перебои чувств научили его тому, что умирают больше одного раза), но за собственное детище, поскольку, вместе с рудокопом исчез бы и рудник.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.