Записные книжки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Записные книжки

«Наиважнейшее для последней тетради: ко мне вернулись некоторые приятные впечатления от сильной жары, прохладного дня, путешествия. Но где я их испытывал? Все имена покрыты мраком. Очень хорошо помню, что был с Альбертиной. Сама-то она вспомнила бы. Наше прошлое ускользает в тень. Однако же, право, тот день, такой знойный, когда она отправилась рисовать в холодке лесной лощины… Ну же, это был не Энкарвиль, но название не должно слишком отличаться… Энкар… Энк… Нет, напрасно я ласкаю ночь своих воспоминаний, никакое возможное имя так и не появляется.

* * *

Спросить у господина Маля для Тансонвиля, надевают ли монахи золотые ризы на рождественские и пасхальные службы. Литании.

* * *

Наиважнейшее: ввести в гостиницу слово, которым посыльные заменяют ливрею, а также служащие вместо слуги.

* * *

Для господина де Германта: «Я собираюсь дистиллировать это лакомство».

Для Франсуазы: «Потому как… сзаду…»

Дать Блоку слова книжонка и копаться.

* * *

Господин де Норпуа: «Незачем возвещать urbi et orbi…»[136]

Господин де Норпуа: «Надо уметь решаться быстро, что не значит легкомысленно или вслепую».

* * *

Посмотреть на обороте другой страницы кое-что наиважнейшее для смерти Бергота. Свидание со Смертью. Она приходит. Купина прямо в небе. Подумать, как вставить это повеление в мое завещание. Не забыть никого…

* * *

Франсуаза, когда хотела узнать что-нибудь о ком-нибудь, никогда не спрашивала напрямую, но с улыбчивым, робким, вопросительным и лукавым видом говорила: «У вашего дяди, небось, вилла

в Ницце была?.. Небось, собственная?.. Так что приходилось отвечать ей Да или Нет, чтобы не выглядеть лжецом, молчаливо подтверждая это неверное uefocb.

* * *

Этьен де Бомон и даже Люсьен (Доде), но особенно первый, когда передают речь какой-нибудь шикарной дамы, состоящей с ними в ближайшем родстве или теснейшей близости, по сто раз повторяют, пересказывая то, что она им сказала: «Понимаешь, мой маленький Этьен… Ну что ты, мой маленький Люсьен, это же просто…»

* * *

Музыка: эта рукопашная схватка двух мотивов в финале, где временами замечаешь, как из одного выныривает часть другого.

* * *

Бальзак: Встреча Вотрена и Рюбампре возле Шаранты. Речь Вотрена на манер Монтескью: «Вот что значит жить в одиночестве… и т. д.» Философский смысл этих слов… Вотрен, останавливающийся, чтобы посетить дом Растиньяка; педерастическая «Печаль Олимпио».[137]

* * *

Фраза, в первый раз появляющаяся из отрывка, словно фигурантка, которую еще не заметили.

* * *

Все условно, старательно, потому что у меня нет воображения, но все наполнено смыслом, который я долго вынашивал в себе, слишком долго, ибо моя мысль забыла, мое сердце остыло, и я с трудом вымучил для него эти несуразные условия, которые его подавляют, но откуда исходит каждый…

* * *

Для вставок: Париж, афиши, театры, иллюзии. 2) Возврат к первоначальному состоянию с девушками. 3) Видения после смерти моей бабушки. Где-нибудь Фелисия, не понимающая, что со мной.

(Фелисия + некая Мари + другая старая служанка из Илье = Франсуаза».[138]

Эти заметки, часть которых еще содержит имя реального персонажа, были затем включены в «отрывки», составляющие Тетради Пруста. Там мы находим целые сцены, переписанные по два, три, четыре раза, в разных видах и всегда улучшенные. Мы можем, таким образом, восстановить генезис произведения. Кажется определенным, как мы уже говорили, что вначале Пруст хотел написать роман о Сване в третьем лице. «Любовь Свана» — это уцелевший фрагмент той первоначальной версии; и вот почему Пруст смеялся, когда его причисляли к субъективным романистам. Упорствуй он в своем изначальном замысле, говорил он, и все критики назвали бы его романистом объективным. Например, в Тетрадях имеются многочисленные сцены, являющиеся прообразом «Девушек в цвету», но где героем выступает Сван, а девушек зовут не Альбертина и Андре, а Мария, Соланж, Септимия, Анна.

«Анна. — Из всех этих женщин Мария и Соланж были теми двумя, кого он любил меньше всего. Когда ему понадобилось поехать в Керкевиль, он не спросил, поедут ли они туда, и накануне своего отъезда узнал, что, вероятно, не поедут; когда же ему стало известно, что они там все-таки были, то не искал никакого повода увидеться с ними и не ходил туда, где находились они, но, тем не менее, часто их встречал в силу обстоятельств. А поскольку они все-таки были молоды и приятны, то выдавались некоторые дни, когда из всей их компании его больше всего привлекали Септимия или Анна, а назавтра, как и в прочие дни — Селия, Арабелла или Рене.

Крохотное чувство, которое он испытывал к Анне и к Септимии, на самом деле охладело из-за разлуки, по их вине, из-за некоторого портившего их внешность недомогания; но чувства подобны семенам, они могут очень долго оставаться охлажденными и вновь ожить…»

* * *

«…Потом она убеждала его, что это неправда; он отогнал эту мысль и больше об этом не думал. Того единственного разоблачения оказалось довольно, чтобы возненавидеть Анну; он злился на нее; обходился с ней ужасно, отзывался дурно, пытался причинить боль, все больше и больше проявляя нежность к Септимии. Однажды он зашел в отношении Анны так далеко, что ему пришлось объясниться. Печаль терзаемой Анны его тронула. Тогда он сказал ей: «Можете вы поклясться мне, что ответите правду на то, о чем я вас спрошу? — Клянусь. — Я люблю Септимию; мне сказали, что у вас была с ней связь. Это правда?» Анна оскорбилась: «Клянусь, что нет!» Он успокоился на какое-то время. Но из-за малейших пустяков начинал все снова. Он постоянно изводил Анну сарказма-ми. «Любопытно, — говорили люди, — в прошлом году Анна Свану очень нравилась. А нынче он терпеть ее не может». Зато он был мил с Септимией и, казалось, получал удовольствие от того, что Анна видит явное предпочтение, которое он отдает Септимии и то, как Септимия мила с ним. Потом его ревнивые подозрения успокоились. И он почувствовал сильное влечение к Жюльетте…»[139]

В последующих редакциях персонажи меняют имена. Одетта де Креси сначала зовется Франсуазой, затем Кармен. Сцену, где Сван ищет ее во всех ресторанах на бульваре, и которая в книге заканчивается орхидеями, предвещает похожая, но несколько менее совершенная:

«Кармен. — Сван, отчаявшись, только что заглянул в последний ресторан, в котором она могла оказаться, и шел теперь, потеряв голову, ничего не видя, как вдруг чуть не столкнулся с ней, когда она садилась в экипаж перед «Дюраном». Она слегка вскрикнула от испуга, и он сел в экипаж вместе с ней. Ей понадобилось какое-то время, чтобы прийти в себя, пока экипаж вез их все дальше, и тут с ней случилось что-то вроде легкого приступа удушья от испуга. В этот момент лошадь, напуганная трамваем, встала на дыбы; их тряхнуло; она снова вскрикнула; он сказал ей: «Это ничего», поддержал ее своей рукой, сказал: «Ничего не случилось», потом: «Главное, не говорите, ничего мне не говорите, отвечайте одними знаками, чтобы не затруднять дыхание. Вас не побеспокоит, если я оставлю свою руку, чтобы поддержать вас, если лошадь опять испугается?»

И он прижимал ладонь к шее своей возлюбленной. Она, не привыкшая к такому обхождению, сказала: «Нет, нет, меня это ничуть не беспокоит». — «О! Главное, ничего не говорите, вы опять начнете задыхаться; сделайте мне знак; так моя рука вас не побеспокоит?» И он обвил ее шею, нежно провел пальцами вдоль щеки, словно по лепесткам, словно она была большим, очень рыжим цветком; другой рукой он гладил ее колени и говорил ей: «Я вас по-прежнему не беспокою?» Она слегка пожала плечами, будто желая сказать: «Вот дурачок!», и на ее душистой головке, поникшей, как у большого розового цветка на тонкой шее, блестели, словно две слезы, ее светлые глаза. Он поколебался мгновение, опустив голову, вперив свои глаза в ее; он смотрел на нее в последний раз, как если бы ему никогда больше не довелось ее увидеть, и тонкая белая шея склонилась сама собой, и маленькая головка, словно перезревшая и упавшая сама собой, притянутая исходившей от него силой, склонилась к его губам…»[140]

Герцогиня Германтская в начале Тетрадей графиня, и Рассказчик, ее любовник, целует ее, что было бы совершенно невероятно в законченной книге:

«В другой раз, отвозя графиню с одного вечера в этот дом, где она живет по-прежнему, а я не живу уже много лет, и не переставая целовать ее, я отдалял свое лицо от ее лица, стараясь рассмотреть его, словно что-то далекое, словно картину, желая увидеть таким, каким я видел его в былые времена, когда она останавливалась на улице, чтобы заговорить с молочницей. Мне хотелось вновь обрести гармонию, соединявшую фиалковый взор, чистую линию носа, горделивый рот, высокий стан, печальный облик, и, сохраняя в своих глазах вновь обретенное прошлое, приблизить свои губы и поцеловать то, что мне хотелось поцеловать тогда. Но увы! Лица, которые мы целуем, края, в которых живем, сами мертвые, которых мы несем, не содержат более ничего из того, что заставляет нас желать любить их, жить в них, бояться потерять. Уничтожая эту, столь драгоценную правду впечатлений воображения, искусство, претендующее на сходство с жизнью, уничтожает единственно ценную вещь. Но зато, изображая ее, оно придает ценность вещам самым заурядным; оно могло бы придать ее даже снобизму, если бы, вместо того чтобы изображать то, что есть в обществе, то есть ничто, воплощенное в любви, путешествии, боли, оно попыталось бы отыскать это в том нереальном цвете — единственно реальном — каким вожделение юных снобов рисует графиню с фиалковыми глазами, отъезжающую в своей открытой коляске летним воскресеньем…[141]

Сцена, где причудливо переплетаются герцогиня Германтская и поцелуй Альбертины.

Феномен еще более поразительный: господин де Шарлю и господин де Норпуа в Тетрадях долго остаются одним человеком, который одновременно дает Рассказчику (это первое его появление) совет идти в дипломатию; ведет, подобно барону, неистовые речи; и, в конце концов, как в «Германтах», садится в фиакр с молодым пьяным кучером. Этот единственный персонаж, который посредством кариокинеза[142] породит двух самых замечательных монстров нашей литературы (Шарлю и Норпуа), зовется сначала господин де Гюре, затем господин де Керси. С Рассказчиком господин де Керси имеет в Тетрадях одну беседу, слишком близкую к реальной, слишком мало переделанную, которая, похоже, родилась из разговоров Марселя с Монтескью, а также с послом Низаром, патронировавшим тогда, без особого рвения, кандидатуру доктора Пруста в Академии моральных и политических наук.

«Сударь, — сказал я, — я не могу ответить вам так быстро. Ваше предложение наполняет меня радостью. Условия, которые вы мне ставите, не посещать свет, например, отнюдь не являются жертвой. Но есть некоторые вещи, которые мне хотелось бы попытаться высказать вам». И, глядя внутрь себя самого, я попытался придать словесную форму вещам, которые уже давно смутно шевелились в моем сердце. «Итак, сударь, вы хотите направить меня к истории, дипломатии, политике, действию. Сударь, у меня немало недостатков, беспорядочная жизнь, молодость, легкомыслие, и все это, что я пытаюсь обуздать, до сих пор мешало мне делать то, что я хочу — писать. Но я бы не хотел, чтобы в тот момент, когда я, быть может, восторжествую над собой, дабы отдаться тому, что, полагаю, является моим истинным предназначением, некая профессия, труды, обязательства, к которым я отнесся бы очень серьезно, если бы получил их от вас, отвратили меня в силу долга, важности, добродетели, жизни от того, от чего до сих пор меня отвращал порок.

И чем же это помешает вам писать? Будете писать исторические труды. Разве господин Гизо не писал так хорошо, как вы можете только надеяться?

Но, — сказал я робко, — но я бы хотел заниматься чистой литературой, писать романы или стихи, не знаю еще.

Ах, сударь, бедный вы мой! — воскликнул господин де Г… голосом пронзительным, ироничным и в презрительном тоне перед моей дверью, до которой мы дошли, — вы живете в эпоху, когда мир изменился к лучшему благодаря научным открытиям, к худшему из-за демократического прогресса других наций и даже других рас, и из-за вооружений, когда, ложась вечером, не знаешь, не проснешься ли утром, разбуженный пальбой пруссаков или рабочих, или даже японским вторжением, когда есть телефон и телеграф, а времени написать письмо нет, и вы воображаете, будто кто-то отыщет время читать ваши книжки, и не находите ничего более интересного, чем ваши впечатленьица и ваши личные историйки! О, мой бедный мальчик! Французы это все-таки французы, или уж, скорее, они византийцы и китайцы, те самые китайцы, которым сил не хватает побить японцев, гораздо более малочисленных, а все потому, что ими руководят «ученые»! Будь побольше таких французов как вы, и Франция исчезнет с карты мира. Как? Вы говорите, что любите литературу, романы, то есть, более-менее плоские подделки жизни, более-менее неточные предположения о мире реальностей, которые известны немногим; я же вам предлагаю показать эту жизнь, ввести вас в самую ее гущу, приобщить к намерениям народов и тайнам королей, а вы предпочитаете по-прежнему макать ваше перо в чернильницу. Чтобы высказать что? Что вы знаете о жизни? Литература, о которой вы говорите, поэзия и романы, имеет цену лишь в той мере, в какой, подобно поэзии господина Деруледа, например, возбуждает благородные страсти, патриотизм; такова была роль античной поэзии, той, которую Платон допускал в свою Республику, или же когда она в форме романа позволяет постичь некоторые жизненные истины. В таком случае, ради Бальзака, или, по крайней мере, ради некоторых его книг, я отчасти снимаю запрет, который налагаю на литературу. Конечно, такое произведение, как «Блеск и нищета куртизанок», например, содержит столь правдивую подоплеку, что я не могу перечитывать некоторые страницы без восхищения. Но я бросаю вам вызов, вам, как и трем четвертям читателей — догадайтесь об этой правде! И вместо крох истины в книге, я покажу вам сокровища, которые содержит жизнь. Птичка колибри, насаженная на булавку, может быть весьма красочной, но я думаю, что гораздо увлекательнее самому охотиться на нее в девственном лесу.

— Сударь, — сказал ему я, — похоже, вы правы, однако мне известно, что и я не ошибаюсь. Впрочем, вы говорите здесь лишь о реалистическом романе и отбрасываете всю поэзию природы.

Но, сударь, дорогой мой, — продолжил господин де Керси возмущенно, — нет у вас никакой поэзии природы; я к этому так же чувствителен, как и вы. Эти закаты, а также восходы, о которых вы читаете в книгах поэтов, которые сроду на них не смотрели, я тоже могу видеть, и во сто крат более красивые (sic), когда прогуливаюсь по лесу, в автомобиле или на велосипеде, или когда иду на охоту, или когда совершаю длинные пешие прогулки… О, мой юный друг! — сказал он снова смягчившимся голосом. — Какие славные увеселения мы могли бы устроить себе вместе, если бы вы не валяли дурака. Сами увидели бы, что всем вашим поэтам до этого далеко.

Сударь, это не одно и то же. Я не очень ясно разбираюсь в своем ощущении, хотя оно довольно сильно, но полагаю, что причина нашего несогласия в недоразумении, и что в романах, как и в поэзии, вы рассматриваете материю как единственный предмет произведения, который, действительно, может быть тем же самым, (что) вы видите в прогулке или в жизни, полной страстей и красок.

Он остановил меня: «О! Никакой чувствительности, прошу вас. Какая у вас путаница в голове! Это не ваша вина. Вы продукт великолепного школьного образования, где преподают метафизику — науку, современную астрологии и алхимии. И потом, надо ведь жить, а жизнь с каждым днем дорожает. Предположим, что вы преуспели в литературе, заметьте, я вижу вещи в хорошем свете, предположим, что вы стали однажды одним из наших первых писателей, не только благодаря таланту, но и моде. Знаете, что господин Бурже, с которым я порой ужинаю у принцессы Пармской, человек очень приличный, вынужден трудиться гораздо больше, чем посол, чтобы заработать чуть меньше и обеспечить себе в итоге менее приятную жизнь, чем в каком-нибудь посольстве. Однако в его возрасте и с его-то умом он был бы уже послом, если бы пошел по дипломатической стезе. У него приятные связи, ничего не скажу. Их у него было бы больше, и, если только не попадет в Академию, он имел бы совсем другое положение в свете. Он вступает в возраст, когда поддержку хозяек дома ценят. В общем, я полагаю, что как посол он был бы счастливее.

— Сударь, — сказал я ему, — боюсь, что не умею объясниться. Если рассматривать как реальную вещь нашу внешнюю жизнь, устройство дома, положение в свете, почести нашей старости и прочее, а литературу или дипломатию как средство достичь этого, то вы сто раз правы. Но истинная реальность это нечто иное, это то, что обретается в нашем духе, и, если наша жизнь есть всего лишь довольно безразличное само по себе орудие, хотя и необходимое, чтобы выразить ее, то заработать сто тысяч франков ренты, будучи послом, или написав книгу, никоим образом не может быть поставлено в один ряд…»[143]

Есть в этих набросках черты уже сложившегося Пруста, но не хватает полутонов, блеска мастерства, и — серьезный просчет — основная тема книги (а именно: ирреальность внешнего мира, реальность мира духовного) подана слишком прямолинейно. В законченном произведении эта тема будет подсказываться символами, угадываться сквозь прозрачность филигранной отделки, тонуть в гулкой массе. Эти первые опыты помогают нам оценить огромную работу автора. Красота прустовского стиля это не счастливый дар, но результат постоянных усилий человека большой культуры, тонкого вкуса и поэтической чувствительности. На каждой странице Тетрадей он дает самому себе советы, задает вопросы:

«Может, лучше вставить дипломата, финансиста, Клуб и т. д. в ту часть, где Шарлю направляется к Жюпьену. Он спросит про новости о войне. Так будет лучше.

* * *

Подумать, чтобы дать господину де Шарлю во время войны слова: «Вы только подумайте, не осталось больше выездных лакеев и официантов в кафе! Вся мужская скульптура исчезла. Это еще больший вандализм, чем уничтожение реймсских ангелов. Вы только представьте, я сам видел, как депеши вместо телеграфиста… разносила женщина!»

* * *

Прежде чем прийти к этому, надо будет уладить вещи следующим образом:

«Знаете ли вы Вердюренов?» — почти как в черновике, до страницы, озаглавленной Страница… …[144] и на этой странице к фразе: «Разве можно отказать в чем-нибудь такой душечке?» добавить тогда, быть может: «Салон Вердюренов не был…» и весь кусок о салоне. Затем продолжить этим:

«Первое впечатление, произведенное Сваном у Вердюренов, было превосходным. То, что душечка сообщила о его связях, побудило госпожу Вердюрен опасаться «зануды». Но ничего подобного…»[145]

Таким образом, произведение выстроено из «кусков», которые будут позже наложены на расплавленную массу или состыкованы, чтобы образовать мозаику согласно заранее продуманному плану. В чем Пруст похож на многих великих художников, которыми восхищался, и он сам сознавал это.

«Гюго, — говорил он, — создал восхитительные стихотворения, не связанные между собой, и назвал это «Легендой веков» [146] — заглавие, относительно которого произведение не удалось, несмотря на восхитительные вещи, которые оно содержит, но прекрасные сами по себе. Бальзак, благодаря тому, что смотрел на свои книги взглядом постороннего, который с отеческой снисходительностью нашел бы в одной возвышенность Рафаэля, в другой простоту Евангелия, замечает вдруг, насколько было бы величественнее и еще возвышеннее, если бы он перенес тех же персонажей из одной книги в другую, и дает, таким образом, своей «Человеческой комедии» единство — искусственное, быть может, но которое является последним и самым прекрасным мазком кисти…»

Все, что мы обнаруживаем в Тетрадях и Записных книжках касательно приемов работы Пруста, позволяет, с одной стороны, утверждать, что для создания своих персонажей он пользовался словами, жестами, мыслями, характерами, подмеченными в жизни, но также и то, что никакой определенный «ключ» не откроет дверь таинственного строения, потому что любой книжный персонаж создан из многих реальных. Заметки из Записных книжек, где по поводу какой-нибудь фразы говорится: «Для Бергота или Блока», показывают, до какой степени было широко пространство неопределенности, поскольку два персонажа, которые кажутся нам различными вплоть до противоположности, имеют, однако, в глазах Пруста, некое общее поле, сколь бы узким оно ни было.

По поводу этих «ключей» произведения надо прежде всего привести свидетельство самого Пруста. Оно содержится в пространном посвящении «Свана» Жаку де Лакретелю, который задавал ему вполне законные вопросы: «…K персонажам этой книги нет ключей, или же восемь-десять к одному единственному… В какой-то момент, когда госпожа Сван прогуливается возле «Голубиного тира»,[147] я вспомнил об одной восхитительно красивой кокотке того времени, которая звалась Кломениль. Я вам покажу ее фотографии. Но Госпожа Сван похожа на нее только в ту минуту. Повторяю вам, персонажи полностью вымышлены, и нет никакого ключа…»

Никакого ключа… Это верно в буквальном смысле: ни один персонаж книги не является копией какого-либо реального существа: «В какой-нибудь смешной черте художник видит прекрасное общее место: в его глазах она присуща наблюдаемому человеку не больше, чем в глазах хирурга обнаруженное у него довольно распространенное нарушение кровообращения…» Ко всем сменяющим друг друга людям он относится с одинаковой любовью, так что сам не смог бы сказать, у кого конкретно позаимствовал слово, взгляд. «Книга — это обширное кладбище, где на большей части могил уже нельзя прочесть стершихся имен…» Может показаться кощунством списывать с другой чувство, которое больше не внушает та, что послужила моделью во времена наброска, но в литературном отношении, благодаря подобию страстей, это не только допустимо, но даже необходимо. Именно эта привилегия художника позволяет ему «вставить туда, куда ему угодно, какое-нибудь благословенное воспоминание, поместить на самую заветную страницу своей книги печальный цветок анютиных глазок, все еще желто-лиловый, как вечер после стихшей грозы, цветок, который он так долго прижимал к своему сердцу». Порой он делает королевой пастушку; в другом месте, чтобы сбить со следа читателей, переносит в самую заурядную среду салон какой-нибудь герцогини. Ему хорош любой маскарад.

«Отсюда тщетность исследований, в которых пытаются угадать, о ком говорит автор. Ибо даже откровенно исповедальное произведение стоит, по меньшей мере, в ряду многих эпизодов жизни автора: предшествующих, тех, что его вдохновляли; последующих, которые похожи на него ничуть не меньше, так как особенности последующей любви копируются с любви предшествующей…»

Но эти общие принципы, согласно которым никто не является единственным прототипом какого-либо персонажа, отнюдь не отрицают того, что для какой-то части этого характера позировали многие. Письма Пруста показывают, что он не скрывал от своих друзей, когда это было лестно, что воспользовался их чертами. Своим остроумием герцогиня Германтская отчасти обязана госпоже Строс, и Пруст приписывает Ориане многие ее «словечки».

Марсель Пруст госпоже Строс:

«Всех тех «словечек», которые я хотел употребить, мне не хватает. Естественно, я процитировал:

«Я как раз собиралась это сказать!» — «Камброн»[148] — «Если бы, мы могли заменить невиновного…» — «Я много слышала о вас» — «Вы меня ставите в положение Химены» — «Так значит, у вас есть?» и еще некоторые другие. Но надо, чтобы вы мне напомнили еще, лучшие…»

Портрет госпожи де Шевинье в «Забавах и днях», ее птичий профиль, хрипловатый голос создают преходящую и реальную основу герцогини. Очень красивая графиня Грефюль позировала для принцессы Германтской. Шарлю не является Робером де Монтескью, но пылкость его речи, выразительная суровость его гордыни позаимствованы из ранних прустовских подражаний поэту; тогда как его физический облик принадлежит барону Доазану, кузену госпожи Обернон, и «вполне в этом роде».

Много говорилось, что Сван — это Шарль Аас, сын одного биржевого маклера, «лелеемый в закрытых салонах за свое изящество, вкус и эрудицию», член Жокей-клуба, баловень Грефюлей, друг принца Уэльского, графа Парижского, носивший, как и Сван, рыжий ежик на манер Брессана. Элизабет де Грамон делает любопытное замечание, что Haas по-немецки значит заяц, a Swanne — лебедь, и изящно транспонирует эту фамилию. Конечно, Аас дал некоторые черты Свану, но его поверхностная эрудиция была дополнена за счет другого израелита, Шарля Эфрюсси, основателя «Газеты изящных искусств». Тем не менее, Сван является прежде всего воплощением самого Пруста, который также ясно узнается в тех вариантах из Записных книжек, где молодой Сван выступает сначала героем приключений, приписанных затем Рассказчику. Позже (говорит Бенжамен Кремьё) Пруст, испытывая потребность изобразить две стороны своей натуры и одновременно свое еврейское и христианское наследие, разделил себя на два персонажа — Рассказчика Марселя и Шарля Свана; причем этот последний получил от него свою любовь к светскому обществу, болезненную ревность, аристократические знакомства, тягу к искусствам. Это подтверждается одним неизданным текстом из Тетрадей:

«Господин Сван… такой, каким я сам его знал, особенно такой, каким я узнал его позже из всего того, что мне о нем рассказывали, был одним из тех людей, к которым я чувствую себя ближе всего, и кого бы мог больше всего любить. Господин Сван был евреем. Несмотря на разницу в годах, он был лучшим другом моего деда, который, однако, евреев не любил. Это была одна из тех маленьких слабостей, одно из тех нелепых предубеждений, которые встречаются как раз у натур наиболее прямых, наиболее приверженных добру. Например, аристократические предрассудки у Сен-Симона, предубеждение некоторых врачей против дантистов, некоторых буржуа против актеров…»[149]

Сто раз писали, что Берготом был Анатоль Франс и, конечно, в некоторых пассажах Бергот близок к Анатолю Франсу. Он похож на него прежде всего своей бородкой, носом в форме улитки и стилем, редкими, почти архаичными выражениями, которыми любил подчас блеснуть, когда скрытая волна гармонии, некий внутренний прелюд возвышал его стиль; порой это случалось и в моменты, когда он принимался говорить о «тщетной грезе жизни», о «неиссякаемом потоке прекрасных видимостей», о «бесплодном и сладостном обмане — понимать и любить», о «трогательных изваяниях, навеки облагородивших почтенные и прелестные фасады соборов»; когда он выражал «целую философию, новую для меня, в восхитительных образах, о которых можно было сказать, что именно они пробудили это раздавшееся пение арф, аккомпанементу которых придавали что-то возвышенное…» Да, это Франс, но Бергот также Ренан, когда, встретив имя какого-нибудь прославленного собора, он прерывает свой рассказ, и «в мольбе, призыве, долгой молитве дает вольный ход своим излияниям, которые до тех пор были присущи его прозе». Но в другом месте Бергот это еще и сам Пруст, и рассказ о его смерти вполне сообразуется с несварением желудка, которое случилось у Марселя, когда он вместе с Жаном-Луи Водуайе посещал в «Зале для игры в мяч» выставку голландских художников.

Лору Эйман, тогда семидесятилетнюю старуху, очень задел портрет Одетты де Креси, которая получила от нее манию щеголять английскими словами, и, подобно ей, жила на улице Лаперуз; но Пруст оправдывался, и, похоже, чистосердечно:

«Одетта де Креси мало того, что не вы, но в точности ваша противоположность. Мне кажется, что при каждом произнесенном ею слове это угадывается с силой очевидности… Я поместил в салоне Одетты все довольно необычные цветы, которыми одна «дама с германтской стороны», как вы говорите, всегда украшала свой салон. Она признала эти цветы и написала мне, чтобы поблагодарить, но ни секунды не считала, будто стала из-за этого Одеттой. Вы говорите мне, что ваша «клетка» (!) похожа на ту, что у Одетты. Я этим весьма удивлен. У вас же был уверенный, смелый вкус! Если мне требовалось спросить название какой-нибудь мебели, ткани, я охотнее обращался к вам, нежели к какому угодно художнику. Очень неловко, быть может, но я, как раз наоборот, старался ясно показать, что у Одетты вкуса в меблировке было не больше, чем во всем прочем, что она всегда (за исключением туалетов) отставала от моды на целое поколение. Я не сумел бы описать ни квартиру на проспекте Трокадеро, ни особняк на улице Лаперуз, но я помню их, как противоположность дому Одетты. Даже если у них есть общие детали, это ничуть не больше доказывает, что я думал о вас, создавая Одетту, чем десять строчек, напоминающих господина Доазана, вкрапленных в жизнь и характер одного из моих персонажей, которому будут посвящены многие тома, означают, будто я хотел изобразить господина Доазана. В одной статье для «Эвр Либр»[150] я отмечал глупость светских людей, которые полагают, будто таким образом и вводят персонаж в книгу… Увы! Неужели я вас переоценил? Вы меня читаете и находите сходство Одетты с собой! От этого отчаешься писать книги. Свои-то я не очень твердо держу в уме. Тем не менее, могу вам сказать, что в романе «В сторону Свана», когда Одетта на прогулке едет в экипаже к Акациям, я думал о некоторых платьях, движениях и т. д. одной женщины, по имени Кломениль, которая была очень хорошенькая, но и тут опять, в ее тянущемся по земле платье, в ее медленной походке перед Голубиным тиром все было противоположно вашему типу элегантности. Впрочем, кроме этого мгновения (пол-страницы, быть может) я, говоря об Одетте, вспоминал Кломениль всего один раз. В следующем томе Одетта выйдет замуж за «благородного», ее дочь станет близкой родственницей Германтов, с большим титулом. Светские женщины, кроме самых замечательных, понятия не имеют о том, что такое литературное творчество. Но в моих воспоминаниях вы-то как раз и были самой замечательной. Ваше письмо весьма меня разочаровало…»

Дипломатия? Возможно, но поверить, что романист может создать живой характер из одной-единственной реальной личности, значит показать себя невеждой в технике романа. Бальзак думал, что, с одной стороны, самые выдающиеся книги: «Манон Леско», «Коринна», «Адольф», «Рене»[151] содержат все элементы автобиографии, но, с другой стороны, что «задача историка нравов состоит в том, чтобы соединить сходные факты в одном-единственном полотне. Часто необходимо взять многие характеры, чтобы сотворить из них один; бывает также, ему попадаются чудаки, в которых смешное изобилует настолько, что, поделив его, они получают двух персонажей». Такова же и прустовская техника.

Таким образом, около 1905 года Марсель Пруст, после двадцати лет чтения, наблюдений, старательного изучения стиля мастеров, оказался обладателем огромного капитала, состоящего из заметок, отрывков, портретов и образов. Постепенно сложившиеся из его дружеских привязанностей и неприязней, его персонажи сформировались в нем, питались его опытами и становились для него живее живых. За долгие часы своих бессонниц он извлек из собственных недомоганий и слабостей оригинальную философию, которая даст ему для романа удивительный и новый сюжет. На эти необозримые пейзажи чувств далекий свет потерянного рая бросал косой золотистый отблеск, украшающий поэзией любые формы. Оставалось оркестровать эту богатую мелодическую материю и из стольких фрагментов сотворить произведение.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.