В стороне от жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В стороне от жизни

В ковчеге, законопаченном пробкой, спутников становилось все меньше. Женщины крайне редко принимались на бульваре Осман; он не любил показываться им среди своих микстур, окутанный зловонными парами. С друзьями он виделся у них дома или в ресторане. Важную роль в его жизни играли слуги. Те, что перешли к нему от родителей, Фелисия, Антуан, остались с ним; он изучал их язык, восхищался их преданностью, на себе испытывал их деспотизм. Больной и маньяк, он зависел от них, что вынуждало его хорошо их понимать и предвидеть их поступки.

Того же плана были и его поверенные. Хотя после смерти родителей Пруст получил очень приличное состояние, но считал, или, по крайней мере, называл себя разоренным. Будучи неспособен к делам, или притворяясь таковым, он приходил в ужас от любой налоговой декларации и вынуждал заполнять ее каких-то безвестных кузенов, разбиравшихся в этом. По поводу своих вложений он просил совета у всех подряд, таинственно и с недомолвками. «Я бы весьма хотел знать, есть ли у господина Строса Австралийские золотые рудники… Когда я говорю есть ли, это не означает праздного любопытства, но есть ли означает: «побудили ли его купить их, посоветовали ли». Мне много говорили об Австралийских золотых рудниках, но не знаю, о каких именно…»

Он был чувствителен к поэзии Биржи и романтически-старомодному обаянию украшавших ценные бумаги гравюр, но усложнял малейшую сделку своими страхами, подозрениями, раскаяниями и обиняками. Молодой Альбер Намьяс, которому он доверил свои операции, получал удивительные письма, которые избыток уточнений делал почти невразумительными:

«Мой милый Альбер!

Не знаю, как с этим моим приступом я смогу вам ясно объяснить одну вещь, дьявольски запутанную. Одним словом: в целом я буду располагать всего сотней тысяч франков. А Промышленный кредит уведомляет меня, что это для платежа, который, по его утверждению, назначен на 4 марта; деньги он получит только 3 марта, но мне надо подписать чек на 100.000 франков, датированный

3 марта, который они оплатят в сроки, назначенные для платежа (если правильно понимаю, 4 марта или 3-го). В любом случае не позже 4-го. Незачем вам говорить, что речь идет об абсолютной гарантии и что я отвечаю за средства.

Таким образом, если эта комбинация (которая директору Промышленного кредита кажется совершенно надежной и ничуть не запоздалой, и которая, следовательно, должна быть таковой, поскольку это люди очень надежные) нравится, значит, дело решено, и в таком случае вам остается только подсчитать — вам, знакомому с моим дебетовым счетом — сколько я получу акций, поскольку я получу их на сумму, которая, добавив разности к остальному, составляет приблизительно сто тысяч франков. Я предполагаю, что этого хватит на 270 Rand mines и 275 Crowen Mines,[123] или что-то вроде того, может, не совсем (надо, чтобы мои разности насчитывали около ста тысяч франков, или чуть больше, одним словом, чтобы, как только сто тысяч будут выплачены, я бы ничего не оставался должен). Я вынужден повторять, как Араньи,[124] но это никогда не будет слишком ясно. (И я не делаю себе перенос впустую; беру часть акциями, а остальное ликвидирую.)

Теперь, если по той, или по иной причине эта комбинация не нравится Леону, и он вдруг говорит вам: «Довольно поздно брать акции» и т. д., то в этом случае (но надо, чтобы я знал это завтра, 29-го) я не возьму ничего и, вместо того, чтобы подписать чек на сто тысяч франков, заплачу только из разности. В этом случае я тоже не сделаю себе перенос и ликвидирую все. Но я полагаю, что первая комбинация не вызовет трудностей, и именно ее предпочтет Леон. Сообщите мне это завтра, запиской. В этом случае я вам завтра же вышлю чек на сто тысяч франков (но который будет датирован только 3 марта). Что касается акций, то Леон поместит их в Промышленный кредит на мое имя, когда захочет. Я не знаю, как происходит эта часть сделки, будучи озабочен лишь той, что касается меня, и этого уже довольно! Незачем вам говорить, что я проклинаю в душе человека, который из-за своей медлительности, в последний момент, не подумав о хлопотах, которые мне это доставит (и это как раз во время приступа) решил от большого ума дожидаться крайнего срока расчетов, чтобы удержать средства. Промышленный кредит находит это вполне правильным, но я нахожу слишком хлопотным. Еще раз, если Леон найдет более приемлемым, чтобы я не брал акции и ликвидировал все, я подчинюсь. Но мне надо знать это завтра. В обоих случаях я не дам делать перенос попусту. В случае покупки надо удерживать одинаковую пропорцию между Crowen Mines и Rand Mines; 27 °Crowen Mines, 270 Rand Mines; 26 °Crowen Mines, 260 Rand Mines (согласно деньгам, которые остаются, чтобы заплатить разницу того, что я ликвидирую, так, чтобы итог не превысил ста тысяч франков). Но если получается на пять Crowen Mines больше, чем Rand Mines, или на пять Rand Mines больше, чем Crowen Mines (или даже на десять, или на двадцать), это уже не имеет значения.

Остерегайтесь, прошу вас, если вы позвоните и т. д., говорить здесь обо всем этом. Никаких акций, покупки и т. д.

Не знаете ли вы, чеки на такие большие суммы выписываются так же, как и на сто франков?

С нежностью

Марсель»[125]

Тому же Альберу Намьясу он доверял некоторые тетради романа для перепечатки содержимого:

«Дорогой Альбер, неужели вы все еще хотите соперничать с Эдипом и разгадывать сфинксовы загадки моего почерка? Если да, то могу послать вам тетради, которые по неразборчивости превосходят все, что вы когда-либо видели. Но это лишь если вы сами того желаете. Не делайте этого, чтобы доставить мне удовольствие, поскольку я ведь могу это заказать…

…Извините меня за то, что задаю вам странный вопрос, который неожиданно представляет для меня важную услугу. Не случалось ли вам когда-нибудь и по какой-нибудь причине заказывать слежку за кем-нибудь, и если да, то не сохранился ли у вас адрес полицейских и связь с ними?..»[126]

Это желание следить за кем-то породили его грустные любовные опыты. В начале своей жизни он привязывался к красивым подросткам, таким, как Вилли Хит, и, без сомнения, в подобных дружеских отношениях была некоторая робкая чистота. Но затем ему повстречался один дьявольский и прямо-таки бальзаковский персонаж, Альбер Ле Кюзьят, известный в основном по тому, что написал о нем Морис Сакс:[127]» Он родился в Бретани; желая увидеть столицу, добился от своего кюре рекомендации к одному парижскому священнику, который был близок с принцем О… Тот принял его в качестве третьего выездного лакея. Альбер был тогда довольно красив — высокий, худощавый, белокурый и, без сомнения, нрава послушного и ласкового. Он понравился принцу Р… другу его хозяина, который его выпросил и возвел в ранг первого выездного лакея…».[128] Альбер любил служить, как другие любят повелевать. «Он проникся страстью к этой знати, которой каждый день открывал двери салонов» и вскоре лучше, чем кто-либо другой, знал происхождение, брачные связи и гербы самых известных родов.

Пруст привязался к нему. «Что заставляет думать и говорить, будто Альбер стал Альбертиной. Это значит плохо знать, — пишет Морис Сакс, — прустовские приемы сочинительства. Впрочем, у героини Пруста пол не очень определен: она сама любовь, и каждый может придать ей тот образ, какой ему наиболее дорог. Самое большее, мы обнаружим в написанном произведении некоторые совпадения имен: точно, например, что у Альбера было приключение с одним солдатом, которого звали Андре. Сам Альбер никогда не притязал на то, что играл при Прусте иную роль, нежели роль доверенного лица и сводника, но есть еще один персонаж романа, на который он с каждым годом становился похож все больше: это Жюпьен». Как и тот, Ле Кюзьят открыл «одно странное заведение… гнусное место, где этот Альбер-Жюпьен корчил из себя светлейшего Князя Преисподней», и которому Пруст, как Рассказчик в романе, отдал семейную мебель, хранившуюся по недостатку места на каком-то складе, на бульваре Осман. В свои пятьдесят лет Альбер был «лысым, с седыми висками, очень тонкогубым, очень голубоглазым, с резким профилем; он восседал за кассой прямой, неподвижный, читая, как правило, какой-нибудь генеалогический обзор». Он был почти единственный, кто знал темную и довольно пугающую сторону Пруста, компенсировавшего периодическим садизмом свой мучительный мазохизм.

«Постыдные плотские и светские связи» были для Марселя причиной плачевных ошибок и постоянных страхов. Все его поступки, даже самые невинные, вынужденно окутывались тайной.

Госпожа Арман де Кайаве своему сыну:

«В течение двух лет, направляясь к Пруте, моему торговцу графикой, я часто встречала Марселя. Он мне говорил, что ходит в переулок Изящных искусств, где пишет роман у какого-то неизвестного друга… Однако это же тот самый переулок Изящных искусств, где под вымышленным именем умер — Уайльд! Загадка…»

Виделся ли Пруст тайно с Оскаром Уайльдом, отверженным в то время? Возможно; это было бы милосердно, но к чему это скрывать?

Бывало, в квартире на бульваре Осман обитал какой-нибудь «пленник». Те из друзей Марселя, которые приходили в начале вечера, не видели его. Они слушали исходивший из постели чудесный монолог, проникавший к ним сквозь сумрак комнаты. То была череда блестящих подражаний, пародий и поддразниваний, после которых он вдруг резко тер лицо ладонями, обхватив двумя пальцами нос. Его манера подтрунивать часто была милой, но не всегда. Хотя он думал и писал: «нельзя быть талантливым, если ты не добр», ему случалось бывать и жестоким. Надо различать в нем, по выражению Фернандеса, «дядюшку-добряка», проявлявшего щедрость не столько по доброте, сколько из желания снискать себе в практической жизни расположение людей, от которых он отстранялся душой, и «святого», который подчинялся чистым порывам человеческого сострадания, как в тот вечер, когда он спас от ночных ужасов какую-то служаночку, совсем невинную, только что приехавшую из деревни и умиравшую от страха у подножия лестницы. Святой действительно существовал, потому что у Пруста было слишком богатое воображение, чтобы не представить себе чужое горе. «Я чувствую, что в большом долгу перед ней с тех пор, как ее покинули», — говорил он об одной своей знакомой; а также писал Жану-Луи Водуайе: «Я остро чувствую страдания моих друзей — способность, которую жизнь смогла лишь чрезмерно развить». И не только друзей, страдания людей незнакомых также находили в нем сочувствие:

Марсель Пруст госпоже Гастон де Кайаве:

«Я собираюсь попросить Гастона об одной услуге, а поскольку он так занят, то пишу вам, думая, что вы сами сможете рассудить, можно или нет сделать это. Поскольку, если его это затруднит, я могу обратиться еще к какому-нибудь другу. Речь идет об одном бедном певце по фамилии Пер, вызывающем сочувствие, потому что его жена-туберкулезница больше не может играть, а у них маленькая дочка. Он когда-то пел «Мирей», в Комической опере (ему, должно быть, лет тридцать восемь, я с ним лично не знаком), но он отрастил брюшко и может играть только в комических театрах! Он бы хотел попасть на прослушивание в «Аполло». Прежде чем спросить Гастона, может ли он устроить ему это прослушивание, я захотел узнать, прилично ли он поет (точнее, я в тот момент о Гастоне и не думал). Так что я отправил господина Пера к Рейнальдо. Он мне сказал, что тот поет довольно хорошо, чтобы его ангажировали, и что он, без сомнения, мог бы устроить ему ангажемент в «Лирическом Трианоне»; но, поскольку у этого человека навязчивая идея, чтобы его прослушали именно в «Аполло» (где, как полагает Рейнальдо, ему гораздо труднее получить место, но уж очень он хочет прослушаться в «Аполло»), то Рейнальдо сказал, что Гастон для этого лучше подойдет. Если по той или иной причине (холодность с Франком или любая другая причина) это затруднит Гастона, скажите мне со всей откровенностью: я бы огорчился, доставив ему хлопоты, тем более из-за кого-то, с кем я лично не знаком, и кто достоин сочувствия скорее своим бедственным положением, нежели талантом, в котором нет ничего замечательного (вы видите, я не пытаюсь вас обмануть насчет достоинств этого артиста). Впрочем, поскольку он очень несчастен, то полагаю, что согласится в «Аполло» на самые мелкие роли; он заведовал каким-то синематографом и т. д.»[129]

Но в его глазах любая человеческая душа была сочетанием добра и зла. Господин Вердюрен, который проявляет себя способным на великодушие, в сущности, злой; господин де Шарлю прячет за своими сарказмами подлинную доброту. И Пруст, подобно своим героям, знал в себе хорошее и плохое. На светском обществе, которое заставляло его страдать при первом его знакомстве с ним, он отыгрывался в своей книге и в своих речах. Даже его друзья подвергались суду с высоты этого «ложа правосудия». Многие из близких побаивались его беспощадной проницательности и тоже могли бы сказать, как некогда Альфонс Доде: «Марсель Пруст — это сам Дьявол!» Любая сплетня «удостаивалась толкования». «Из своей постели, склонив голову, сцепив руки или удерживая карандаш двумя указательными пальцами, он заново брал событие и придавал ему собственную форму». [130] Затем наставал черед вопросов — настойчивых, въедливых, безжалостных. Марсель собирал свой мед. Поздно вечером приходил Рейнальдо, которому произведение его друга было многим обязано, не только сценами, которые он умел неподражаемо разыгрывать, но и любовью к музыке, привитой им Марселю.

В полночь входил «пленник», псевдосекретарь, и молча слушал беседы вокруг постели. Эти Адонисы (поскольку должность занимали последовательно многие молодые люди), подобно Альбертине, удерживались в заточении. Если им милостиво разрешалось выходить, то требовался строжайший отчет о проведенном времени, минута за минутой. Если же они ускользали, заставляя, таким образом, страдать своего повелителя, тот находил в этом страдании волнующие чувства, необходимые ему для своего Рассказчика. Одному другу, который пожаловался ему однажды на сердечные муки, он сказал: «Как? У вас любовные неприятности? До чего же вам повезло».

Друзьям с нормальной ориентацией он никогда не говорил об извращении. Да и в самой своей книге он припишет эти нравы Шарлю, Ниссену Бернару, Господину де Вогуберу, сотне других, но только не Рассказчику. Позже, во времена «Если семя умрет» [131] он дал Жиду совет: «Вы можете рассказывать все, но при условии никогда не говорить: Я». В Дневнике Жида есть «наиважнейший» текст, поскольку он объясняет преобразование Альбера в Альбертину: «В тот вечер мы опять говорили только об уранизме; он сказал, что упрекает себя за эту «нерешительность», которая вынудила его, чтобы насытить гетеросексуальную часть своей книги, перенести «под сень девушек» всё, что его гомосексуальные воспоминания давали ему прелестного, нежного и обаятельного, так что для «Содома» у него остались лишь гротеск и мерзость. Но его явно очень задевает, когда я говорю ему, что он, похоже, решил заклеймить уранизм; он протестует; и я понимаю наконец то, что мы сочли гнусным, достойным насмешек и отвращения, ему самому не казалось столь уж отталкивающим…»[132]

Почему он устроил себе — он, которого могли бы любить самые благородные существа — столь тягостную жизнь? Похоже, его мечтой о счастье была почти животная чувственность, разделенная с юными существами. Страдая от избытка рассудочности, рефлексии и анализа, он стремился обрести некий дополняющий, целиком телесный мир, и тщетно его искал. Бразийяк рассказывает, что Пруст восхищался Колетт и плакал, читая истории ее героинь, непосредственных и наивно-счастливых: «У этого человека — слишком тонкого, умного и несчастного, были те же мечты, что и у писателей, делающих из Таити воображаемый рай, потому что они видели полотна Гогена. Его прельщала своей естественностью простая жизнь. Так что он обратился к детству…» Между поэзией произведения и жизненными компромиссами разверзалась все более и более широкая пропасть. Пруст в своих Тетрадях, говоря о Берготе, подтвердил этот разрыв:

«Его творчество было гораздо более нравственно, гораздо более озабочено добром, чем чистое искусство, более озабочено грехом, угрызениями совести, вплоть до того, что видело смертную тоску самых простых вещей, вплоть до того, что видело бездны под стопами обыденности.

А его жизнь, его жизнь была куда более безнравственна, куда более обречена злу и греху, упорно избавляясь от угрызений, которые других людей останавливают, вплоть до того, что он делал вещи, от которых воздерживаются и наименее щепетильные. И те, кто подобно Леграндену, любили его книги и знали его жизнь, действительно могли найти некоторый комизм (полагая его совершенно в духе времени) в том, чтобы выставить на обозрение несколько восхитительных слов столь тонкой, столь строгой нравственности, которая жизнь самых великих, до этого слывших добропорядочными, людей, показала бы грубой и мало пекущейся о морали, вкупе с несколькими общеизвестными поступками, несколькими скандальными ситуациями его собственной жизни. И, возможно, на самом деле в духе времени, чтобы нынешние художники были одновременно более чувствительны к боли греха и более обречены греху, чем те, кто им предшествовал, отрицая в глазах света свою жизнь и соответствуя старинному долгу чести, древней морали из самолюбия, дабы расценивать как оскорбительное то, что сами делают. А с другой стороны, в их собственной морали добро вынуждено заключаться скорее в некоем мучительном сознании зла и скорее прояснять его, сокрушаться о нем, нежели от него воздерживаться. Возможно, подобно тому, как некоторые болезненные признаки могут быть проявлением двух совершенно разных недугов, есть дурные, грубые люди, которые, вместо того чтобы, подобно многим, являться таковыми из-за недостатка чувствительности, оказываются таковыми из-за ее избытка. И удивление, которое может возникнуть при виде исходящих от них произведений, которые, казалось бы, должны требовать большой тонкости чувств, если они принадлежат к первому роду, частично проходит, если заглянуть по ту сторону видимости и понять, что принадлежат они ко второму…»[133]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.