Стокгольм, 1987
Стокгольм, 1987
Один из друзей Иосифа утверждает, что, закончив “Горбунова и Горчакова” в 1968 году, Бродский сказал, что когда-нибудь получит за это Нобелевскую премию. Правдоподобно: Иосиф был уверен в том, что им сделано. Такая уверенность сама по себе – род таланта. Русские литераторы интересовались Нобелевской премией, особенно после того, как ее получил в 1958 году Пастернак, показав, что для советского писателя премия – из области возможного.
Тема Нобелевской премии, насколько помню, возникла лишь раз в наших разговорах: Иосиф сказал мне, что они с Милошем, получившим премию в 1980 году, выдвигали на нее друг друга ежегодно. Тем не менее, когда Иосиф получил ее, это было для всех нас большим сюрпризом. Он позвонил, чтобы сообщить мне об этом, но я уже знала – по нашему миру новость распространилась со всей быстротой, какую дозволяла телефонная сеть.
Иосиф хотел, чтобы я прилетела на церемонию; я сказала, что у меня нет денег, – это была правда, но были и другие причины: я все еще летела в пропасть после смерти Карла. С Иосифом я об этом не разговаривала – только самые близкие друзья знали, каково мне. Но Иосиф настаивал гораздо упорнее, чем обычно, и прислал мне деньги на билет (потом я отдала долг, что его удивило). И без большой охоты, среди зимы, я отправилась в столицу Швеции.
Напрасно я сопротивлялась. Более счастливого Иосифа я никогда не видела. Он был ошеломлен, смущен, но, как всегда, на высоте положения. Я обрадовалась, что приехала. Мы встретились днем перед церемонией. Оживленный, приветливый, выражением лица и улыбкой он будто спрашивал: вы можете в это поверить?
У него было ограниченное количество билетов, и пригласить он мог только немногих гостей (Венцлову, Лосева, старых друзей из Нью-Йорка). Прибыли также его американские и европейские издатели и русские друзья, которые сумели попасть сюда как гости других людей или как представители прессы.
Мероприятие было организовано четко, но не без некоторых аномалий: перед банкетом и балом, сдавая пальто в гардероб, вы оказывались лицом к лицу с черно-белым телевизором, показывавшим жесткое порно, – его смотрел молодой гардеробщик.
Начались речи лауреатов при вручении; эти речи гораздо непринужденнее нобелевских лекций, их прелесть в том, что сочинены на скорую руку. Помню, как все были поражены скромностью и изяществом японского биолога Тонегавы. Иосиф занял свое место и очень хорошо начал читать свою речь по-английски, но после трети перешел на русскую интонацию, и понимать его стало трудно. Шведы рядом со мной, отлично владевшие английским, спрашивали, что он говорит, и я не всегда могла им ответить.
Начался бал, первый танец я танцевала с Томасом Венцловой (партнеров вам назначали, но, кто выбирал, я не знаю). Мимо нас проплывали встрепанные советские диссиденты. Мы с Томасом почти не могли разговаривать – настолько странным и торжественным было происходящее.
Иосиф танцевал со шведской королевой.
Как такое случилось? Как рыжий ленинградский мальчик, отказавшийся ходить к логопеду для исправления еврейского выговора, подросток, в пятнадцать лет бросивший школу, – как он очутился на этой церемонии в Стокгольме? Мы знали, что одного таланта недостаточно – Пруста, Джойса, Борхеса и Набокова Нобелевский комитет не отметил. Люди литературные, мы верили в нечто, называемое судьбой, и это нечто совпало с убежденностью Иосифа в своем предназначении.
Многие помогли Иосифу попасть сюда. Здесь надо отдать должное Роджеру Страусу, который сделал для него все возможное в профессиональном отношении так же, как сделал для Сьюзен Сонтаг. Роджера я не любила за то, как он третировал людей, которых считал не важными, но он был замечательно искусен в создании литературных репутаций, становившихся значительным явлением на мировой сцене; и Иосиф многим ему обязан. Важную роль в репутации Иосифа сыграл польский поэт Чеслав Милош – его мнение глубоко уважали в Европе. Милош не раз приезжал в Энн-Арбор, у него там были два издателя: “Ардис” и “Мичиган славик матириалс”. Мы печатали его английские переводы стихов Александра Вата и русский перевод “Поэтического трактата” самого Милоша. Иосиф утверждал, что разговаривать с Милошем неинтересно, если даже очень его любишь, – потому что они во всем согласны.
Судя по тому, что я видела, это было не так. Милош жил в Соединенных Штатах дольше, и взгляды его на поэзию были гораздо менее узкими – он, к примеру, понимал, в отличие от Иосифа, значительность Уитмена. Не в пример своему русскому другу он был трезв и рассудителен в вопросах политики.
Эссе Иосифа были важны для Нобелевского комитета: эти люди не могли прочесть его стихи на русском, но эссе они могли читать. Эссе были неровные, но ум Иосифа и мощная индивидуальность сквозили в каждой строчке.
Когда вы знакомы с писателем лично, почти невозможно быть нормальным читателем. Теперь, перечитывая эссе Иосифа, я поражаюсь его прозрениям и широким уплощающим обобщениям, сосредоточенности на связи причины и следствия и потребности все профильтровать через разум. Задиристый тон и вещание ex cathedra не смягчаются его юмором, как смягчались в жизни. Он великолепен, когда разбирает стихотворения Одена и Цветаевой, но его глубокий анализ (мало затрагивающий музыку стиха) объясняет большинство вещей сознательным выбором, как будто бессознательное не играло существенной роли. Известно его высказывание, что для поэта бессознательное едва ли существует – поэт слишком занят его эксплуатацией. Естественно, Иосиф проецирует свои качества на других поэтов. Лучше всего – его автобиографические эссе, когда он нежно и с благодарностью пишет об Одене и Спендере как о замечательных людях, с которыми ему посчастливилось быть знакомым.
Если кто-нибудь хочет узнать, каков он был в плохом настроении, когда путешествовал один по стране, не зная ее языка, об этом дает представление раздраженное, непродуманное эссе “Путешествие в Стамбул”, где брод для него оказался глубоковат; или эссе о поездке в Бразилию (“После путешествия”) в сборнике “О скорби и разуме”, где под конец он называет свою подружку “шведской вещью”.
В эссе о своей жизни “Меньше единицы” и “Полторы комнаты” язык логики и умозаключений исчезает, все лучшее в своей поэтической душе он обратил на детство и возлюбленных родителей; результатом стала искренность, возведенная в искусство.
Длинное эссе о Венеции “Набережная неисцелимых” – гибрид в том смысле, что многие строки этой прозы взяты из его же стихов. Здесь раскрываются очень разные стороны его характера и таланта – радость от Венеции (он говорит, что почувствовал себя котом – для него это высший показатель счастья), открытость чувственному очарованию морских звуков, воды в сочетании с невероятной архитектурой. Но едва его взгляд обращается к человеческим существам, тон меняется; когда он обрушивается на легко опознаваемых итальянских знакомых за их левизну, мне кажется, раздражение становится заслоном его уму.
Поэт Бродский для меня значительно многограннее Бродского-эссеиста. Так же, как большинство русских читателей той поры, я считала его самым выдающимся русским поэтом со времен Пастернака. В глазах тех, кто мог читать Бродского в оригинале, его диапазон, масштаб задач, решимость привнести новые темы и метры в русскую поэзию сделали его крупным поэтическим явлением, предъявившим к читателю непривычные требования.
Memento mori – ключевая идея творчества Бродского, и, хотя эта тема освящена традицией, для него она обладала устрашающей реальностью. Изгнание, другая традиционная тема, порождает не вполне ироническую жалость к себе, когда субъект, “совершенный никто, человек в плаще”, тот, из забывших кого “можно составить город”, “потерявший память, отчизну, сына”, помещается среди великолепия европейских просторов и говорит, что век скоро кончится, но раньше кончится он сам. Угнетенность поэта, отказ от утешений иногда заволакивает сцену как туман и гасит свет творения. Очень редко обращается поэт к своему создателю и говорит, что испытывает “лишь благодарность”. Но пустота необязательно негативна, она может быть залежью возможностей. Даже если тема мрачна, щедрость технического мастерства, вопреки ей, может вызвать радость у читателя.
Даже теперь, стоит мне раскрыть “Часть речи”, я радуюсь, читая “Двенадцать сонетов к Марии Стюарт”, где поэт начинает с реальной Марии Стюарт, переходит на игравшую ее кинозвезду, в которую он влюбился, и наконец останавливается на живой женщине, Марине, напоминающей ему ту артистку. Попеременно игривый и серьезный в этих сонетах, кавалер с метафизическими интересами, он находит блестящие рифмы, и трудное дело в его исполнении кажется легким.
Рано еще говорить, ровня ли поэт Бродский Цветаевой и Мандельштаму. Думаю, “Урания”, “Часть речи” и “Новые стансы к Августе” – замечательные поэтические книги. Проза его не на уровне Элиота (а Элиот был очень важен в его формировании) или Мандельштама, но сопоставление с ними само по себе – честь для него.
Время – тема и враг Иосифа, – а не мое мнение и не мнение первых его читателей определит его место в русской культуре; но вместе с этими первыми читателями присутствовать при созревании его таланта было незабываемым переживанием, как при рождении новой галактики.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.