ЦАРЬ АЛЕКСАНДР I — НЕ СТАРЕЦ ФЕОДОР КОЗЬМИЧ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЦАРЬ АЛЕКСАНДР I — НЕ СТАРЕЦ ФЕОДОР КОЗЬМИЧ

Чтобы выбраться из этого тупика, нужно пересилить себя, покинуть поле толстовского притяжения — и вступить в поле притяжения — пушкинского.

Незадолго до появления Феодора Козьмича в Красноуфимске Александр Сергеевич Пушкин применил к себе, к своему биографическому мифу легенду об уходе Александра I с трона.

Он знал о московско-петербургских слухах 1826–1827 годов — будто царь не умер в Таганроге, но тайно ушел с трона (к этим слухам мы еще вернемся); в реальность легенды не верил: слишком долго жил под Александром Павловичем и знал цену его душевным порывам. Но под явным воздействием иронически воспринятых слухов в поэзии Пушкина (где метафора «царского призвания поэта» наделена вполне весомым смыслом) возникает и на все лады обыгрывается мотив ухода, бегства. Сначала просто из мира условностей и недоброжелательства, а затем от собственных «алчных прегрешений».

Бегства куда?

«В соседство Бога».

В «обитель дальную трудов и чистых нег».

В «тесные врата».

К «Сионским высотам».

Эта метафора цели, к которой стремится поэт, указывает на некую религиозную перспективу; но не следует искать в ней строго церковных соответствий. Поэт, ощущающий себя царем особого поэтического царства, хочет бежать в некое подобие монастырской тишины, где (если воспользоваться не вполне корректным заимствованием у Михаила Булгакова) царит не свет, но покой.

Так в лирике Пушкина рождается формула, по видимости абсолютно нелогичная, по существу же — предельно точно описывающая его «монаршую роль»: «Ты царь — живи один». Царь — тот, кто всегда одинок на земле, ибо помещен в пространство между Богом и Державой, но никогда не живет один, ибо окружен множеством кругов: народа, приближенных, дипломатов. Однако царство Поэзии таково, что допускает (требует!) от своего Царя — именно уединенности и созерцательной, почти молитвенной атмосферы Творчества: «Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв».

Именно тут Пушкин проводит границу между «реальной» монархией и монархией поэтической; между царственным Поэтом и «собственно» Царем, между поэтикой и политикой. Он, человек дотолстовской эпохи, хоть и не слишком верит в непосредственную Богопоставленность земных владык, но еще продолжает — пусть предельно слабо — ощущать ее. И потому Пушкин ни на миг не забывает, что «царственное бегство» для Поэта — благо, а для Царя, обручаемого с Державой в соборном акте венчания на царство и помазания, — нет. Причем опирается он не только (может, и не столько) на церковную, сколько на поэтическую традицию.

Невероятной популярностью пользовался тогда эпизод из жизни Петра Великого, прославленный еще Ломоносовым — и затем воспетый Державиным. Государь обширнейшего государства, «оставя скипетр, трон, чертог», переодевается плотником, строит корабли, трудится, как простой смертный. Но ни Ломоносов, ни его последователи, ни его читатели вовсе не имели в виду призвать царей к бродяжничеству и пролетарству. Петр Великий оставил свой двор, чтобы выучиться и вернуться, — так следует поступить и любому истинному монарху.

По существу, о том же писал и Карамзин, перелагая в «Письмах русского путешественника» романс Лефорта из оперы Гретри-Буйи стихами, как бы предсказывающими пушкинскую «Сказку о царе Салтане».[355] Он менял знаки и оттенки; целью монаршего «отпуска» должно быть не столько обретение трудовых навыков, сколько нравственное совершенствование:

Жил-был в свете добрый Царь,

Православный Государь,

Все сердца его любили,

Все отцом и другом чтили.

Любит Царь детей своих;

 Хочет он блаженства их:

Сан и пышность забывает —

Трон, порфиру оставляет.

Царь как странник в путь идет

И обходит целый свет,

Посох есть ему — держава,

Все опасности — забава…

Чтоб везде добро сбирать,

Душу, сердце украшать

Просвещения цветами,

Трудолюбия плодами.

Но «для чего ж ему желать / Душу, сердце украшать?». Только для того, чтобы по возвращении

…мудростью своей

Озарить умы людей,

Чад и подданных прославить

И в искусстве жить наставить.

Второй Болдинской осенью 1833 года Пушкин завершил стихотворную повесть «Анджело», где отзвуки карамзинского романса несомненны. Сквозь ее итальянский антураж просвечивала александровская эпоха, сквозь узор псевдоисторического сюжета проступала канва предания о таганрогском уходе царя.[356]

«Предобрый старый Дук», который мягкосердо, а потому не слишком успешливо правил своей окончательно разболтавшейся державой, внезапно исчезает. Власть переходит в руки сурового законника Анджело, отвергающего монаршую милость как форму государственного произвола… Венчается же поэма словами об участи Анджело, этого чересчур сурового нарушителя возлюбленной им законности.

Внезапно возвратясь,

…Дук его простил.

Не все так просто в обманчиво-безмятежном финале; но для нас теперь важно другое. Дук потому и остается единственным до конца положительным героем повести, что он не нарушил своего царского долга; что он, уйдя, не ушел; что он сохранил все обязательства перед страною и народом, вверенным ему Провидением; что он не только вернулся, но, по существу, никуда и не исчезал, наблюдая за происходящим из толпы.

Пройдет два года, и Пушкин напишет стихотворение «Родрик», где повторит тот же сюжетный ход. Потерпевший поражение в битве с маврами, король Родрик

Бросил об земь шлем пернатый

И блестящую броню.

И спасенный мраком ночи

С поля битвы он ушел.

Печально его бегство; «Все Родрика проклинают; / И проклятья слышит он». Наконец в третий день Родрик находит пещеру на берегу моря, а в пещере — крест, заступ и нетленный труп отшельника.

И с мольбою об усопшем

Схоронил его король,

И в пещере поселился

Над могилою его.

Он питаться стал плодами

И водою ключевой;

И себе могилу вырыл,

Как предшественник его.

Нетрудно догадаться, что Родрика начинает «упоением соблазна» искушать лукавый.

Но отшельник, чьи останки

Он усердно схоронил,

За него перед Всевышним

Заступился в небесах.

В чем же выразилось заступничество? А в том, что отшельник вымолил Родрику, прошедшему искус покаяния и пустынножительства, возможность вернуться к «исполнению королевских обязанностей».

Пробудясь, Господню волю Сердцем он уразумел, И, с пустынею расставшись, В путь отправился король.

Для короля единственно возможный путь спасения — это возвратная дорога к трону. Напротив, «обычный» человек спасается, лишь убегая из града, обреченного «пламени и ветрам», от дома, что «в угли и золу вдруг будет обращен». Даром ли сразу после «Родрика» Пушкин переложил книгу протестантского проповедника XVII века Джона Бэньяна — «Странник»? Сюжетный вектор этого трагически-величественного стихотворения противоположен «родриковскому»:

Побег мой произвел в семье моей тревогу,

И дети и жена кричали мне с порогу,

Чтоб воротился я скорее. Крики их

На площадь привлекли приятелей моих…

Иные уж за мной гнались; но я тем боле

Спешил перебежать городовое поле,

Дабы скорей узреть — оставя те места,

Спасенья верный путь и тесные врата.

Что позволено подданному, то не позволено царю. Полнота власти дается ему в обмен на «свободу воли».

Не веря слухам об уходе Александра Павловича, Александр Сергеевич тем не менее идеально точно описывает условия, при которых уход царя без отречения был бы мыслим. И эти условия предельно жестки: уход в принципе возможен (хотя все равно — невероятен) только как политический прием, как некое испытание, налагаемое на страну; необходимым условием ухода является приход.[357]

Пушкин не столько отчетливо сознавал, сколько ощущал родовой памятью, что царь не имеет права самовольно оставить свой трон раз и навсегда, ибо этим потрясаются мистические и юридические основания христианской монархии, — по крайней мере в русском ее варианте.[358] Православный русский государь — не египетский тиран Хаким из династии Фатимидов, который правил столько же, сколько и Александр — 25 лет, запрещая ночью спать, а днем бодрствовать, «пока… не сел на осла, не объявил правоверным, что они не достойны такого правителя, и уехал, исчез».[359] Метафора церковного венчания на царство отнюдь не метафорична; и потому, как уход из семейного дома без бракоразводного процесса есть, по существу, измена семье, так и уход из дворца есть измена стране, которой государь обручен и с которой он обвенчан.[360] Поскольку же коронация предполагает взаимную клятву царя и царства на верность перед Крестом и Евангелием, постольку уход без передачи царской благодати другому лицу — это еще и клятвопреступление. (Вспомним Карла V!)

Даже «уход через постриг» (а Феодор Козьмич черноризцем не был!) не освободил бы царя от необходимости предварительно отречься, — как это сделал царевич Иасаф. Только в одном — совершенно исключительном, практически непредставимом случае — «окончательный и бесповоротный» уход «буки русского царя» был бы объясним, по крайней мере с мистической точки зрения. Если бы царя благословил на это его духовный наставник, старец, которому полностью предана личная, человеческая воля монарха и которому ведомы пути Промысла. Однако никто не имел тогда духовного права взять на себя такую ответственность, кроме — нетрудно догадаться — преподобного Серафима Саровского.[361] В статьях и книгах «остроконечников» указание на преподобного иной раз встречается; наиболее восторженные разворачивают перед глазами читателя карту пути следования царского кортежа в Таганрог: вот же, дорога шла через муромское направление, отсюда до Сарова рукой подать; но — увы!

Во-первых, лишь спустя шесть дней после официальной даты смерти Александра — вместе с концом александровской эпохи — преподобный Серафим окончательно завершил многолетний подвиг затвора. Можно почти уверенно сказать, что Александр I о святом Серафиме ничего не знал, а с архиепископом Филаретом (который тоже узнал о старце, скорее всего, лишь в николаевскую эпоху[362]) в последний год своего царствования не общался.

Он общался с архимандритом Фотием, а тот, в свою очередь, был связан с Саровским игуменом Нифонтом, который в духовный дар старца Серафима не только не верил, но и всячески этого подвижника притеснял.[363] Больше того: царственный современник преподобного Серафима прямо говорил отцу Феодосию Левицкому о своем религиозном одиночестве: «…что он не видит и не знает таковых духовных и облагодетельствованных свыше людей, посредством коих… великие дела Христовы в сем мире благонадежно совершаться бы могли; а только известны ему и под одеждою духовною, почти все служители Христовы, плотские и земные…»

Во-вторых — именно потому, что в Сарове игуменом был Нифонт, наивно полагать, будто величайший русский святой мог кого бы то ни было (тем более — царя!) в обители или в пустыни спрятать. Конечно, чудотворцу все возможно, — но ни единого намека на подобное чудо церковная память до нас не донесла.

Да и все, что мы знаем об Александровой религиозности — утонченно-нервной, мистически перенапряженной, романтически необузданной, подсказывает нам, что направить русского царя к русскому святому в 1825 году было некому.

Тут, пожалуй, может прийти на память вторая — анонимная — исповедь Александра Павловича слепому иеросхимонаху Киево-Печерской лавры Вассиану, спустя день после которой государь впервые принародно заговорил о прижизненном отречении: не тогда ли и было преподано требуемое благословение? Слава Богу, на исповеди сторонних лиц не допускают; так что, о чем шла тогда речь, мы никогда не узнаем. Но кое о чем догадаться — можем.

Во-первых, Александр назвался тогда князем Волконским. Старец Вассиан, славившийся духовной прозорливостью, догадался, кто перед ним (и после сказал об этом лаврским инокам). Но, приняв правила «игры», беседовал с царем, как с его генерал-адъютантом. Стало быть, мог поделиться с «Волконским» неким предвидением, до царя касающимся, но отнюдь не мог дать ему благословение на уход: посредничество тут было бы неуместно. Во-вторых же, как было сказано, 8 сентября 1817 года царь сообщил ближайшему окружению не план побега, а замысел легитимного устранения от монаршей «должности». И позже неизменно заводил речь о прижизненном отречении — отнюдь не об «уходе».

Так что если вдруг царь в Таганроге не умер, то он из Таганрога не ушел, а сбежал.[364] И не потому, что хотел спасать душу, а потому, что не хотел терять жизнь. И не в здравом уме и трезвой памяти, а в припадке нервного пароксизма, поняв — что значит летний донос Шервуда об окончательно созревшем заговоре тайных обществ, помноженный на осенний доклад начальника Южных военных поселений генерала Витта о всероссийском масштабе и всеармейском охвате грядущего путча. Вполне вероятно, что после разговора с Виттом Александр в ином свете представил сентябрьский инцидент с Аракчеевым.

Могло это быть? Это — в принципе — могло. (Совершенно не значит, что было.) И в таком случае помогавшие Александру стали преступными сообщниками совершенной им государственной измены.

Меньше всего нас должно волновать, почему тогда беглого царя не узнал первый же встречный. Ответ прост: фотография еще не была изобретена. Парадные (читай: приукрашенные до неузнаваемости) портреты государя имелись в «казенных домах». Но прохожих в кабинеты столоначальников не допускали, а столоначальники не были прохожими; они пользовались экипажами. И потому, убежав осенью 1825 года из таганрогского «дворца», Александр остался бы неузнанным. Как в 1812 году он оставался неузнанным в Вильно, когда, по воспоминаниям Шуазель-Гуффье, инкогнито «часто заходил в находившиеся на его пути дома частных лиц, беседовал с хозяевами, своей предупредительностью приобретал их доверие, расспрашивал их и таким путем открывал разные скрываемые от него злоупотребления властью… Однажды он вошел таким образом к одному дворянину, сельскому жителю, хорошему малому. Последний принял его радушно… восхищенный дружеским видом, с которым император отозвался на его гостеприимство, и стал пить с ним пиво… „Наконец, друг мой, — сказал он, все более оживляясь с каждым стаканом крепкого пива, — скажите, прошу вас, ваше имя, чтобы я знал, кого я имел счастье принять в своем доме?“ Император, немножко смущенный, ответил, улыбаясь, что он называется честным человеком. „Итак, мой милый честный человек, — сказал дворянин, сердечно обнимая его величество, — благослови вас небо!“ В эту самую минуту приезжают несколько лиц из свиты его величества: инкогнито открыто. Дрожащий и смущенный дворянин падает к ногам Государя, который ласково поднимает его и, уезжая, оставляет ему знак своего благоволения».[365]

Трогательно, эффектно, театрально. Но неинтересно.

Куда занимательнее вопрос — что было бы дальше… если бы было! Что предпринял бы царь, очнувшись от настигшего его пароксизма и обнаружив себя — бежавшим… если бы он убежал? С помощью невидимых чернил подставив это «бы» в каждый пассаж последующего рассуждения, приступим.

В отличие от нас, Александр, убегая, ничего бы не знал о «тайне Феодора Козьмича», не догадывался, как прекрасна его участь — участь царственного странника. Вот, все имел, на золоте едал, а теперь босичком, босичком — по пути в Царство Небесное… И — опять же, в отличие от нас — он (бы) понимал, что натворил, и понимал: обратного пути нет. Он не Дук, ему не вернуться на трон. Не он должен прощать, а его — не простят.

Создавшееся положение нужно было обдумать. Где? В каком укромном уголке?

Первая мысль очевидна: к Аракчееву, в Грузине.

Очевидна и вторая мысль: единожды солгавши, кто тебе поверит. Если Аракчеев не пожелал разделить с отцом и благодетелем рискованное таганрогское уединение, если в самую тяжелую минуту воспользовался трагическим поводом и послал неформальное прошение об отставке, — кто может поручиться, что не выдаст снова?

Третья мысль не очевидна, но предположить ее можно с большой степенью вероятности: в Киев, в Лавру, в пещеры или скиты. Здесь он найдет укрытие, где его не найдут. Здесь дадут душеполезный совет. Здесь о нем помнят; возможно, что именно здесь ему и было предсказано прижизненное удаление с трона. Здесь не выдадут.

Мысль четвертая: к Фотию, в Новгородский Юрьевский монастырь. Фотий спрячет, Фотий поймет, Фотий сам говорил, что грядет страшная революция.

Пятая: Москва, Филарет. Владыка мудр, он умеет хранить тайну, что уже доказал однажды.

Мысль шестая: Валаам. Здесь царь тоже был, здесь его тоже помнят, здесь его тоже не выдадут.

А больше бежать было некуда. Потому что в Сибири русского царя не ждали. Надежных знакомых здесь он не имел. Сибири прежде не посещал.

Чтобы понять, какой выбор сделал (бы) Александр Павлович, не надо заглядывать ему в душу. Достаточно посмотреть на карту: ближе всего к Таганрогу Киев.

Последнее, о чем не так уж трудно догадаться, — это о том, что сказали (бы! бы!) Александру лаврские старцы, и среди прочих — слепой провидец Вассиан, который был тогда еще жив (он умрет в 1827 году). Они сказали бы ему правду. Их оценки не совпали бы с оценками великого русского сердцеведа Льва Николаевича Толстого. А если бы старцев и давили «спазмы в горле», если бы в их глазах и «стояли светлые лучистые слезы», то были бы слезы сочувствия и спазмы сострадания: какой же ценой придется искупать грех! Какой угол отражения предстоит вычерчивать, чтобы он оказался равен углу падения…

Но гадать бесполезно. Бывший царь пошел бы туда, не знаем куда, и сделал бы то, не знаем что.

Впрочем, трудно удержаться от (вполне соблазнительного!) предположения, что какой-то язвительный полунамек на дальнейшую перспективу содержится в книге одного из самых осведомленных (и политически, и религиозно) людей первой половины XIX века, кандидата в обер-прокуроры Святейшего Правительствующего синода Андрея Николаевича Муравьева.[366] Муравьев описывает свое паломничество на Валаам, где в 1819 году побывал и Александр I. На малом кладбище паломнику указали деревянную доску, «время от времени поновляемую».

Надпись гласила:

На сем месте тело погребено,

В 1371 году земле оно предано,

Магнуса Шведского короля,

Который, священное крещение восприя,

При крещении Григорием наречен.

В Швеции он в 1336 году рожден.

В 1360-м на престол возведен,

Велику силу имея и оною ополчен,

Двоекратно на Россию воевал,

И о прекращении войны клятву давал;

Но, преступив клятву, паки вооружился,

Тогда в свирепых волнах погрузился,

В Ладожском озере войско его осталось

И вооруженного флота знаков не оказалось;

Сам он на корабельной доске носился,

Три дня и три ночи Богом хранился,

От потопления был избавлен,

Волнами ко брегу сего монастыря управлен;

Иноками взят и в обитель внесен,

Православным крещением просвещен;

Потом вместо царские диадимы

Облечен в монахи, удостоился схимы,

Пожив три дни, здесь скончался,

Быв в короне и схимою увенчался.

И тут же Муравьев начинает подробно — очень подробно — слишком подробно — пересказывать сюжет жития Варлаама и обращенного им царевича Иоасафа, — день церковного поминовения которых стал последним днем царской жизни Александра I Павловича. (Житие, составителем которого был святой Иоанн Дамаскин, Муравьеву подарил тогдашний валаамский игумен отец Варлаам.)

«Тщетно вельможи и народ умоляли его оставаться на престоле. Влекомый жаждою уединения, он избрал им достойного Царя, и сам устремился к иным подвигам. Плачущий народ весь день следовал за ним по пути к пустыне, но с солнечным закатом исчез навеки от него Иоасаф. Долго скитаясь по безлюдным местам, открыл он наконец вертеп наставника своего Варлаама, и одною молитвою потекла жизнь обоих, доколе юноша не воздал последнего долга старцу. Одинокий труженик еще многие годы подвизался подле него в пустыне, как некий ангел охраняя пределы своего царства, променяв Индийскую корону на венец нетленный».

Точка.

И в следующем же абзаце, без всякого перехода, Муравьев заводит речь об Александре I:

«Размышляя о великом отречении Иоасафа, я воротился от Игумена в те самые келий, где другой царственный искатель уединения приходил на время облегчить душу, обремененную мирским величием. Здесь в Августе 1818 (1819. — А. А.) года, благочестивый Император Александр два дня удивлял своим смирением самых отшельников Валаама. Оставив в Сердоболе свиту, с одним лишь человеком приплыл он вечером в монастырь. Братия, созванная по звуку колокола, уже нашла Государя на паперти церковной. Несмотря на поздний свой приезд, ранее всех поспешил он к утрени в собор и смиренно стал между иноками, отказавшись от царского места. Исполненный благочестивого любопытства, пожелал он лично видеть пустынные подвиги отшельников, посетил все их келий, с иными беседовал, с другими молился, и утешенный духовным состоянием обители, щедро наделил ее своими милостями. Игумен Иоанафан впоследствии имел всегда свободный вход в царские покои. Память кроткого монарха священна Валааму».

Читаем — и останавливаемся в недоумении.

Носитель риторической традиции, Муравьев понимает — не может не понимать! — что он делает. Не может не догадываться, что рассказ о посещении Валаама Александром I сам собою встраивается в контекст чересчур подробно изложенного жития.

Что фраза об игумене Иоанафане, всегда имевшем доступ в покои Александра, немедленно рождает мысль о старце Варлааме, получившем доступ в покои царевича Иоасафа.

Что без всякого усилия, сам собою, в читательском сознании перекидывается мостик к стихотворной истории о шведском короле, спасшем душу на Валааме.

Проверяем себя: не происходит ли с нами то же, что со сторонниками версии Хромова, которые подставляли конечный «монарший» вывод в размышления о самых рядовых эпизодах жизни старца Феодора Козьмича и превращали эти эпизоды в набор намеков на известные всем события?

Или все-таки Муравьев отнюдь не бесхитростен и указывает на странные, ему одному известные обстоятельства?

Тогда кому он на них указывает? На дворе ведь не конец 1860-х, а начало 1840-х; о старце Феодоре Козьмиче знают только его конвоиры и его односельчане, а слухи об исчезновении Александра давным-давно преданы забвению.

Или он, подобно пушкинскому Пимену, адресует свое послание потомкам через голову современников: догадайся, кто сможет?

Нет у нас ответа. И ни у кого нет. Но умолчать не можем. Потому что — могло быть.

А было ли? Кто знает. Для России — лучше бы не было. А для самого Александра? Ни жив, ни умер, не отрекался, не предал, не сохранил, не потерял… страшно и подумать о такой перспективе.

Вот чего не хотел заметить Толстой, жизнь положивший на очищение религии от религиозности, на промывку мистического содержания жизни до прозрачности обыденного события. Тем меньше могли разобраться в природе царской власти современники и потомки великого писателя. Авторитет Толстого заменил им глубину личного понимания. Одни умиляются романтичностью предания, другие разоблачают несостоятельность легенды — и никто не посягает на саму романтичность. Между тем она-то и есть единственное, что здесь безусловно отсутствует.

В отличие от своих подданных это, кажется, ясно осознал последний русский царь, Николай II, который — как было уже сказано — буквально запретил члену правящей фамилии Николаю Михайловичу доверяться версии об уходе Александра из Таганрога и впредь распространять ее в публике; вполне вероятно даже, что он и был «заказчиком» странноватой книжки Николая Михайловича о сибирском старце.

Решение Николая II, принятое в грозовой промежуток между русской революцией 1905-го и мировой войной 1914 годов, свидетельствует о детальной продуманности всех потенциальных трагических следствий «версии Хромова», с которыми несравнимы даже кровавые дворцовые заговоры XVIII века, совершавшиеся в большинстве своем до принятия павловского закона о престолонаследии. Если Александр действительно бежал в 1825 году из Таганрога, то юридическая, политическая, нравственная система русской монархии, олицетворяемой Домом Романовых, дает трещину именно как целое. Небезупречно легитимными оказываются все последующие престолонаследники, ибо они в принципе могут быть сочтены не более чем местоблюстителями престола — до возвращения прежнего царя. Или — до лишения его царского сана, развенчания. Понятно, к чему это могло привести в предреволюционной ситуации.

Последний из русских царей помогает нам понять то, мимо чего, отправившись вослед русскому писателю, прошли русские историки. Что — скончался ли Александр I в Таганроге или нет — в любом случае александровское царствование завершилось 19 ноября 1825 года, ибо как монарх Александр Павлович несомненно в этот день умер. Физически или метафизически — для понимания той эпохи как события политического и ее исторической оценки не так уж и важно — ибо свет, исходящий от личности Феодора Козьмича, не рассеивает темные стороны александровского правления. И в любом случае босиком по сибирскому снегу в толпе арестантов шел не русский самодержец, а частный человек, ищущий спасения. Носил ли он в своей «прошлой» жизни имя Александра Павловича Романова или не носил, этого мы с «последней» достоверностью не знаем. И вряд ли узнаем когда-нибудь. Что не мешает допускать (или — подобно автору настоящей книги — исключать) такую возможность.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.