«ГЛАС БОЖИЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ГЛАС БОЖИЙ»

ГОД 1825. Январь. 5 (?).

Кондратий Рылеев пишет к Пушкину, за дурное поведение переведенному из Одессы на жительство в Псковскую губернию: «Ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы… и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы».

Пушкин — в конце концов — оставит.

ГОД 1825. Февраль.

В свою очередь, в письме Николаю Гнедичу Пушкин побуждает его приняться за эпическую поэму о народном герое русской истории. Карамзин завершал посвящение своей «Истории Государства Российского» Александру I словами: «История народа принадлежит Царю». Пушкин: «История народа принадлежит поэту».

Шел последний год александровского царствования.

Ссыльный Пушкин все болезненнее переживал свое — теперь уже Михайловское — узничество, набрасывал черновые прошения царю — о возвращении в Москву или в Петербург, о высылке за границу; выставлял напоказ ножной аневризм, жаловался на ухудшающееся самочувствие и подозревал друзей в предательстве, когда они всерьез относились к этим жалобам и (словно не понимая, что цель одна: в столицу, в свет, на волю!) предлагали принять государеву милость, перебравшись из Михайловского во Псков, поближе к докторам…

Но томила не только ссылка, не только «физическое» одиночество. До 22-го года Пушкин чувствовал себя «своим» среди оппозиционной южной молодежи; в 23-м наметился разлад; отчуждение постепенно нарастало. И совсем не по той причине, по какой расходились пути потенциальных революционеров и несостоявшихся «державников».

Как было уже сказано, начальной причиной несхождения Пушкина и будущих декабристов стала не политика, а эстетика; политические разногласия во многом оказались следствиями разногласий поэтических и лишь затем обрели самостоятельный статус. Пушкина в начале 20-х годов смущала не революционность как таковая (его позиции подчас были более радикальными и жестокими: «Кишкой последнего попа / Последнего царя удавим»). Его смущала перспектива культурного диктата друзей-республиканцев; диктата, который грозил оказаться не лучше, если не хуже царского.

ГОД 1825. Июнь. 13.

Александр в Царском Селе.

26.

Прибывает для отдохновения в Грузино, к Аракчееву. Гостит по 6 июля.

Но, продолжая плакаться на одиночество и несвободу, поэт сам, без понуканий, все более удалялся от современности в добровольное творческое изгнание.

Еще в декабре 1824-го была затеяна трагедия «Борис Годунов», в шекспировском духе, но из русской истории; с середины 1825-го Пушкин с головой ушел в сочинительство. И чем ближе продвигался к финалу, тем крепче надеялся, что Жуковский окажется прав: государь помилует святогорского «отшельника» за «Годунова»; путь к внешней свободе как раз и проляжет через внутреннее заточение; герои, которых он вывел на сцену и которым подарил находящееся в его власти условное бытие, в ответ подарят ему безусловное прощение власти и выведут его на сцену реальной жизни.

Как можно было впасть в такое самоослепление? как можно было рассчитывать, что царь упустит из виду параллель между иродовой «предысторией» годуновского воцарения и своей собственной каиновой легитимностью? — вопрос особый.[280] Но благодаря самообману гения уходящая эпоха была подытожена гениальным сочинением, где ответы на поставленные ею (именно ею!) «шекспировские» вопросы обретались в глубинных пластах русской истории. В чем положен предел человеческой воле? Имеется ли у нации возможность — и право — самой влиять на свою судьбу; несет ли она ответственность за деяния своих властителей? Если нет, почему должна платить по их счетам?.. И где выход из железной взаимозависимости моральных причин и политических следствий? Где точка примирения интересов властей и волеизъявления народов? В какой момент и но каким причинам зарождается гражданственность, способная спасти мир от «молчания народного»?

ГОД 1825. Июль.

Михайловское.

Пушкин обдумывает планы побега за границу — в Америку или Грецию.

Июль. 2.

Тифлис.

Главноуправляющий Грузией Ермолов получает донесение о начале чеченского мятежа.

Июль. 13.

С.-Петербург.

Аракчеев извещает о желании 3-го украинского уланского полка унтер-офицера Ивана Шервуда, лондонского уроженца, с 1800 года пребывающего в России, доложить сведения о готовящемся заговоре против Государя императора.

Народ в «Борисе Годунове» безличен и безудержен одновременно; его равнодушное безличие, которым столь охотно пользуются властители, в свою очередь, лишает их возможности личного выбора, неумолимо навязывает им логику поступков. Можно сказать, что в «Борисе Годунове» власть и народ взаимно порабощены, взаимно обезличены, взаимно виновны — и в этом причина совершающейся катастрофы.

Так Пушкин находит для себя ответ на мучающий его вопрос. Мнение народное — это сумма суммарум личных мнений и воль. В эпоху Годунова его еще нет; в эпоху Годунова есть народная толпа, стихия, волнуемая, как океан, и есть власть, эту стихию направляющая, но ею же и управляемая. Только Смута дает шанс проявиться истинному мнению народному. И как раз тут Пушкин делает фигуру умолчания, предоставляя читателю догадаться, что зарождение русской гражданственности непосредственно предшествует воцарению Дома Романовых, исторически связано с ним.

ГОД 1825. Конец июля.

Врачи Виллие и Стофреген приходят к выводу, что зиму императрица в Петербурге не переживет. Выбор: Италия, Южная Франция, Южная Россия. Решено: перезимовать в Таганроге. Первым поедет Александр; все устроит; чуть позже к нему присоединится Елизавета. Сопровождают: царя — барон Дибич, лейб-лекарь Виллие, врач Д. К. Тарасов, полковник А. Д. Соломка. Царицу — князь Петр Волконский.

Кажется, основные смысловые узлы трагедии развязаны; ее интеллектуальный конфликт разрешен; личная виновность властителя соотнесена с обезличенной виной нации; сила, потенциально способная вывести и российскую государственность, и стихию народной жизни из вечного тупика, вроде бы найдена. Но мы слишком хорошо помним пушкинские стихи 1823 года на сюжет евангельской притчи «Свободы сеятель пустынный…». Стихи, равно направленные и против властей предержащих, и против революционных посягновений на основы монаршего устройства, и — главное — против мирных народов, так и не очнувшихся от равнодушия:

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

Нет сомнений, что их автор, каким бы либералом в душе он ни был, не верит, что гражданственность в России (послегодуновской, послепетровской, послепавловской…) родилась. Она как была, так и осталась нереализованной возможностью, потенцией; с ней связаны будущие надежды, но на нее невозможно рассчитывать «здесь и сейчас», в эпоху «молчания ягнят». А на что же возможно? Или закольцованное безличие властной воли и народного безволия так и будет беспрепятственно удушать современную Россию?

И тут нужно обратить внимание на двух совершенно особых персонажей пушкинской трагедии: Летописца и Юродивого. Только эти двое освобождены от моральной ответственности за общероссийскую катастрофу, выведены за ее скобки, — хотя оба, подобно царю, своеобразно увенчаны. Только не тяжелой шапкой Мономаховой, а клобуком — один и железным колпаком — другой.[281] Увенчаны недаром — их призвание по значимости сопоставимо с монаршим, ибо они являются носителями независимого и от власти, и от толпы личного мнения, без них будущность русской гражданственности невозможна.

Мудрый Пимен первым из современников Годунова решается вслух назвать причину Смуты — цареубийство, нарушение законов Божеских и человеческих; он своим монологом задает точку зрения вечности, без чего высокая трагедия вообще невозможна. Он раз и навсегда отверг соблазны земного жития и избрал для себя путь свидетельства о зле, царящем в мире; не перед современниками — перед потомками.

…Недаром многих лет Свидетелем Господь меня поставил… Когда-нибудь монах трудолюбивый Найдет мой труд усердный, безымянный, Засветит он, как я, свою лампаду — И, пыль веков от хартий отряхнув, Правдивые сказанья перепишет…

Его грядущий адресат — такой же Пимен, который точно так же удален от быстротекущего времени и, в свою очередь, обращается не к современнику, а к потомку. «Внутреннее время» Пимена вненаходимо, внеположно Истории, очищено от страдательного залога; оно «безмолвно и покойно». Именно поэтому Пимен уходит в свой труд ночью, когда итог одному дню с его бурями подведен, а начало другому дню не положено; когда История как бы замирает; и недаром «последнее сказанье» должно быть завершено до наступления утра: «Но близок день, лампада догорает…»

Пимен — персонаж более чем значимый и поданный с серьезной торжественностью. Он действует не от себя, но исполняет «труд, завещанный от Бога». Ему дано знание греха и предвидение последствий общенародного прегрешения; он ведает, что неправеден и повинен не только Борис, убивший царевича, но и народ, равнодушно нарекший Бориса царем:

Прогневали мы Бога, согрешили:

Владыкою себе цареубийцу

Мы нарекли…

Но — и тут Пушкин как бы испытывает своего героя — рядом с Пименом дремлет тот, кто как раз и явится расплатой; тот, с кем будет связан ход ближайшей русской истории, — Гришка Отрепьев. И мудрый летописец, проникший мыслью в тайный ход вещей, не только не провидит в Григории лицо историческое, но и невольно указывает новоначальному иноку на открывшуюся «царскую вакансию»!

Случайно ли Пушкин вводит в монолог Пимена упоминание о «многострадальном Кирилле», который некогда жил в той же келье и говорил правду в лицо Иоанну Грозному? А в уста Бориса слова о том, что

…В прежни годы,

Когда бедой отечеству грозило,

Отшельники на битву сами шли.

Знание Пимена — отмечено инаким, иноческим, высоким равнодушием; оно не ставится под сомнение, но и не до конца устраивает Пушкина.

Совсем не то — Юродивый, который появляется перед зрителем не в замкнутом пространстве кельи, но на открытом всем ветрам Истории пространстве площади перед собором, среди людской толпы. Он ведает и жалость, и гнев; он то поет слезную песенку:

Месяц светит,

Котенок плачет,

Юродивый, вставай,

Богу помолися! —

то сердится:

…Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича…

Так что «не ведая ни жалости, ни гнева» — это не про него, не для него. И недаром Юродивый почти прямо сравнивается с царем:

Третий

Чу! шум. Не царь ли?

Четвертый

Нет; это юродивый.

Ему тоже дана власть — только другая, по-своему гораздо большая, чем власть Летописца и даже власть Царя. Власть не только знать о преступлении и наказании, но и свободно, прилюдно говорить об этом:

Царь

Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка.

(Уходит.)

Юродивый (ему вслед)

Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит.

Причем глас Николки это действительно и непосредственно глас Божий, ибо Юродивый действует не от себя, ему велит Богородица. А его бесстрашный разговор с властью земной от имени власти небесной — есть и прообраз будущего «мнения народного», и образец идеального поведения «властителя дум» перед «земным властителем», по-своему повторяющий жест Кудесника в «Песни о вещем Олеге».

Позже Пушкин многократно отождествит себя со своим Юродивым; отождествит в шутку, но вполне настойчиво: «Хоть она (трагедия. —А. А.) и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» Лишь с двумя персонажами трагедии Пушкин связывал надежды на счастливый исход русской истории, на рождение отечественной гражданственности, но его личный идеал — Юродивый, а не Летописец.

ГОД 1825. Август. 28.

Последняя беседа Александра с Карамзиным.

Между тем в карамзинской «Истории Государства Российского», на которую опирается Пушкин, все обстоит противоположным образом.

Личный идеал Карамзина, с которым он внутренне соотносит себя самого, — именно мудрый и тихий Летописец Палицын. Что же до «площадного» Юродивого, то о нем великий историк отзывается сдержанно; салонное недоверие к мистическому бесстрашию сквозит в карамзинском пассаже:

«Тогда же был в Москве юродивый, уважаемый за действительную или мнимую святость: с распущенными волосами ходя по улицам нагой в жестокие морозы, он предсказывал бедствия и торжественно злословил Бориса; а Борис молчал и не смел сделать ему ни малейшего зла, опасаясь ли народа или веря святости сего человека. Такие юродивые, или блаженные, нередко являлись в столице, носили на себе цепи или вериги, могли всякого, даже знатного человека, укорять в глаза беззаконною жизнию и брать все, им угодное, в лавках без платы; купцы благодарили их за то, как за великую милость. Уверяют, что современник Иоаннов, Василий Блаженный, подобно Николе Псковскому, не щадил Грозного и с удивительною смелостию вопил на стогнах о жестоких делах его».

Знаки авторского отношения к летописному источнику расставлены весьма аккуратно: действительная или мнимая святость… веря святости сего человека… могли всякого, даже знатного человека, укорять… и брать… в лавках… Уверяют, что… Но внимательному читателю все сразу становится ясно.

…На протяжении всей второй половины александровского царствования Пушкин с любопытством и некоторой долей недоумения наблюдал за странным, каким-то ускользающим и неопределенным политическим диалогом между Карамзиным и государем. Диалогом русского исторического писателя и деятеля русской истории. Сама по себе возможность такого диалога вдохновляла — не могла не вдохновлять. Впервые носитель высочайших властных полномочий смущенно выслушивал укоризны не от высокопоставленного чиновника, пишущего стихи (таковы были отношения Державина с Екатериной!), но от сочинителя, приобретшего государственный статус именно своей работой за письменным столом. Что-то сущностно важное менялось в устройстве русской официальной жизни, если власть готова была сделать шаг навстречу обществу в лице его неформального, но полномочного представителя. Когда нет полновесной гражданственности, кто-то должен взять на себя ее полномочия, чтобы ее тень, отбрасываемая из будущего, его «усыновила», дала ему право быть исполнителем ее роли. Однако результаты этого социального эксперимента — повергали в неутолимую печаль. Историограф приходил к государю, наедине откровенно беседовал с ним, смело критиковал — и ничего не изменялось. Ничего. Ни в жизни придворного правдолюбца, ни в жизни монарха, ни в жизни России.

Не в том ли заключалась причина неуспеха, что сочинитель стал беседовать с властителем на боярском крыльце? Что он как бы ушел с площади и принял правила придворной игры? Не следует ли действовать иначе, прямо противоположным образом, — как действует Юродивый на площади перед собором? Не следует ли предпочесть третью шапку, его железный колпак, — светскому «клобуку» Карамзина?..

ГОД 1825. Август. 30.

День тезоименитства государя.

Царь последний раз присутствует на литургии в Александро-Невской лавре.

Август. 31.

Последний раз в Павловске у императрицы-матери Марии Феодоровны. Осень.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.