ВЕЛИКИЙ ТУРКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВЕЛИКИЙ ТУРКА

ГОД 1821. Май. 1.

Отъезд царя через Венгрию и Галицию. В пути получено сообщение об антихристианских казнях в Турции.

Подробности произошедшего в Константинополе ужасны.

Разъяренный султан Махмуд решил отомстить грекам, восставшим против благословенного турецкого правителя, — и вырезать их поголовно. Совет турецких министров, руководствуясь восточным здравомыслием, отсоветовал поступать так жестоко и, главное, неразумно. Ибо, если осуществится задуманное, то европейские правительства вынуждены будут объединиться и пойти войною на Порту. Лучше поступить скромнее, но сладострастнее: в самый день православной Пасхи предать позорной смерти Вселенского патриарха Григория. Причем хорошо будет втравить в это местных евреев, многократно оскорбленных греками. Так спутаются карты европейских политиков. Они возмутятся, но вряд ли начнут воевать из-за смерти нескольких схизматиков; если кто и всполошится, то лишь Россия, — но ей либо придется разорвать братские узы с Австрией, Пруссией и Францией, либо смолчать и затаиться.

Судьба патриарха была предрешена. Он это понял.

Накануне, в Великую субботу, святейший попрощался со всеми ближними; в самый день Пасхи, 10 апреля, не благословил священникам служить в храмах, — чтобы не подвергать прихожан опасности погрома, — а сам в домашней своей церкви дольше обычного совершал проскомидию.

Сразу после обедни он был вызван в Порту и приговорен к смерти. Обождав, пока пробьет час торжественной пасхальной вечерни, турки повесили патриарха на воротах его константинопольского дома; в других же частях города, как бы по магической окружности, повешены были шестеро старейших митрополитов.

Город был взят в погребальное кольцо.

Спустя три дня тело патриарха Григория было вынуто из петли и продано местной еврейской общине за 800 пиастров. Турки выставили предварительное условие сделки: труп должен быть разрублен на три части и разбросан по улицам на съедение псам. Однако они недооценили торговую смекалку партнеров по кровавому бизнесу; за 100 000 пиастров те уступили грекам обязательство не выполнить турецких обязательств — и бросили труп покойного страдальца в море, привязав ему камень на шею.

И тут начались чудеса.

Греческое судно под русским флагом, принадлежавшее некоему Николе Склаво и стоявшее на рейде против Ба-лукбазара, на рассвете 14 апреля обнаружило несомые волнами останки; дождавшись ночи, моряки подняли тело. Три человека (бывший слуга патриарха и еще двое греков) опознали его. Склаво немедля решился плыть в Одессу. Вскоре пелопоннесское судно причалило к российским берегам.

Случилось это 5 мая, в то самое время, когда русский царь изо всех сил отталкивался от берегов Пелопоннеса.

ГОД 1821. Май.

Русский посланник в Константинополе барон Строганов умоляет Александра I дать инструкцию.

Решено отложить до возвращения в Петербург.

«…если мы ответим туркам войною, парижский главный комитет восторжествует, и ни одно правительство не останется на ногах. Я не намерен предоставить свободу действий врагам порядка».

Но почему, почему был совершен именно такой — двусмысленный — выбор? Почему царь столь решительно уклонился от решения? Любого, какого-нибудь? Потому же, почему пускал на самотек внутренние дела; почему не прислушивался к призывам Васильчикова и не возвращался в Россию годами; почему опасался «своих» заговорщиков меньше, чем европейских.

Беседуя с Шатобрианом во время Веронского конгресса, он так объяснит свое деятельное бездействие мая-июня 1821 года: «Уже не может быть политики английской, французской, русской, прусской, австрийской; теперь лишь одна политика общая… я должен первый пребыть верным тем началам, на коих я основал Союз. Ничего не может быть более выгодного для меня и моего народа, более согласного с общественным мнением в России, как религиозная война против турок; но я видел в волнениях Пелопонеза признаки революции — и удержался».[259] Может показаться, что за этими красивыми словами скрыта дипломатическая увертка; что волнения молдовлахских греков — это одно, а казни оттоманских христиан — совсем другое; что защита единоверцев в самом сердце турецкой империи вовсе не означала бы поддержки освободительного движения на ее окраинах, — а, стало быть, у Александра Павловича имелись тайные резоны предпринять все, чтобы не предпринимать ничего.

Но в беседе с Шатобрианом русский монарх почти не лукавил.

Он и впрямь не просто страшился той безличной, болотно мерцающей силы антиимперского национализма, которую неточно называл революцией. Царь давно уже уверовал в ее целенаправленность. Будучи не в силах объяснить происходящее философски, не умея разделить сакральный и реальный уровни бытия, не имея действительной опоры в русском обществе, он впал в социальную прострацию, как бы перенес невидимую брань с духом тьмы в область практической политики, а судьбы народов уподобил дворцовой жизни. И вместо надмирной воли Провидения получил «хорошо темперированный» всемирный заговор злодеев. Подобный тому, что унес в могилу его покойного батюшку, но разросшийся как минимум до масштабов Европы. Чем дальше, тем убежденнее говорил он о революции как деле рук всеевропейской тайной организации с единым центром, единой целью; о подпольной «институции», как тень повторяющей солнцеподобные очертания Священного Союза. Не важно, какое имя она приняла: масонство, карбонарство, иезуитство. Важно лишь, что незримая сеть все плотнее оплетала пространство, очищенное им от Наполеона, — и предназначенное для возведения Храма Розы Без Шипов.

В «лайбахском» письме Александра к Голицыну и Кошелеву от февраля 1821 года, написанном после получения «рапорта» от Ипсиланти, читаем:

«…Наша политика основалась на началах Священного Союза со всеми кабинетами, а особенно между тремя, которые первые усвоили себе эту идею как ключ к хранилищу, которое не удалось побороть ни революционным либералам, ни радикалам, ни международным карбонариям. Прошу не сомневаться, что все эти люди соединились в один общий заговор, разбившись на отдельные группы и общества, о действиях которых у меня все документы налицо, и мне известно, что они действуют солидарно. С тех пор, как они убедились, что новый курс политики кабинетов более не тот, чем прежде, что нет надежды нас разъединить и ловить в мутной воде, или что нет возможности рассорить правительства между собою, а главное, что принципом для руководства стали основы христианского учения, с этого момента все общества и все секты, основанные на антихристианстве и на философии Вольтера и ему подобных, поклялись отомстить правительствам. Такого рода попытки были сделаны во Франции, Англии, Пруссии, но неудачно, а удались только в Испании, Неаполе и Португалии, где правительства были низвергнуты. Но все революционеры еще более ожесточены против учения Христа, которое они особенно преследуют. Их девизом служит: убить… я даже не решаюсь воспроизвести богохульство, слишком известное из сочинений Вольтера, Мирабо, Кондорсе и им подобных».[260]

Зачем спешить домой в минуту опасности, зачем рисковать, преследуя членов российских тайных обществ, зачем тушить отблески пожара, если источник огня — здесь, на Западе? Не для того ли спровоцированы беспорядки в Петербурге, чтобы принудить русского царя забросить дела конгрессов, отвлечь от главного; не для того ли стянут греческо-турецкий узел, чтобы Александр рубанул по нему и рассек священное единство государей?..

Последнее правдоподобно — но в том только смысле, что многие противники царя не прочь были воспользоваться «греческим» сюжетом — и ослабить Союз.[261] В остальном государь заблуждался. Греческое тайное общество подняло христианское восстание против мусульманской деспотии (Ипсиланти прямо указывал на это в своем письме). Польские масоны, составлявшие ядро шляхетского тайного общества, были воодушевлены идеей национального мессианизма — и враждовали с иноземным масонством. А главное, в отличие от самых скромных социальных революции, самые размашистые национально-освободительные движения отрицают идею всемирности; цель их — дробление мира, географическая мозаика; их условие — отрицание единого центра. Если они вспыхивают одновременно в разных местах, это значит только одно: время приспело.

Тем более не прав он был, считая, что всемирному руководству могут подчиниться отечественные Бруты. Не только потому, что руководства не было. Даже если бы и было — все равно: их патриотизм был осознанно имперским; они стремились освободиться не от чужеземного правления, но лишь от власти нынешних правителей. Через десять лет восставшие поляки отслужат заупокойную мессу по казненным декабристам — погибшим «за нашу и вашу свободу». Историческая мифология прекрасна, — но как же трудно было реальным российским вождям сторговаться с польским патриотическим обществом о единстве действий! Да и о чем могли они договориться, если в проекте Конституции Никиты Муравьева Польша не упоминалась ни в списке из 13 «держав», составляющих в совместности Россию как неделимое целое, ни даже в списке областей? Если в «Русской правде» Павла Пестеля праву народности противополагалось право благоудобства и большинству «племен» предлагалось слиться в один российский народ, а жестоковыйные евреи вообще обречены были на выселение в особое государство-резервацию, специально для того созданное в Малой Азии? Куда там Гавриле Державину…

Так что восхищаться мужеством греков, пьемонтцев, португальцев, испанцев русские заговорщики могли сколь угодно; совместно с ними разрушать великодержавный принцип мироустройства — не согласились бы никогда…

Но вернемся в Одессу.

Генерал-губернатор Ланжерон, справедливо опасаясь религиозного подлога (а может, чтобы потянуть время и понять, как отнесутся к новости в столицах), произвел строгое следствие, опросил множество свидетелей; затем внес гроб в карантин, где духовенство могло совершать панихиды, — и лишь после того запросил инструкции у сугубого князя Голицына. При этом он не мог прямо спросить: погребать ли мученика торжественно и величаво, как положено по его патриаршему сану, как должно по его трагическому венцу; или же хоронить незаметно и бесшумно, как жертву политического компромисса? Зато это мог — пусть в уклончивой, полунамекающей форме — разрешить себе архимандрит Феофил, законоучитель Одесского лицея. Он пользовался особым расположением Голицына и 10 мая отнесся к нему непосредственно.

«Сиятельнейший князь

Милостивый государь и благодетель!

…По вскрытии гроба, который привезен был на берег гавани, все узнали в привезенных останках патриарха… Чудно, сиятельнейший князь, после всех мучений, которые делаемы были ругателями над телом убиенного, все члены оного и даже самые волосы на голове и бороде сохранились невредимыми, кроме левого глаза, который выколот был варварами…

…Я питаю себя утешительною надеждою, что ваше сиятельство благоволите исходатайствовать Всемилостивейшее соизволение Его Императорского Величества на совершение в Одессе останкам венчавшегося мученическою смертию патриарха константинопольского последнего долга христианского с церковным приличием и на предание оных земле в греческой церкви, в Одессе состоящей…»[262]

Письмо Феофила попало к адресату лишь 19 мая, и только 25-го содержание его было доложено вернувшемуся домой государю, — на следующий день после доклада генерала Васильчикова.

ГОД 1821. Май. 24.

Государь в Царском Селе.

Немедленно по возвращении генерал Васильчиков является с докладом, после которого царю передан донос тайного агента Михаила Грибовского о политическом заговоре со списком участников. Александр выслушивает задумчиво, погружается в безмолвное размышление и произносит по-французски: «Не мне подобает карать».

Вскоре: поступает записка начальника штаба гвардейского корпуса А. X. Бенкендорфа с предупреждением о грозящей опасности.

«…буйные головы обманулись бы в бессмысленной надежде на всеобщее содействие. Исключая столицу… внутри России и не мыслят о конституции. Дворянство, по одной уже привязанности к личным своим выгодам, никогда не станет поддерживать какой-либо переворот; о низших же сословиях и говорить нечего… Русские столько привыкли к образу настоящего правления, под которым живут спокойно и счастливо и который соответствует местному положению, обстоятельствам и духу народа, что и мыслить о переменах не допустят».

Царь, конечно же, распорядился послать из придворной ризницы погребальное облачение и выделить казенные суммы из одесской казны. Но впечатление, произведенное на русскую публику демонстративным самоустранением от константинопольской трагедии, никакими почестями, алтабасным золотым саккосом с омофором, траурной митрой с тысячей восьмьюдесятью пятью жемчужинами (менее драгоценной просто не нашли, хотя и долго искали в ризнице Александро-Невской лавры) — загладить не удалось. Тем более что трагическое торжество погребения постарались локализовать, не придавая ему общецерковного значения; даже Священный синод был официально извещен обо всем лишь 10 августа!

Не помогло и сравнительно милостивое отношение к греческим этеристам под водительством разбойника Кирджали: когда они потерпели поражение в битве близ деревни Скуляны и переплыли на русскую сторону, то их не только не выдали туркам, но даже и не интернировали. (Как выразился по другому поводу гоголевский персонаж: «Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью!»)

Не спасло и запоздалое решение от 17 июня, совпавшее с торжественным выносом тела патриарха Григория, отозвать русское посольство из Константинополя. Общество расценило царский жест как слабовольный политический демарш, а не как суровый вызов врагу; оно правильно расшифровало государеву тайнопись: лучше вовсе не иметь своего представителя при турецком дворе, чем иметь и давать ему какие бы то ни было инструкции. Это как с возвращенным из сибирского генерал-губернаторства Сперанским: проще было еженедельно принимать его с отчетами, назначить членом Государственного совета по департаменту законов, пожаловать ему 3486 десятин в Пензенской губернии, чем откровенно признать несостоятельность возведенных на него весною 1812 года обвинений, оправдать и спасти репутацию.

ГОД 1821. Ноябрь.

Кишинев.

Пушкин читает аббата Сен-Пьера и мечтает о вечном и всеобщем мире, который постепенно водворят правительства; и тогда не будет проливаться иной крови, кроме крови людей с предприимчивым духом, сильными характерами и страстями; и будут они считаться не великими людьми, как ныне, но лишь нарушителями общественного спокойствия; и жить на земле будет скучно и хорошо.

Русская публика все поняла. Но ничего не поняла несчастная г-жа Криднер. За что и поплатилась весьма жестоко. И без того побитая жизнью (имение ее было секвестировано для уплаты долгов пастора Фонтэня; в феврале 1817-го несколько ее сотрудников были формально изгнаны из базельского кантона, а сама г-жа Криднер попала под надзор полиции), она в конце концов навлекла на себя и монарший гнев ученика и благодетеля.

В 1821 году странствующая пророчица прибыла в Россию, чтобы проповедовать свободу Греции и объявить Александра Павловича орудием Промысла. При этом она не страшилась публично намекать на конфиденциальные разговоры с царем касательно греческих дел. Орудие Промысла вынуждено было обратиться к ней с личным письмом на восьми страницах, вежливо предупреждая о последствиях и таких проповедей, и таких намеков. Адресат не внял адресанту, и вопреки Криднерову прорицанию — «горе государствам, которые не живут им (Тысячелетием Христовым. — А. А.). Скоро раздастся шум их падения!»[263] — раздался шум другого падения; и падение это было великое.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.