ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. РЕПОРТЕРСТВО Н. И. Пастухов. Репортерская работа. Всероссийская выставка. Мать Ходынки. Сад Эрмитаж и Лентовский. Сгоревшие рабочие. В Орехово-Зуеве. Князь В. А. Долгоруков. Редактор в секретном отделении. Разбойник Чуркин. Поездка в Гуслицы. Смерть Скобелева. Пирушка у Лентовско

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. РЕПОРТЕРСТВО

Н. И. Пастухов. Репортерская работа. Всероссийская выставка. Мать Ходынки. Сад Эрмитаж и Лентовский. Сгоревшие рабочие. В Орехово-Зуеве. Князь В. А. Долгоруков. Редактор в секретном отделении. Разбойник Чуркин. Поездка в Гуслицы. Смерть Скобелева. Пирушка у Лентовского. Провалившийся поезд. В министерском вагоне. На месте катастрофы. Почему она «Кукуевская». Две недели среди трупов. В имении Тургенева. Поэт Полонский. Полет в воздушном шаре. Гимнастическое общество. Савва и Сергей Морозовы. Опасное знакомство.

Осенью 1881 года, после летнего сезона Бренко, я окончательно бросил сцену и отдался литературе. Писал стихи и мелочи в журналах и заметки в «Русской газете», пока меня не ухватил Пастухов в только что открывшийся «Московский листок».

Репортерскую школу я прошел у Пастухова суровую. Он был репортер, каких до него не было, и прославил свою газету быстротой сведений о происшествиях.

В 1881 году я бросил работу в «Русской газете» Смирнова и Желтова и окончательно перешел в «Листок». Пастухов сразу оценил мои способности, о которых я и не думал, и в первые же месяцы сделал из меня своего лучшего помощника. Он не отпускал меня от себя, с ним я носился по Москве, он возил меня по трактирам, где собирал всякие слухи, с ним я ездил за Москву на любимую им рыбную ловлю, а по утрам должен был явиться к нему в Денежный переулок пить семейный чай. И я увлекся работой, живой и интересной, требующей сметки, смелости и неутомимости. Это работа как раз была по мне.

1882 год. Первый год моей газетной работы; по нем можно видеть всю суть того дела, которому я посвятил себя на много лет. С этого года я стал настоящим москвичом. Москва была в этом году особенная, благодаря открывавшейся Всероссийской художественной выставке, внесшей в патриархальную столицу столько оживления и суеты. Для дебютирующего репортера при требовательной редакции это была лучшая школа, отразившаяся на всей будущей моей деятельности.

— Будь как вор на ярмарке! Репортерское дело такое, — говаривал мне Пастухов.

Сил, здоровья и выносливости у меня было на семерых. Усталости я не знал. Пешком пробегал иногда от Сокольников до Хамовников, с убийства на разбой, а иногда на пожар, если не успевал попасть на пожарный обоз. Трамвая тогда не было, ползала коегде злополучная конка, которую я при экстренных случаях легко пешком перегонял, а извозчикиваньки на дохлых клячах черепашили еще тише. Лихачи, конечно, были не по карману и только изредка в экстреннейших случаях я позволял себе эту роскошь.

Помню, увидал пожар за Бутырской заставой. Огонь полыхает с колокольню вышиной, дым, как из Везувия; Тверская часть на своих пегих красавцах промчалась далеко впереди меня… Нанимаю за два рубля лихача, лечу… А там уж все кончилось, у заставы сгорел сарай с сеном… Ну, и в убыток сработал: пожаришко всего на пятнадцать строк, на семьдесят пять копеек, а два рубля лихачу отдал! Пастухов, друживший со всеми начальствующими, познакомил меня с оберполицмейстером Козловым, который выдал мне за своей подписью и печатью приказание полиции сообщать мне подробности происшествий, а брандмайор на своей карточке написал следующее: «Корреспонденту Гиляровскому разрешаю ездить на пожарных обозах. Полковник Потехин».

И я пользовался этим правом вовсю, и если не успевал попасть на пожарный двор во время выезда, то прямо на ходу прыгал на багры гденибудь на повороте. Меня знали все брандмейстеры и пожарные, и я, памятуямою однодневную службу в Ярославской пожарной команде и Воронеж, лазил по крышам, работал с топорниками, а затем уже, изучив на практике пожарное дело, помогал и брандмайору. Помню— во время страшного летнего пожара в Зарядье я спас от гибели оберполицмейстера Козлова, чуть не провалившегося в подгорелый потолок, рухнувший через минуту после того, как я отшвырнул Козлова от опасного места и едва выскочил за ним сам. Козлов уехал, опалив свои огромные красивые усы, домой, а в это время дали сбор частей на огромный пожар в Рогожской и часть команд отрядили из Зарядья туда.

— Гиляровский, пожалуйста, поезжайте, помогите там Вишневскому, а я буду здесь с Алексеевым, — послал меня Потехин.

Но я не мог бывать на всех пожарах, потому что имел частые командировки из Москвы, и меня стал заменять учитель чистописания А. А. Брайковский, страстный любитель пожаров, который потом и занял мое место, когда я ушел из «Листка» в «Русские ведомости». Брайковский поселился на Пречистенке рядом с пожарным депо и провел с каланчи веревку к себе на квартиру, и часовой при всяком начинающемся пожаре давал ему звонок вместе со звонком к брандмейстеру. Так до конца своей жизни Брайковский был репортером и активным помощником брандмайора. Он кроме пожаров ни о чем не писал.

* * *

Когда еще Брайковский, только что поступившнй, стал моим помощником, я, приезжая на пожары и заставая его там, всегда уступал ему право писать заметку, потому что у меня заработок был и так очень хороший.

Кроме меня в газете были еще репортеры и иногда приходилось нам встречаться на происшествиях. В таких случаях право на гонорар оставалось за тем, кто раньше сообщит в редакцию или кто первый явился.

Помню такой случай.

В номерах Андреева на Рождественском бульваре убийство и самоубийство. Офицер застрелил женщину и застрелился сам. Оба трупа лежали рядом, посреди комнаты, в которую вход был через две двери, одна у одного коридора, другая у другого.

Узнаю. Влетаю в одну дверь, и в тот же момент входит в другую дверь другой наш репортер Н. С. Иогансон. Ну, одновременно вошли, смотрим друг на друга и молчим… Между нами лежат два трупа. Заметка строк на полтораста.

— Ты напишешь? — спрашивает меня Иогансон.

— Вместе вошли, — как судьба, — отвечаю я, вынимая пятак и хлопая, о стол.

— Орел или решка?

— Орел! — угадывает Иогансон.

— Ну, пиши, твое счастье.

Мы протянули через трупы руки друг Другу, распрощались, и я ушел.

В этом году к обычной репортерской работе прибавилась еще Всероссийская художественнопромышленная выставка, открывшаяся на Ходынке, после которой и до сего времени остались глубокие рвы, колодцы и рытвины, создавшие через много лет ужасы Ходынской катастрофы…

А тогда громадное пространство на Ходынке сияло причудливыми павильонами и огромным главным домом, «от которого была проведена ветка железной дороги до товарной станции Москвы — Брестской. И на выставку.

Быстро купцы потянулись станицами,

Немцев ползут миллионы,

Рвутся издатели с жадными лицами,

Мчатся писак эскадроны.

Все это мечется, возится, носится,

Точно пред пиршеством свадьбы,

С уст же у каждого так вот и просится

Только — сорвать бы, сорвать бы…

Россия хлынула на выставку, изза границы понаехали. У входа в праздничные дни давка. Коренные москвичи возмущаются, что приходится входить поодиночке сквозь невиданную дотоле здесь контрольную машину, турникет, которая, поворачиваясь, потрескивает. Разыгрываются такие сцены:

— Я, Сидор Мартыныч, не пролезу… Ишь в какое узилище! — заявляет толстая купчиха такому же мужу и обращается к контролеру, суя ему в руку двугривенный:

— Нельзя ли без машины пройтить?

Выставка открылась 20 мая. Еще задолго до открытия она была главной темой всех московских разговоров. Театры, кроме Эрмитажа, открывшегося 2 мая, пустовали в ожидании открытия выставки. Даже дебют Волгиной в Малом театре прошел при пустом зале, а Семейный сад Федотова описали за долги.

Пастухов при своем «Московском листке» начал выпускать ради выставки, в виде бесплатного приложения к газете, иллюстрированный журнал «Колокольчик», а редактор «Русского курьера» Ланин открыл на выставке павильон «шипучих Ланинских вод», и тут же в розницу продавал свой «Русский курьер».

Кислощейная газета, — как называл ее Пастухов, помещая в «Колокольчике» карикатуры на Ланина и только расхваливая в иллюстрациях и тексте выставочный ресторан Лопашова. А о том, что на выставке, сверкая; роскошными павильонами, представлено более пятидесяти мануфактурных фирм и столько же павильонов. «произведений заводской обработки по металлургии» — «Колокольчик» ни слова. Пастухов на купцов всегда был сердит.

И вот целый день пылишься на выставке, а вечера отдыхаешь в саду Эрмитажа Лентовского, который забил выставку своим успехом: на выставке, — стоившей только правительству, не считая расходов фабрикантов, более двух миллионов рублей, — сборов было за три месяца около 200000 рублей, а в Эрмитаже за то же самое время 300 000 рублей.

* * *

Трудный был этот год, год моей первой ученической; работы. На мне лежала обязанность вести хронику происшествий, — должен знать все, что случилось в городе и окрестностях и не прозевать ни одного убийства, ни одного большого пожара или крушения поезда. У меня везде были знакомства, свои люди, сообщавшие мне все. что случилось: сторожа на вокзалах, писцы в полиции, обитатели трущоб. Всем, конечно, я платил. Целые дни на выставке я проводил, потому что здесь узнаешь все городские новости.

Из Эрмитажа я попал на такое происшествие, которое положило основу моей будущей известности, как короля репортеров.

* * *

— Московский маг и чародей.

Ктото бросил летучее слово, указывая на статную фигуру М. В. Лентовского, в своей чесучевой поддевке и высоких сапогах мчавшегося по саду.

Слово это подхватили газеты, и это имя осталось за ним навсегда.

Над входом в театр Эрмитаж начертано было

Сатира и Мораль.

Это была оперетка Лентовского, оперетка не такая, как была до него и после него.

У него в оперетке тогда играли С. А. Бельская, О. О. Садовская, Зорина, Рюбан (псевдоним его сестры А. В. Лентовской, артистки Малого театра), Правдин, Родон, Давыдов, Ферер — певец Большого театра…

И публика первых представлений Малого и Большого театра, не признававшая оперетки и фарса, наполняла бенефисы своих любимцев.

Лентовским любовались, его появление в саду привлекало все взгляды много лет, его гордая стремительная фигура поражала энергией, и никто не знал, что, прячась от ламп Сименса и Гальске и ослепительных свеч Яблочкова, в кустах, за кассой, каждый день, по очереди, дежурят три черных ворона, три коршуна, терзающие сердце Прометея…

Это были ростовщики — Давыдов, Грачев и Кашин. Они, поочередно, день один, день другой и день третий, забирали сполна сборы в кассе.

Както одного из них он увидел в компании своих знакомых ужинавших в саду, среди публики. Сверкнул глазами. Прошел мимо. В театр ожидался «всесильный» генералгубернатор князь Долгоруков. Лентовский торопился его встретить. Возвращаясь обратно, он ищет глазами ростовщика, но стол уже опустел, а ростовщик разгуливает по берегу пруда с регалией в зубах.

— Ты зачем здесь? Тебе сказано сидеть в кустах за кассой и не показывать своей морды в публике)…

Тот ответил чтото резкое и через минуту летел вверх ногами в пруд.

— Жуковский! Оболенский! — крикнул Лентовский своим помощникам, — не пускать эту сволочь дальше кассы, они ходят сюда меня грабить, а не гулять… И швырнул франтаростовщика в пруд. Весь мокрый, в тине, без цилиндра, который так и остался плавать в пруде, обиженный богач бросился прямо в театр, в ложу Долгорукова, на балах которого бывал, как почетный благотворитель… За ним бежал по саду толстый пристав Капени, служака из кантонистов, и догнал его, когда тот уже отворил дверь в губернаторскую ложу.

— Это что такое? — удивился Долгоруков, но подоспевший Лентовский объяснил ему, как все было. Ростовщик выл и жаловался.

— В каком вы виде?… Капени, отправьте его просушиться… — приказал Долгоруков приставу, и старый солдат исполнил приказание по полицейски: он продержал ростовщика до утра в застенке участка и просохшего, утром, отпустил домой.

И эти важные члены благотворительных обществ, домовладельцы и помещики, как дворовые собаки пробирались сквозь контроль в кусты за кассой и караулили сборы…

А сборы были огромные.

И расходы всетаки превышали их.

Уж очень широк был размах Лентовского. Только маг и волшебник мог волшебный эдем создать из развалин…

Когдато здесь было разрушенное барское владение с вековым парком и огромным прудом и развалинами дворца…

Потом француз Борель, ресторатор, устроил там немудрые гулянья с рестораном, эстрадой и небольшой цирковой ареной для гимнастов. Дело это не прививалось, велось с хлеба на квас.

Налетел както сюда Лентовский. Осмотрел. На другой день привез с собой архитектора, кажется, Чичагова. Встал в позу Петра I и, как Петр I, гордо сказал:

— «Здесь будет город заложен…»

Стоит посреди владения Лентовский и говорит, говорит, размахивает руками, будто рисует чтото… То чертит палкой на песке…

— Так… Так…

— «И запируем на просторе…»

* * *

И вырос Эрмитаж. Там, где теперь лепятся по задворкам убогие домишки между Божедомским переулком и Самотекой, засверкали огни электричества и ослепительных фейерверков, — загремел оркестр из знаменитых музыкантов.

Сад Эрмитаж.

Головка московской публики. Гремит музыка перед началом спектакля. На огромной высоте среди ажура белых мачт и рей летают и крутятся акробаты, над прудом протянут канат для русского Блондена, средина огромной площадки вокруг цветника с фонтаном, за столиками постоянные посетители Эрмитажа… Столики приходится записывать заранее… Вот редактор «Листка» Пастухов со своими сотрудниками… Рядом за двумя составленными столами члены Московской английской колонии, прямые, натянутые, с неподвижными головами… Там гудит и чокается, кто шампанским, кто квасом, компания из Таганки, уже зарядившаяся гдето заранее… На углу против стильного входа сидит в одиночестве огромный полковник с аршинными черными усами. Он заложил ногу за ногу, курит сигару и ловко бросает кольца дыма на носок своего огромного лакового сапога…

— Душечка, Николай Ильич, как это вы ловко, — замечает ему, улыбаясь, одна из трех проходящих шикарных кокоток.

Полицмейстер Огарев милостиво улыбается и продолжает свое занятие…

А кругом, как рыба в, аквариуме, мотается публика в ожидании представления… Среди них художники, артисты, певцы — всем им вход бесплатный.

Антон Чехов с братом Николаем, художником, работающим у Лентовского вместе с Шехтелем, стоят у тира и любуются одним своим приятелем, который без промаха сшибает гипсовые фигурки и гасит пулькой красные огоньки фигур…

Грянул в театре увертюру оркестр, и все хлынули в театр… Серафима Бельская, Зорина, Лентовская, Волынская, Родон, Давыдов.

Прекрасные голоса, изящные манеры… Ни признака шаржа, а публика хохочет, весела и радостна…

Сатира и Мораль.

В антракте все движутся в фантастический театр, так восторженно описанный тогда Антоном Чеховым. Там, где чуть не вчера стояли развалины старинных палат, поросшие травой и кустарником, мрачные и страшные при свете луны, теперь блеск разноцветного электричества, — картина фантастическая… кругом ложи в расщелинах стен среди дикого винограда и хмеля, перед ними столики под шелковыми, выписанными из Китая, зонтиками… А среди развалин — сцена, где идет представление… Откудато изпод земли гудит оркестр, а сверху изза развалин плывет густой колокольный звон… Над украшением Эрмитажа и его театров старались декораторызнаменитости: Карл Вальц, Гельцер, Левот, выписанный из Парижа, Наврозов, Шишкин, Шехтель, Николай Чехов, Бочаров, Фальк…

Аплодисментам и восторгам нет конца… И всюду мелькает белая поддевка Лентовского, а за ним его адъютанты, отставной полковник Жуковский, старик князь Оболенский, важный и исполнительный, и не менее важный молодой и изящный барин Безобразов, тот самый, впоследствии блестящий придворный чин, друг великих князей и представитель царя в дальневосточной авантюре, кончившейся злополучной японской войной.

И тогда уж он бывал в петербургских сферах, но всегда нуждался и изза этого был на посылках у Лентовского.

— Жуковский, закажи ужин. Скажи Буданову, что Пастухова сегодня кормлю, — он знает его вкус, битки с луком, белуга в рассоле и растегай к селянке…

— А ты, князь, опять за уборными не смотришь?… Посмотри, в павильоне что!…

Остается на берегу пруда вдвоем с Безобразовым.

— Так завтра, значит, ты едешь в Париж… Посмотри, там нет ли хороших балерин… Тебе приказ написан, все подробно. Деньги у Сергея Иваныча. На телеграммы денег не жалей…

Слушаю, Михаил Валентинович.

А утром в Эрмитаже на площадке перед театром можно видеть то ползающую по песку, то вскакивающую, то размахивающую руками и снова ползущую вереницу хористов и статистов… И впереди ползет и вскакивает в белой поддевке сам Лентовский… Он репетирует какуюто народную сцену в оперетке и учит статистов.

Лентовского рвут все на части… Он всякому нужен; всюду сам, все к нему… То за распоряжением, то с просьбами… И великие, и малые, и начальство, и сторожа, и первые персонажи и выходные… Лаконически отвечает на вопросы, решает коротко и сразу… После сверкающей бриллиантами Зориной, на которую накричал Лентовский, к нему подходит молоденькая хористка и дрожит.

— Вам что?.

— М… м… мм…

— Вам что?!

— Михаил Контромарович, дайте мне Валентиночку…

— Князь, дай ей Валентиночку… Дай две контромарки, небось, с кавалером. — И снова на когото кричит.

Таков был Лентовский, таков Эрмитаж в первый год своей славы.

Я сидел за Пастуховским столом. Ужинали. Сам толстяк буфетчик, знаменитый кулинар С. И. Буданов, прислуживал своему другу Пастухову. Иногда забегал Лентовский, присаживался и снова исчезал.

Вдруг перед нами предстал елейного вида пожилой человечек в долгополом сюртуке, в купеческом картузе, тогда модном, с суконным козырьком.

— Николаю Ивановичу почтениес.

— А, сухой именинник! Ты бы вчера приходил, да угощал…

— Дело не ушлос, Николай Иванович.

— Ну, садись, Исакий Парамоныч, уж я тебя угощу.

— Не могу, дома ожидают. Пожалуйте ко мне на минутку.

Пастухов встал, и они пошли по саду. Минут через десять Пастухов вернулся и сказал:

— Ну, вы дойдете, запишите ужин на меня… Гиляй, пойдем со мной к Парамонычу. Зовет в пеструшки перекинуться, в стукалочку, вчерашние именины справлять…

Мы уходим. В аллее присели на скамейку.

— Сейчас я получил сведение, что в ОреховоЗуеве, на Морозовской фабрике был вчера пожар, сгорели в казарме люди, а хозяева и полиция заминают дело, чтоб не отвечать и не платить пострадавшим. Вали сейчас на поезд, разузнай досконально все, перепиши поименно погибших и пострадавших… да смотри, чтоб точно все. Ну да ты сделаешь… вот тебе деньги и никому ни слова…

Он мне сунул пачку и добавил:

— Да ты переоденься, как на Хитров ходишь… день два пробудь, не телеграфируй и не пиши, все разнюхай… Ну, счастливо… — И крепко пожал руку.

В картузе, в пиджачишке и стоптанных сапогах с первым поездом я прибыл в ОреховоЗуево и прямо в трактир, где молча закусил и пошел по фабрике.

Вот и место пожарища, сгорел спальный корпус в»— 8, верхний этаж. Казарма огромная в 17 окон, выстроенная так же, как и все остальные казармы, которые я осмотрел во всех подробностях, чтобы потом из рассказов очевидцев понять картину бедствия.

Казарма деревянная. Лестниц наружных мало, где одна, где две, да они и бесполезны, потому что окна забиты наглухо.

— Чтобы ребятишки не падали, — пояснили мне.

Таковы были казармы, а бараки еще теснее. Сами фабричные корпуса и даже самые громадные прядильни снабжены были лишь старыми деревянными лестницами, то одна, то две, а то и ни одной. Спальные корпуса состояли из тесных «коморок», набитых семьями, а сзади темные чуланы, в которых летом спали от «мухоты».

Осмотрев, я долго ходил вокруг сгоревшего здания, где все время толпился народ, хотя его все время разгоняли два полицейских сторожа.

Я пробыл на фабрике двое суток; днем толкался в народе, становился в очередь, будто наниматься или получать расчет, а когда доходила очередь до меня, то исчезал. В очередях добыл массу сведений, но говорили с осторожкой: чуть кто подойдет — смолкают, конторские сыщики следили вовсю.

И всетаки мне удалось восстановить картину бедствия.

В полночь 28 мая в спальном корпусе в»— 8, где находились денные рабочие с семьями и семьи находившихся на работе ночной смены, вспыхнул пожар и быстро охватил все здание. Коекто успел выскочить через выходы, другие стали бить окна, ломать рамы и прыгать из окон второго этажа. Новые рамы, крепко забитые, без топора выбить было нельзя. Нашлась одна лестница, стали ее подставлять к окнам, спасли женщину с ребенком и обгорелую отправили в больницу. Это была работница Сорокина; ее муж, тоже спасенный сыном, только что вернувшимся со смены, обгорел, обезображенный до нельзя. Дочь их, Марфу, 11 лет, так и не нашли, — еще обломки и пепел не раскопаны. Говорили, что там есть сгоревшие. Рабочие выбрасывали детей, а сами прыгали в окна. Вот как мне рассказывала жена рабочего Кулакова:

— Спали мы в чулане сзади казармы и, проснувшись в 12 часу, пошли на смену. Только что я вышла, вижу в окне третьей каморки вверху огонь и валит дым. Выбежал муж, и мы бросились вверх за своими вещами. Только что прошли через кухню в коридор, а там огонь… «Спасайтесь, горим», крики… Начал народ метаться, а уж каморки и коридор все в огне; как я выбежала на двор, не помню, а муж скамьей раму вышиб и выскочил в окно… Народ лезет в окна, падает, кричит, казарма пылает… Сразу загорелся корпус и к утру весь второй этаж представлял из себя развалины, под которыми погребены тела сгоревших…

В субботу найдены были обуглившиеся трупы. Женщина обгорела с двумя детьми, — это жена сторожа, только что разрешившаяся от бремени, еще два ребенка, дети солдата Иванова, который сам лежал в больнице…

В грудах обломков и пепла найдено было 11 трупов. Детей клали в один гроб по несколько. Похороны представляли печальную картину: в телегах везли их на Мызинское кладбище. Кладбищ в ОреховоЗуеве было два: одно Ореховское, почетное, а другое Мызинское, для остальных. Оно находилось в полуверсте от церкви в небольшом сосновом лесу на песчаном кургане. Там при мне похоронили 16 умерших в больнице и 11 найденных на пожарище.

Рабочие были в панике. Накануне моего приезда, 31 мая, в понедельник, в казарме в»— 5 ктото крикнул «пожар», и произошел переполох. В день моего приезда в казармах окна порасковыряли сами рабочие и приготовили веревки для спасения.

Когда привозили на кладбище гроба из больницы, строжайше было запрещено говорить, что это жертвы пожара. Происшедшую катастрофу покрывали непроницаемой завесой.

Перед отъездом в Москву, когда я разузнал все и даже добыл список пострадавших и погибших, я попробовал повидать официальных лиц. Обратился к больничному врачу, которого я поймал на улице, но и он оказался хранителем тайны и отказался отвечать на вопросы.

— Скажите, по крайней мере, доктор, сколько у вас в больнице обгорелых? — спрашиваю я, хотя список их у меня был в кармане.

— Ничегос, ничего не могу вам сказать, обратитесь в контору или к полицейскому надзирателю.

— Их двадцать девять, я знаю, но как их здоровье?

— Ничегос, ничего не могу вам сказать, обратитесь в контору.

— Но скажите, хоть сколько умерло, ведь это же не секрет.

— Ничегос, ничего… — и, не кончив речи, быстро ретировался.

Думаю, рисканем. Пошел разыскивать самого квартального. Оказывается, он был на вокзале. Иду туда и встречаю по дороге упитанного полицейского типа.

— Скажите, какая, повашему, причина пожара?

— Поджог! — ответил он както сразу, а потом, посмотрев на мой костюм, добавил строго:

— А ты кто такой за человек есть?

— Человек, брат, я московский, а ежели спрашиваешь, так… могу тебе и карточку с удостоверением показать.

— А, здравствуйте! Значит, оттуда? — и подмигнул.

— Значит, оттуда. Вторые сутки здесь каталажусь…

Все узнал. Так поджог?

— Поджог, лестницы керосином были облиты.

— А кто видал?

— Там уже есть такие, найдутся, а то расходыто какие будут фабрике, ежели не докажут поджога… Ну, а как ваш полковник поживает.

— Какой?

— Как какой? Известно, ваш начальник, полковник

Муравьев… Ведь вы из сыскного?

— Вроде того, еще пострашнее… Вот глядите. И, захотев поозорничать, я вынул из кармана книжку с моей карточкой, с печатным бланком корреспондента «Московского листка» и показал ему.В лице изменился и затараторил.

— Вот оно что, ну ловко вы меня поддели… нет, что уж… только, пожалуйста, меня не пропишите, как будто мы с вами не видались, сделайте милость, сами понимаете, дело подначальное, а у меня семья, дети, пожалейте.

— Даю вам слово, что я о вас не упомяну, только ответьте на мои некоторые вопросы.

Мы побеседовали, я от него узнал всю подноготную жизнь фабрики, и далеко не в пользу хозяев говорил он.

Вернулся я с вокзала домой ночью, написал корреспонденцию, подписал ее своим старым псевдонимом «Проезжий корнет» и привез Н. И. Пастухову рано утром к чаю.

Пастухов увел меня в кабинет, прослушал корреспонденцию, сказал «ладно», потом засмеялся.

— Корнет! Так корнету и поверят, — зачеркнул и подписал: «Свой человек».

— Пусть у себя поищут, а то эти подлецыкупцы узнают и пакостить будут, посмотрим, как они завтра завертятся, как караси на сковородке, пузатые… Вот рабочие так обрадуются, читать газету взасос будут, а там сами нас завалят корреспонденциями про свои беспорядки.

Через два дня прихожу утром к Пастухову, а тот в волнении..

— Сегодня к двенадцати князь (Князь В. А. Долгоруков, московский генералгубернатор)вызывает, купцы нажаловались, беда будет, а ты приходи в четыре часа к Тестову, я от князя прямо туда. Ехать боюсь!

В левом зале от входа, посредине, между двумя плюшевыми диванами стоял стол, который днем никто из посетителей Тестовского трактира занимать не смел.

— Это стол Николая Ивановича, никак нельзя, — отказывали белорубашечники всякому, кто этого не знал.

К трем часам дня я и сотрудник «Московского листка» Герзон сидели за столом вдвоем и закусывали перед обедом. Входит Пастухов, сияющий.

— Что вы, черти, водку с селедкой лопаете, что не спросили как следует. Кузьма, уху из стерлядки, растегайчик пополамный, чтобы стерлядка с осетринкой и печеночка налимья, потом котлеты поджарские, а там блинчики с вареньем. А пока закуску: икорки, балычка, ветчинки — все как следует. Да лампопо погорбуновски, из Трехгорного пива.

— Ну, вот прихожу я к подъезду, к дежурному, князь завтракает. Я скорей на задний двор, вхожу к начальнику секретного отделения Хотинскому; ну, человек, конечно, свой, приятель, наш сотрудник, спрашиваю его: «Павел Михайлович, за чем меня его сиятельство требует? Очень сердит?».

— Вчера Морозовы ореховские приезжали оба, и Викула и Тимофей, говорят, ваша газета бунт на фабрике сделала, обе фабрики шумят. Ваш «Листок» читают по трактирам, собираются толпами, на кладбище, там тоже читают. Князь рассердился, корреспондента, говорит, арестовать и выслать.

— Ну, я ему: что же делать, Павел Михайлович, в долгу не останусь, научите.

— А вот что: князь будет кричать и топать, а вы ему только одно — виноват, ваше сиятельство. А потом спросит, кто такой корреспондент. А теперь я вас спрашиваю от себя: кто вам писал?

А я ему говорю: хороший сотрудник, за правду ручаюсь.

— Ну, вот, говорит, это и скверно, что все правда.

Не правда, так ничего бы и не было. Написал опровержение и шабаш. Ну, да все равно, корреспондента мы пожалеем. Когда князь спросит, кто писал, скажите, что вы сами слышали на бирже разговоры о пожаре, о том, что люди сгорели, а тут в редакцию двое молодых людей пришли с фабрики, вы им поверили и напечатали. Он ведь этих фабрикантов сам не любит. Ну, идите.

Иду. Зовет к себе в кабинет. Вхожу. Владимир Андреевич встает с кресла в шелковом халате, идет ко мне с газетой и сердито показывает отмеченную красным карандашом корреспонденцию.

— Как вы смеете, ваша газета рабочих взбунтовала.

— Виноват, ваше сиятельство, — кланяюсь ему, — виноват, виноват.

— Что мне в вашей вине, я верю, что вас тоже подвели. Кто писал? Нигилист какойнибудь?

Я рассказал ему, как меня научил Хотинский. Князь улыбнулся.

— Написано все верно, прощаю вас на этот раз, только если такие корреспонденции будут поступать, так вы посылайте их на просмотр к Хотинскому… Я еще не знаю, чем дело фабрики кончится, может быть, беспорядками, главное насчет штрафов огорчило купцов; ступайте!

Я от него опять к Павлу Михайловичу, а тот говорит:

— Ну, заварили вы кашу. Сейчас один из моих агентов вернулся… Рабочие никак не успокоятся, а фабрикантам в копеечку влетит… Приехал сам прокурор судебной палаты на место… Сам ведет строжайшее следствие… За укрывательство коекто из властей арестован, потребовал перестройки казармы и улучшения быта рабочих, сам говорил с рабочими, и это только успокоило их. Дело будет разбираться во Владимирском суде.

— Ну, заварил ты кашу, Гиляй, сидеть бы тебе в Пересыльной, если бы не Павел Михайлович.

* * *

«Московский листок» сразу увеличил розницу и подписку. Все фабрики подписались, а мне он заплатил двести рублей за поездку, оригинал взял из типографии, уничтожил его, а в книгу сотрудников гонорар не записал: поди узнай, кто писал!

Таков был Николай Иванович Пастухов.

(Года через три, в 1885 году, во время первой большой стачки у Морозовых — я в это время работал в «Русских ведомостях» — в редакцию прислали описание стачки, в котором не раз упоминалось о сгоревших рабочих, и прямо цитировались слова из моей корреспонденции, но ни строчки не напечатали «Русские ведомости» — было запрещено).

* * *

Вскоре Пастухов изза утреннего чая позвал меня к себе в кабинет.

— Гляди.

На столе лежала толстенная кипа бумаги с надписью на синей обложке М.

У. П. «Дело о разбойнике Чуркине».

— Вчера мне исправник Афанасьев дал. Был я у него в уездном полицейском управлении, а он мне его по секрету и дал. Тут за несколько лет собраны протоколы и вся переписка о разбойнике Чуркине. Я буду о нем роман писать. Тут все его похождения, а ты съезди в Гуслицы и сделай описание местности, где он орудовал. Разузнай, где он бывал, подробнее собери сведения. Я тебе к становому карточку от исправника дам, к нему и поедешь.

— Карточку, пожалуй, я исправничью на всякий случай возьму, а к становому не поеду, у меня приятель в Ильинском погосте есть, трактирщик, на охоту езжал с ним.

— Ну, это лучше, больше узнаешь.

На другой день я был в селе Ильинском погосте у Давыда Богданова, старого трактирщика. Но его не было дома, уехал в Москву дня на три. А тут подвернулся старый приятель, Егорьевский кустарь, страстный охотник, и позвал меня на охоту, в свой лесной глухой хутор, где я и пробыл трое суток, откуда и вернулся в Ильинский погост к Давыдову. Встречаю его сына Василия, только что приехавшего. Он служил писарем в Москве в Окружном штабе. Малый развитой, мой приятель, охотились вместе. Он сразу поражает меня новостью:

— Скобелев умер… Вот, читайте.

Подал мне последнюю газету и рассказал о том, что говорят в столице, что будто Скобелева отравили.

Тут уж было не до Чуркина. Я поехал прямо на поезд в Егорьевск, решив вернуться в Гуслицы при первом свободном дне.

Я приехал в Москву вечером, а днем прах Скобелева был отправлен в его Рязанское имение.

В Москве я бросился на исследования из простого любопытства, так как писать, конечно, ничего было нельзя.

Говорили много и, конечно, шепотом, что он отравлен немцами, что будто в ресторане — не помню в каком — ему послала отравленный бокал с шампанским какаято компания иностранцев, предложившая тост за его здоровье… Наконец, уж совсем шепотом, с оглядкой, мне передавал один либерал, что его отравило правительство, которое боялось, что во время коронации, которая будет через год, вместо Александра III, обязательно объявят царем и коронуют Михаила II, Скобелева, что пропаганда ведется тайно и что войска, боготворящие Скобелева, совершат этот переворот в самый день коронации, что все уж готово. Этот вариант я слыхал и потом.

А на самом деле вышло гораздо проще.

Умер он не в своем отделении гостиницы Дюссо, где останавливался, приезжая в Москву, как писали все газеты, а в номерах «Англия». На углу Петровки и Столешникова переулка существовала гостиница «Англия» с номерами на улицу и во двор. Двое ворот вели во двор, один из Столешникова переулка, а другие в Петровки, рядом с извозчичьим трактиром. Во дворе были флигеля с номерами. Один из них двухэтажный сплошь был населен содержанками и девицами легкого поведения, шикарно одевавшимися. Это были, главным образом, иностранки и немки из Риги.

Большой номер, шикарно обставленный в нижнем этаже этого флигеля, занимала блондинка Ванда, огромная прекрасно сложенная немка, которую знала вся кутящая Москва.

И там на дворе от очевидцев я узнал, что рано утром 25 июня к дворнику прибежала испуганная Ванда и сказала, что у нее в номере скоропостижно умер офицер. Одним из первых вбежал в номер парикмахер И. А. Андреев, задние двери квартиры которого как раз против дверей флигеля. На стуле, перед столом, уставленном винами и фруктами, полулежал без признаков жизни Скобелев. Его сразу узнал Андреев. Ванда молчала, сперва не хотела его называть.

В это время явился пристав Замойский, сразу всех выгнал и приказал жильцам:

— Сидеть в своем номере и носа в коридор не показывать!

Полиция разогнала народ со двора, явилась карета с завешанными стеклами, и в один момент тело Скобелева было увезено к Дюссо, а в 12 часов дня в комнатах, украшенных цветами и пальмами, высшие московские власти уже присутствовали на панихиде.

* * *

28 июня мы небольшой компанией ужинали у Лентовского в его большом садовом кабинете. На турецком диване мертвецки спал трагик Анатолий Любский, напившийся с горя. В три часа, с почтовым поездом он должен был уехать в Курск на гастроли, взял билет, да засиделся в буфете, и поезд ушел без него. Он прямо с вокзала приехал к Лентовскому, напился вдребезги и уснул на диване.

Мы сели ужинать, когда уже начало светать. Ужинали свои: из чужих был только приятель Лентовского, управляющий Московско-Курской железной дорогой

К. И. Шестаков.

Ужин великолепный, сам Буданов по обыкновению хлопотал, вина прекрасные. Молча пили и закусывали, перебрасываясь словами, а потом, конечно, разговор пошел о Скобелеве. Сплетни так и сплетались. Молчали только двое — я и Лентовский.

По-видимому, эти разговоры ему надоели. Он звякнул кулачищем по столу и рявкнул:

— Довольно сплетен. Все это вранье. Никто Скобелева не отравлял. Был пьян и кончил разрывом сердца. Просто перегнал. Это может быть и со мной и с вами. Об отраве речи нет. Я видел двух врачей, вскрывавших его, — говорят, сердце настолько изношено, что удивительно, как он еще жил.

И скомандовал:

— Встать! Почтим память покойного стаканом шампанского. Он любил выпить! Встали и почтили.

— Еще 24-го Михаил Дмитриевич был у меня в Эрмитаже в своем белом кителе. С ним был его адъютант и эта Ванда. На рассвете они вдвоем уехали к ней… Не будет она травить человека в своей квартире. Вот и все… Разговоры прекратить!

Все замолчали — лишь пьяный Любский что-то бормотал во сне на турецком диване. Лентовский закончил:

— А эту стерву Ванду я приказал не пускать в сад…

И еще раз треснул кулаком так, что Любский вскочил и подсел к нам. Проснулся Любский, когда уже стало совсем светло и мы пресытились шампанским, а Лентовский своим неизменным «Бенедиктином», который пил не из ликерных рюмочек, а из лафитного стакана.

— Осадить пора, Миша, теперь не дурно бы по рюмочке холодной водочки и селяночки помосковски, да покислее, — предложил Любский.

Явился буфетчик.

— Серега, соорудика нам похмельную селяночку на сковороде из живой стерлядки, а то шампанское в горло не лезет.

— Можно, а пока вот вам дам водочки со льда и трезвиловки, икорки ачуевской тертой с сардинкой, с лучком и с лимончиком, как рукой снимет.

Жадно все набросились после холодной водки и тертой икры с сардинкой на дымящуюся селянку. Отворили окна, подняли шторы, солнце золотило верхушки деревьев и приятный холодок освежал нас. Вдруг вбежал Михайла, любимец Лентовского, старший официант, и прямо к Шестакову.

— Вас курьер с вокзала спрашивает, Константин Иванович, несчастье на дороге. Сразу отрезвел Шестаков.

— Что такое? Зови сюда! Нет, лучше я сам выйду. Через минуту вернулся.

— Извините, ухожу, — схватил шапку, бледный весь.

— Что такое, Костя? — спросил Лентовский.

— Несчастье, под Орлом страшное крушение, почтовый поезд провалился под землю. Прощайте.

И пока он жал всем руки, я сорвал с вешалки шапку и пальто, по пути схватил со стула у двери какуюто бутылку запасного вина и, незамеченный, исчез.

У подъезда на Божедомке в числе извозчиков увидал лихача мальчугана «Птичку», дремавшего на козлах своей дорогой запряжки.

— Птичка, на Курский вокзал, вали!

— Три рубля, — ответил он спросонья.

— Вали.

Минут через двадцать я отпустил вспененного рысака, не доезжая до вокзала, где на подъезде увидал толпу разного начальства и воротами пробежал на двор к платформе со стороны рельс.

У платформы стоял готовый поезд с двумя вагонами третьего класса впереди и тремя зеркальными министерскими сзади.

Я залез под вагон соседнего пустого состава и наблюдал за платформой, по которой металось разное начальство. а старик Сергей Иванович Игнатов с седыми баками, начальник станции, служивший с первого дня открытия дороги, говорил двум инженерам:

— Константин Иванович сейчас приедет. Около Мценска… говорят, весь поезд… погиб и все… телеграмма ужасная… — слышались отрывистые фразы Игнатова.

— Идет, идет, — прошу садиться. Ну, решил я, — просят садиться, будем садиться, Я вскочил прямо с полотна на подножку второго министерского вагона, где на счастье была незапертая дверь, и нырнул прямо в уборную. Едва я успел захлопнуть дверь, как послышались голоса входящих в вагон.

Через минуту свисток паровоза, и поезд двинулся и помчался, громыхая на стрелках… Вот мы уже за городом… поезд мчится с безумной скоростью, меня бросает на лакированной крышке… Я снял с себя неразлучный пояс из сыромятного калмыцкого ремня и так привернул ручку двери, что никаким ключом не отопрешь.

Остановились в Серпухове, набрали наскоро воды, полетели опять. Ктото подошел к двери, рванул ручку и, успокоившись, — «занято» — ушел. Потом еще остановка, опять воду берут, опять на следующем перегоне проба отворить дверь… А вот и Тула, набрали воды, мчимся. Ктото снова пробует вертеть ручку и ругаясь уходит,

Через минуту слышу голоса:

— Посмотри, не испортился ли запор. Слышу металлический звук кондукторского ключа и издаю громкое недовольное рычание и начальственным тоном спрашиваю:

— Кто там?

— Виноват, ваше превосходительство, и — потом тот же голос отвечает, — нет, занято. — И меня уже больше никто не беспокоил. Я ехал ничего невидя сквозь запертое матовое стекло, а опустить его не решался. Страшно хотелось пить после «трезвиловки» и селянки, и как я обрадовался, вынув из кармана пальто бутылку. Оказался «Шатоля Роз». А не будь этой бутылки — при томящей жажде я был вынужден выдать свое присутствие, что было бы весьма рискованно.

Во время происшествий начальство не любит корреспондентов.

Вот, наконец, Скуратове, берут воду… у самого окна слышу разговор:

— За Чернью, около Бастыева. Всю ночь был такой ливень, такой ливень… Вырвало всю насыпь, и поезд рухнул.

А потом голоса слились и ушли. После бешеной езды поезд быстро останавливается. Слышу шаги выходящих и разговоры:

— Сейчас, тут рядом, ваше превосходительство, извольте видеть, где народ.

Я развязал ремень и, когда голоса стихли, вышел на площадку и соскользнул на полотно через левую дверь.

* * *

Это место стало гуляньем: из Москвы и Петербурга вскоре приехали: ЛьвовКочетов, из «Московских ведомостей», А. Д. Курепин, из «Нового времени», Н. П. Кичеев из «Новостей» Нотовича, и много, много разных корреспондентов разных газет и публики из ближайших городов и имений.

Ширь, даль, зелень. По обе стороны этого многолюдного экстренного лагеря кипела жизнь, вагоны всех классов от товарных до министерских, населенные всяким людом, начиная от прокурора палаты и разных инженер генералов до рабочих депо и землекопов. Город на колесах.

А еще дальше вокруг кольцо войск охраны и толпы гуляющих зевак, съехавшихся сюда, как на зрелище.

Это двести девяносто шестая верста от Москвы… место без названия. И в первой телеграмме, посланной мной в газету в день прибытия, я задумался над названием местности. Я спросил, как называется эта ближайшая деревня?

— «Кукуевка», — ответили мне, и я телеграфировал о катастрофе под деревней Кукуевкой. Отсюда и пошло «Кукуевская катастрофа», «Кукуевский овраг», и «Кукуевцы», — последнее об инженерах.

— Кукушка, прокукуй мне про Кукуй, — сострил ктото в «Будильнике».

Вспоминаю момент приезда; впереди шел К. И. Карташев, за ним инженеры, служащие и рабочие… Огромный глубокий овраг пересекает узкая, сажень до двадцати вышины, насыпь полотна дороги, прорванная на большом пространстве, заваленная обломками вагонов. На том и другом краю образовавшейся пропасти полувисят готовые рухнуть разбитые вагоны. На дне насыпи была узкая, аршина в полтора диаметром, чугунная труба — причина катастрофы. Страшный ночной ливень 29 июня 1882 года, давший море воды, вырвал эту трубу, вымыл землю и образовал огромную подземную пещеру в насыпи, в глубину которой и рухнул поезд… Два колена трубы, пудов по двести каждая, виднелись на дне долины в полуверсте от насыпи, такова была сила потока…

Оторвался паровоз и первый вагон, оторвались три вагона в хвосте, и вся средина поезда, разбитого в дребезги, так как машинист, во время крушения растерявшись, дал контрпар, разбивший вагоны, рухнула вместе с людьми на дно пещеры, где их и залило наплывшей жидкой глиной и зысыпало землей, перемешанной тоже с обломками вагонов и трупами погибших людей.

Четырнадцать дней я посылал с нарочным и по телеграфу сведения о каждом шаге работы… и все это печаталось в «Листке», который первый поместил мою большую телеграмму о катастрофе и который шел в это время на расхват.

Все другие газеты опоздали. На третий день ко мне приехал с деньгами от

Н. И. Пастухова наш сотрудник А. М. Дмитриев, «Барон Галкин».

— Телеграфируй о каждой мелочи, деньгами не стесняйся, — писал мне Н. И. Пастухов, и я честно исполнил его требование.

С момента начала раскопок от рассвета до полуночи я не отходил от рабочих. Четырнадцать дней! С 8 июля, когда московский оптик Пристлей поставил электрическое освещение, я присутствовал на работах ночью, дремал, сидя на обломках, и меня будили при каждом показавшемся из земли трупе.

Денег на расходы не жалел.

Я пропах весь трупным запахом и более полугода потом страдал галлюцинацией обоняния и окончательно не мог есть мясо.

Первый раз я это явление почувствовал так: уже в конце раскопок я както поднялся наверх и встретил среди публики моего знакомого педагога — писателя Е. М. Гаршина, брата Всеволода Гаршина. Он увидел меня и ужаснулся. Действительно, — обросший волосами, нечесаный и немытый больше недели, с облупившимся от жары загоревшим до черна лицом я был страшен.

— Ты ужасен, поедем к нам, это рядом, поедем! Вот мои лошади. Вымоемся, передохнем, — стал он меня уговаривать.

В этот день экстренного ожидать было нечего: на девятой сажени сверху, на всем пространстве раскапывания пещеры был толстый слой глины, который тщетно снимали и даже думали, что ниже уже ничего нет. Но на самом деле, под этим слоем оказалось целое кладбище.

Я провел Гаршина по работам, показал ему внизу, далеко под откосом, морг, вырытый в земле, куда складывались трупы, здесь их раздевали, обмывали, признавали, а потом хоронили.

Запах был невыносимый… Как раз в это время, когда мы вошли, в морге находился прокурор Московской судебной палаты С. С. Гончаров, высокий, англизированный, с бритым породистым лицом, красиво бросавший в глаз монокль, нагибаясь над трупом. Он энергично вел следствие и сам работал день и ночь.

Это тот самый С. С. Гончаров, который безбоязненно открыл хищения в Скопинском банке, несмотря на чинимые Петербургом препятствия, потому что пайщиками банка были и министры и великие князья.

Про него тогда на суде и песенку сложили:

Много в Скопине воров,

Погубил их Гончаров.

На суде в качестве репортера от Петербургской газеты присутствовал Антон Чехов, писавший прекрасные отчеты.

Не выдержал ароматов морга Е. М. Гаршин, и мы помчались на его паре в пролетке.

Я захватил с собой новую розовую ситцевую рубаху и нанковые штаны, которые «укупил» мне накануне во Мценске мой стременной Вася, малый из деревни Кукуевки, отвозивший на телеграф мои телеграммы и неотступно состоявший при мне во все время для особых поручений.

На мой вопрос, к кому мы едем, Гаршин мне ответил, что гостит он у знакомых, что мы поедем к нему в садовую беседку, выкупаемся в пруде, и никто нас беспокоить не будет.

Проехали верст пять полями. Я надышаться не мог после запахов морга и подземного пребывания в раскопках, поливаемых карболкой.

Мы поехали к парку, обнесенному не то рвом, не то изгородью, не помню сейчас. Остановились, отпустили лошадей, перебрались через ров и очутились в роскошном вековом парке у огромного пруда. Тишина и безлюдье.

— Нус, теперь купаться.

Душистое мыло и одеколон, присланные мне из Москвы, пошли в дело. Через полчаса я стоял перед Гаршиным в розовой мужицкой рубахе, подпоясанной моим калмыцким ремнем с серебряными бляшками, в новых, лилового цвета, — вкус моего Васьки, — нанковых штанах и чисто вымытых сапогах с лакированными голенищами, от которых я так страдал в жару на Кукуевке при непрерывном солнцепеке.

Старое белье я засунул в дупло дерева.

— Ну, теперь пойдем, — позвал меня Е. М. Гаршин.

Прошли десятка два шагов.

На полянке, с которой был виден другой конец пруда, стоял мольберт, а за ним сидел в белом пиджаке высокий, величественный старец, с седой бородой, и писал картину. Я видел только часть его профиля.

— Яков Петрович!

— А, Евгений Михайлович! Я слышал, ктото купается.

Не отрываясь от работы, говорил старик.

— Я да и не один. Вот мой старый Друг, поэт Гиляровский.

Старец обернулся и ласково, ласково улыбнулся.

— Очень рад, очень рад… Гдето я на днях видел вашу фамилию, ну, вот недавно, недавно…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.