XIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XIII

«Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря». Прошли годы, и живу я теперь у моря, между прочим, у Средиземного. Моя израильская аудитория в середине этого стиха после вышеприведенной строки смеется и хлопает. А вот не лучше ли всем нам было жить в той империи (по крайней мере, мне), где ЦДЛ, Политехнический, «Современник»? Ведь не всегда же я мотался по сахалинам! «У вас есть ностальгия?» — задал мне вопрос Андрей Караулов в телеинтервью. «Безусловно, по прошлому, по молодости, по той России, где «что пройдет, то будет мило», даже если тебя обманула жизнь, или ты сам, по собственной глупости в ней обманулся, вольно или невольно».

Познай самого себя… Всю жизнь пытаюсь. Всю жизнь задаюсь вопросом — кто я? О тебе думают и говорят разное, ну а ты сам-то, столь строго судящий людей, ты-то кто? Наверное, поэтому я столько графоманил, вел дневники, пытался остановить мгновения и осмыслить их.

Наградой за труд мне всегда была возможность новой работы. Я в этом смысле владимовский Верный Руслан, для которого высшей наградой за службу была сама служба. Меня в равной степени в актерстве интересовали театр, кино, телевидение, эстрада. В режиссуре — телетеатр. Чтение вслух поэзии — для меня «и труд, и мука, и отрада». Тут реализуются мои музыкальные склонности, чтение стихов — музицирование.

Главная черта характера? Склонность к рефлексии. На каждый вопрос нет однозначного ответа. Ненавижу безапелляционность и упертость в ведении спора, люблю пластичное мышление и обсуждение в разговоре. Если собеседник не вовсе дурак или подлец, всегда интересно выслушать и вникнуть в противоположное мнение, может быть, оттого, что я — Весы.

Люблю своих детей. Они полагают — недостаточно. Наверное, правы. К женщинам поостыл. Глаз ценит — сам спокоен. Люблю, с каждым днем все больше, свой дом. К деньгам отношусь в общем-то равнодушно — были бы. Но страсти к накопительству нет. Теперь иногда страх за будущее.

Граждански и художнически считаю себя человеком смелым и резким. Но испытываю страх перед физической болью, поэтому, увы, смелым, бесстрашным себя назвать не могу.

Верую в Бога, но в церковь хожу не часто, хотя иногда испытываю настоящую потребность, и тогда — иду.

Отца любил нежнее, чем мать. Может быть, оттого, что по характеру слишком похож на нее. Любимое кладбище — где отец. Матерью всегда восхищался и поражался ее силе. Я — слабак рядом с нею, нытик и зануда. На родителей, мою няню, бабу Катю, повезло, тут я вполне счастливый человек. В друзьях тоже счастлив.

Люблю золотую осень. Я не игрок, не спортсмен, не охотник, не рыболов, не грибник. Без города, телефона скучаю. Вот, пожалуй, главное о себе.

Значит, ни деньги, ни секс, ни власть — эти три кита — не про меня. Тогда что же? Искусство? Это было бы слишком красиво. Честолюбие и тщеславие? Вот оно. А бывают ли актеры не честолюбивы? Тщеславие с годами уходит — я имею в виду мелкое тщеславие. Суетное тщеславие, худший его вид, мне вообще не был свойствен. А с годами и не мелкое стало исчезать. Это в молодости, когда тебе 22–23 года, приятно, к примеру, что шепчут твою фамилию вслед, потом к этому привыкаешь, и это делается безразлично. Но вот вопрос: а если бы это ушло совсем и на тебя бы вообще перестали обращать внимание? Не стало бы тревожно? Да, такая уж у нас профессия, древнейшая. Первая, вторая, третья… К чему эти мелочные счеты?

Честолюбие? Тут тоже не все так просто. Все эти звания… Им цена — две копейки — ведро. Пресса? — с этим тоже все ясно. Меня не интересует суждение евнухов о любви. О мировом серьезном признании не один наш актер всерьез мечтать не может. Что же остается? Самоиспытание. Эксперимент, мнение друзей, уважение публики. Значит, работа. Об этом я уже кратко высказался выше: Верный Руслан.

Актер — не профессия. Актер — это диагноз. Актер зациклен на себе. Он — как женщина, которая беспрерывно смотрится в зеркало и примеряет платья. Это идет, а это не очень. В этом я буду привлекательна, а это отложим до официальных визитов. Ведь женщина хочет нравиться. Актер тоже. Он должен нравиться публике, его должны полюбить. Женщинам-актрисам вдвойне тяжко, они мучительно переживают старение, ищут переходно-возрастные роли. Не всем это удается. Некоторые бросают профессию и скрываются от посторонних глаз, предпочитая остаться легендой. Грета Гарбо, Брижит Бардо. Иные бьются до конца, прибегают ко всевозможным подтяжкам лица, к супердиете, занимаются аэробикой и балетным станком. Кокетничают возрастом: мне 60, а хоть девочку играй!

Диагноз. В какой-то мере это относится и к мужчинам. Не от этого ли многие из нас хватаются за режиссуру и педагогику, идут в министры, теперь в политики. Кто-то пьет мертвую, прибегает к наркотикам, кто-то безобразно жрет. Даже великие: Марлон Брандо, например. Некоторые ищут спасения в Боге, в церкви. Да мало ли!

Я пытаюсь спастись тем, что пишу. Это заменяет мне психоаналитика. На Западе, да и в Израиле, актеры, даже студенты, часто прибегают к помощи врачей. Мы не привычны к этим «западным штучкам», да и какой доктор сможет понять и разобраться в нашей актерской психологии. Мы сами психологи и выполняем их функции на сцене. По крайней мере, должны, призваны выполнять. И те, кому это вполне удается, счастливы своей профессией до конца жизни. Им никакой возраст не страшен.

Игорь Ильинский играл на сцене, пока его ноги носили. Сослепу не мог найти выход за кулису. А играл! Умереть на сцене… Легендарным Добронравову, Хмелеву, Миронову это удалось вполне. Но во сто крат важнее для мыслящего актера, для того же Добронравова, Евгения Леонова, или Жени Евстигнеева, или Андрюши Миронова, или того же Даля, играть на сцене, быть, жить на сцене! Для чего? Ради чего? Ради успеха? Конечно. Но не только. Была у каждого из них своя сверх-сверхзадача. Они не просто играли, они рассказывали про что-то свое, им одним ведомое. Они чувствовали, знали, что это «ихнее» может стать общим, по крайней мере, в России, у россиян. Они знали болевые точки своей публики. Они знали, что ее может рассмешить, что может заставить плакать, как заставить ее задуматься, как дать ей по морде, как потом утешить и примирить с жизнью. Это, по Константину Сергеевичу Станиславскому, и есть сверх-сверхзадача спектакля, роли и искусства вообще. Это относится к реализму, декадансу, символизму, модернизму, постмодерну. К любому «изму» и любому жанру, к любому времени и политическому строю. Разумеется, если мы ведем речь об искусстве, а не о конъюнктуре.

И абстрактная живопись, и додекафонная музыка, и искусство для искусства — если оно искусство, существуя в полемике с чем-то иным, преследует свою сверх-сверхзадачу и в конечном итоге использует те же болевые точки публики и, фраппируя, шокируя ее, все равно стремится к катарсису. У всех видов, жанров искусств есть некие общие законы. И непременным условием при достижении контакта с публикой — а не к этому ли стремится так или иначе любой художник, даже самый элитарный, самый независимый от толпы, презирающий любое мнение, повторяющий вслед за Пушкиным: «Ты — царь, живи один!» — так вот, с нашей точки зрения, необходимым условием для этого контакта, для участия в процессе, является общая мифология. Одни и те же мифы у художника и его зрителя.

Разумеется, есть нечто общечеловеческое, что объединяет японца с финном, индуса с негром, араба с чукчей. И все-таки, когда Евгений Леонов играл еврея Тевье в спектакле Марка Захарова в Москве конца 80-х — игра великого русского актера, весь спектакль задевал, заставлял плакать и смеяться, думать и сопереживать, развлекал и доставлял чисто эстетическое удовольствие потому, что был поставлен и шел именно в Москве конца 80-х.

В начале спектакля Евгений Павлович Леонов выходил на сцену Ленкома в джинсах и картузе, на руке часы, долго смотрел в зал, где сидели мы, его многолетние зрители, знавшие даже, что он недавно еле выкарабкался с того света и вернулся почти «оттуда»… И актер предлагал нам помолиться. И мы все — и знавшие его лично, и незнакомые ему, и вообще в первый раз видевшие его — знали, про что, за что и почему Леонов, Горин и Захаров предлагают нам, православным и евреям, коммунистам и демократам, пьяницам и гомосексуалистам, помолиться в Москве конца 80-х.

У нас было о чем вместе вспомнить, когда мы смотрели «Поминальную молитву» в Ленкоме, о чем подумать вместе с театром, у нас позади были одни мифы, одно историческое прошлое. Каждый из сидящих в зале мог по-разному относиться к прошлому, по-своему его оценивать — но общая мифология нас так или иначе объединяла. Мы, разумеется, о ней не думали. Мы смеялись, глядя на отличную игру Саши Абдулова или Севы Ларионова, восторгались изяществу и остроумию, с которыми были поставлены еврейские танцы, затихали, слушая звук православного пения, балдели от красоты декораций и костюмов, задавались вопросом, как это Захарову удалось поднять на сцену живую белую лошадь, — словом, мы были непосредственной и простодушной публикой, которая купила билеты и пришла в Ленком получить удовольствие и развлечься. Даже отвлечься от мерзости и проблем повседневной жизни.

Театр это знал, учитывал наши эстетические интересы и соответствовал нашим зрительским потребностям. Но театр знал также и что-то другое — наши болевые точки, угадывал наши подспудные мысли и затаенные тревоги. Театр был с нами. Он и был нами. А мы были с ним, с Евгением Леоновым, с его Тевье, и готовы были помолиться вместе с ним за покидающих Россию евреев, за остающихся в ней русских, за то, чтобы Господь — еврейский, русский, какая разница! — спас нас от обшей и неотвратимо надвигающейся на мир катастрофы — от конца света.

Вот в чем был — не побоюсь этого слова — пафос захаровского спектакля. И он достигал цели. Все то же, скрупулезно перенесенное тем же Захаровым и Шейнцисом в тель-авивский Камерный, как это ни печально, прозвучало здесь совершенно по-другому: вызвало недоумение, неприятие, а порой и возмущение Не только критики, не только части зрителей, но и самих актеров, занятых в спектакле «Молитва».

Тут настала очередь впасть в недоумение мне. За четыре с лишним года израильской жизни я не видел спектакля даже приближающегося к уровню захаровского. Ни лучшие спектакли «Гешера», ни «Гамлет» Рины Ерушальми на малой сцене Камерного, ни спектакли в «Габиме» драматурга и режиссера Ханока Левина (самой сенсационной личности театрального Израиля), ни даже гастроли англичан не идут ни в какое сравнение с постановкой Марка Захарова. Исключением, как всегда, представляются спектакли Питера Брука.

Конечно же, в Камерном нет актера масштаба не только Леонова, но даже Всеволода Ларионова. Разумеется, Александр Абдулов во много раз органичней и выразительней актера, игравшего в Камерном ту же роль в его рисунке. И все-таки Захарову удалось создать ансамбль, привести актеров двух театров (спектакль был совместной продукцией Камерного с хайфским Драматическим) к единому знаменателю, объединить стилем и заставить работать на полную катушку. Мало этого, тель-авивская «Тфила» («Молитва» — эпитет «поминальная» выпал) была в чем-то поставлена щедрее московской. Массовка больше, живой оркестр, живой хор пел православные мотивы. Бывшие солисты балета Москвы, Киева и Баку отплясывали в хореографии Аллы Сигаловой не хуже драматических артистов Ленкома. Олег Шейнцис, добросовестно и ответственно работая, добился на сцене Камерного отличного выполнения декораций, костюмов, световая партитура была превосходна. И белая живая лошадь, и натуральное сено, и маленькие дети — все было. И переполненный премьерный зал…

План Юрия Хилькевича, «план Барбароссы», должен был сработать на все сто и, однако, обернулся наполеоновским Бородином. Победа оказалась поражением. Спектакль прошел 75 раз и сошел. В чем тут дело? Вот об этом стоит задуматься. Временно отбросим в сторону дороговизну спектакля (каждый подъем занавеса влетал в копеечку), дорогие билеты публика покупать вскоре перестала. Почему? Ведь три года тот же зритель раскошеливался на «Отверженных»! И спектакль принес Камерному фантастический доход. И все-таки дело не в дороговизне. «Отверженные» тоже были очень дорогим спектаклем.

Пьеса? Горинский «Тевье» — одна из лучших инсценировок этого романа. Почему же этот спектакль не только не нашел дороги к сердцам зрителей, как это было в Москве, но оставил зал холодным, равнодушным, а какую-то его часть раздражил и даже возмутил? «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и им сойтись нельзя, пока не придут на Страшный Суд Небо и Земля», — писал Киплинг. Кто Запад, кто Восток, в нашем случае решить сложно. Но мысли сие не отменяет. Менталитет, мифы, опыт — все разное. Отношение к политике, религии, к самому Богу, наконец, другое!

В израильских декорациях Шейнцис и Захаров, вняв советам и уговорам, убрали только одну деталь: белый силуэт православной церкви с золотящимися маковками. Снег падал в пустом черном проеме, где должна была, как и в Москве, в Ленкоме, красоваться маленькая белая красавица с золоченым крестом.

Не в символике суть. Не в ней проблема. Разные болевые точки у еврея из Москвы и еврея, предки которого из Египта или Марокко. Или даже из Польши. Все другое. Сантимент другой. Современному израильскому зрителю не знакомо, что такое чемоданное настроение и грусть расставания как отъезжающих, так и остающихся. Ну не понимают они, что нарушается экология в стране исхода! Плевать им на это! Из Израиля сегодня никто не исходит, слава Богу, кроме тех же русских, устремляющихся дальше, в Америку, Канаду или Австралию в поисках счастья. И израильтяне едут в ту же Америку, поработать и жить там без всяких особых комплексов. И экология в Израиле почему-то не нарушается. Демография? Это серьезно. Поэтому встречают с радостью, во всяком случае поначалу, многотысячную русскую алию.

Другие мифы, другие болевые точки. Даже чувство юмора иное. Вспомните Юрского с его парижским наблюдением: «За кулисами и пошутить не с кем…» За кулисами еще ладно, а на сцене? Израильтянин другому смеется.

«Разве у еврея нет рук, внутренних органов, частей тела, чувств, привязанностей, страстей? Разве не та же самая пища питает его, не то же оружие ранит его, не те же болезни поражают его, не те же средства лечат его, не так же знобит зима, не так же греет лето, что и христианина? Когда нас колют, разве из нас не течет кровь? Когда нас щекочут, разве мы не смеемся? Когда нас отравляют, разве мы не умираем?» — восклицает шекспировский Шейлок.

Если пощекотать — да, все смеются. Но галутский юмор, танцы на идиш, к тому же в русской хореографии, — это нечто совсем иное.

Молиться вместе с православным священником зритель-израильтянин не желает. Он и вообще-то в массе своей не слишком религиозен. Да, да, не удивляйтесь. В стране, где на первый взгляд столько «пейсатых», особенно в Иерусалиме, где десятки религиозных праздников, где по шабатам на улицах пусто и не работает транспорт (добирайся как хочешь), где блюдут кошер даже в ресторанах и самолетах, и так далее, и тому подобное, — полно атеистов, скептически относящихся не только к любой, но в том числе к иудейской религии. Страшно сказать — к самому Создателю! В Израиле, где слово «Бог» грешно произнести или написать, где используют, говоря о Всевышнем, десятки слов, в само Его существование верят лишь носящие кипу. Левая интеллигенция, к которой принадлежат и актеры, как правило, склонна к атеизму, иногда даже «воинствующему». Они иронизируют, вступают в политическую борьбу с партией верующих — в Израиле есть и такая политическая партия. Актриса, превосходно игравшая Голду, жену Тевье, сказала мне:

— Я не полюбила этот спектакль.

— Почему? — недоумевал я. — Вы превосходно в нем играли!

— Спасибо за комплимент. Более того, господин Захаров настоял, чтобы именно я играла эту роль. И был мной доволен. С моей стороны, наверное, неблагодарно так говорить, но я не любила играть в этом спектакле.

— Почему? Почему? — восклицал я. Мы заспорили.

— Вы не любите Шолом-Алейхема? Вы читали книгу?

Разумеется, она читала на иврите.

— Хорошая книга. А вот спектакль не полюбила.

— А фильм с Тополем? Американский фильм с Хаймом Тополем, где он в роли Тевье?

— Это другое дело — мюзикл.

— Что ж, нельзя играть в другом жанре?

— Можно, — ответила она. — Но не так.

Мы бились час, чтобы хотя бы понять друг друга. Поняли.

Разные мы. Я, к примеру, в поисках Бога, она нет, я романтик, мой сантимент ей чужд; и сантимент Захарова, и Горина тоже. У нас с ней разные болевые точки, разный человеческий опыт, разные взгляды на мир. Хочу заметить, что мы с ней в отличных отношениях и очень симпатизируем друг другу. Она хорошая актриса, добрый человек, ей нравится русская литература, Толстой, Чехов, фильм Никиты Михалкова «Механическое пианино», даже я в роли Тригорина. А вот «Молитву» она не любит и не принимает. В нашем понимании — не понимает.

Мне скажут: что ты зациклился именно на этом спектакле? И в Москве неповально все принимают искусство Захарова и пьесу Горина. Верно. Однако даже не принимают по-другому, даже ругают за другое и по другим причинам — как эстетическим, так и смысловым. Вряд ли кто-нибудь из ленкомовских актеров в Москве заподозрит своего художественного руководителя в антисемитизме. А актер, игравший Менахема Менделя в Израиле, считает, что Захаров и Горин концептуальные антисемиты. Абсурд. Но это обсуждалось в ивритских газетах. Поразительно! В то же время на сцене Камерного идет «Венецианский купец» Шекспира. Когда-то в Москве я мечтал сыграть Шейлока, но как быть с антисемитским звучанием этой великой пьесы? Опасность быть истолкованным именно так, безусловно, существует. Недаром английские газеты упрекали в подобном и спектакль с участием еврея Дастина Хоффмана. Не удалось Хоффману избежать антисемитских мотивов в комедии Шекспира, как он ни старался. Не удалось. А вот в Израиле на сцене Национального Камерного идет «Венецианский купец», и злодей Шейлок в кипе требует кусок христианского мяса. Зал простодушно радуется и хлопает, когда побеждает добро, а порок в лице жида — Шейлока наказан. И никаких проблем! Газеты даже не обсуждали концепцию, просто обсуждать было нечего — не было никакой концепции. Ну может быть, режиссер Омри Ницан слегка поиронизировал и над христианами, мол, тоже всего лишь люди, не ангелы во плоти, один гомик, другой развратник, но не более того. Не напрягся режиссер в преодолении, в переосмыслении. Не постарался. Рассказал сюжет в пышных декорациях и костюмах, с музыкой и прочее. Никаких упреков в прессе в антисемитизме, как в захаровском случае, не было.

Над разным плачем по-разному смеемся. Хотя все евреи, все равноправные граждане государства Израиль, все хотим одного — сделать хороший спектакль, но мы — актеры и режиссеры из России — здесь, в Израиле, всегда будем блуждать в потемках. Нам не дано узнать их болевые точки. Не просто умом понимать их проблемы, а пупком чувствовать то, что чувствуют они и их зрители. Хоть тресни, этого не может произойти с нами, ни с одним, как ни старайся, как ни напрягайся, хоть кипу надень, хоть израильскую драматургию ставь.

Ты можешь добиться успеха, тебя будут хвалить все газеты, ты можешь получить национальную премию и поехать от Израиля на международный фестиваль, тебя сделают национальным героем, ты будешь знать иврит, как русский, ты станешь богатым, купишь виллу и вывесишь на ней израильский флаг — но ты никогда не запоешь, как птица. У тебя другое мироощущение, данное тебе от рождения. Ты будешь лишь вычислять, искать путь и ориентиры в потемках. Ты — актер, режиссер, творец — лишен свободного дыхания. Словом, «жить будете, петь — никогда».

…Мне резонно возразят: а театр «Гешер», который, перейдя на иврит, стал лучшим израильским театром, по утверждению многих газет. Наконец, есть же и общечеловеческое. Вообще, у театра свой язык, язык театра. Верно. Но есть некая граница.

Вы можете вычислить, как поставить спектакль «Идиот» Достоевского для израильтян, и иметь шумный успех. Но вы, русский художник, приспосабливаете Достоевского к ивритскому менталитету. Вы учитываете при этом, что может быть им близко, понятно, от чего нужно отказаться, инсценируя религиозно-философское сочинение русского классика. Вы вольно или невольно адаптируете роман и адаптируетесь сами. Вы создаете некий комикс. Не так ли и в России? Разве Товстоногов, Еремин в Театре Советской Армии, Вахтанговский театр, Иван Пырьев не поступали точно так же? Спектакль «Идиот» Арье вполне можно поставить в ряд названных мной. Если иметь в виду чистое ремесло — безусловно. Духовно — по большому счету, конечно же, нет. Христианская идея Достоевского, глубина и подоплека романа не интересовали Арье хотя бы потому, что он ставил спектакль в расчете на израильского зрителя. И тогда упрощались даже слова. У Ганечки Иволгина оказывалось не «опрокинутое», а просто «кислое» лицо. Может быть, дело в переводе? Но, предположим, приличный перевод комедии Шварца «Голый король» у вас в кармане. «Ах, король, ах, умница!» — грозит пальцем первый министр (так и хочется дописать: Игорь Кваша) королю (и вновь дописать — блистательному Евстигнееву), желая польстить, подластиться к диктатору из сказки Андерсена-Шварца. Как это объяснить моим израильским студентам. Вообще-то, крайне просто. И они это легко схватывают. И вот спектакль. Ты ждешь на эту реплику смеха в зале? Напрасно. Это у русского зрителя в генах и российское самодержавие, и Ленин со Сталиным, и Хрущев с Брежневым. А тут…

У них тут свои проблемы, своя историческая память, свои ассоциации. Ромео и Джульетта? Монтекки-израильтяне и Капулетти-арабы? Им ближе. Нам дальше.

Русскоязычный зритель, даже выучивший иврит, не любит, как правило, израильский театр. Как ни стараются абсорбироваться, образоваться, узнать и полюбить его. Чем больше узнают, тем меньше любят. Даже русские ватики, которым долгие годы просто ничего другого не оставалось, как ходить в Камерный или «Габиму», сегодня предпочитают ивритоязычный «Гешер», угадывая в нем что-то свое, родное, или переориентируются на спектакли, привозимые из России.

Впрочем, русские ватики заслуживают отдельного разговора.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.