Послесловие
Послесловие
Минуло без малого два года с тех пор, как я кончил эту книгу, но, к сожалению, не произошло ничего, что оправдывало бы мой оптимизм. Множество новых имен мелькает на страницах журналов, но количество обратно пропорционально качеству, и лишь отдельные произведения возвышаются над стремниной беспомощной макулатуры. Для опытного взгляда достаточно трех-четырех страниц, чтобы убедиться в том, что не стоит тратить драгоценное время на плоский, торопливо отредактированный роман или лишенную поэзии поэму. Чем-то эта «стремнина» напоминает макет, который правительство пыталось построить в сталинское двадцатилетие. Но чем-то и не напоминает, и, может быть, прежде всего стоит поговорить об этом несходстве. Павленко, Корнейчук и другие исполнители прямых или косвенных заказов, поддерживая еще далеко не изношенную идеологию, шли прямо к цели, литература была для них почти не замаскированной формой пропаганды.
Была — уже после войны — полоса, когда под запретом оказались личные отношения, — я писал об этом, рассказывая историю «Открытой книги».
Давно и заслуженно забытые романы Павленко и Панферова печатались миллионными тиражами, расстреливаемое искусство ушло в тень, спряталось, но продолжало сопротивляться.
Перемены принесла война. Среди них одна черта — национализм, который был зеркальным отражением фашизма, — осталась и приобрела в наше время неслыханную остроту.
Рассказал я, как умел, и о послесталинских годах, когда страна как бы пришла в себя, очнулась, осмотрелась и поняла, что необходимо трезво судить и беспощадно осудить минувшее двадцатилетие. Вот тогда-то и появились в газетах и журналах многочисленные статьи о преступлениях Сталина, опираясь на которые Рой Медведев написал тысячестраничное исследование, в котором ни разу не воспользовался иностранными источниками.
И в литературе этот вздох мнимого освобождения заметно сказался. Правда, теперь, в начале восьмидесятых, кажется, что его не было, а если и был, так ненадолго, очень ненадолго. Но все же тогда границы невеселого существования раздвинулись, ведь Хрущев, хотя и объявил себя «сталинистом в литературе», все же приглашал писателей, художников, кинематографистов и хотя нес белиберду по подсказке Ильичева, все же разговаривал и даже позволял возражать. Был разговор, хотя и вздорный, но после мертвой тишины так свежо и взволнованно прозвучали звонкие голоса Аксенова, Войновича, Грековой, Евтушенко, Казакова. Пистолет лежал в кобуре, но доверчивой, истосковавшейся по мужеству и добру интеллигентной литературе казалось, что если он молчит, все-таки можно, хотя бы шепотом, назвать черное — черным, а белое — белым. Были надежды, была попытка «Литературной Москвы», было постепенное исчезновение животного страха и замена его каким-то другим, похожим на неизлечимую хроническую болезнь. Но тень снова упала на только что появившееся «лицо», и государство, смело отменив хрущевскую неразбериху (позволявшую, хотя и робко, дышать), опять стало лелеять и распространять немоту, ту самую, о которой писал в «Смерти Вазир-Мухтара» Ю.Н.Тынянов: «Лица удивительной немоты появились сразу, тут же, на площади (после 14 декабря. — В.К.), лица, тянущиеся лосинами щек, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами…»
Но немота конца XX века появилась не сразу — восстания не было. Напротив, характерная ее черта — постепенность. Постепенно понижается интеллектуальный уровень, постепенно, целенаправленно происходит усреднение, затронувшее все виды искусства. В литературе это «усреднение», с одной стороны, связано с завистью по отношению к талантам, а с другой — с попытками угадать тупой вкус высокой (а подчас самой высокой) администрации. Впрочем, вкус этот никому доподлинно не известен; по-видимому, он носит двойственный характер: на охраняемых виллах, на пляжах, в шезлонгах, оснащенных радиотехникой, слушают Галича и Высоцкого и небрежно перелистывают зарубежные русские журналы. А на работе запрещают даже намеки на Сталина и сталинизм; ищут «аллюзии» и энергично протежируют те бесполые официальные макеты, о которых я выше упоминал.
Впрочем, о том, каков уровень вкуса администрации, нетрудно догадаться: дело в том, что сами «секретари» стали писателями и, публикуя свои произведения, показывают, какой, по их мнению, должна быть литература. Пример, как известно, показала Екатерина II, но и в XIX веке был некий пристав Штевен, писавший романы. В наше время секретари Союза писателей пишут длинные романы, в которых нет ни лада, ни склада и которые напоминают неторопливую беседу деревенских баб на завалинке, летними вечерами. Критики старательно и пространно обсуждают их и находят «пластически вылепленные характеры», «современный типаж», «фактическую правдивость», «филевский размах» — пишут они, а кто такой Филев и почему о нем надо говорить, как о Толстом и Тургеневе, — бог его знает!
Профессиональные писатели, назначенные секретарями, начинают писать хуже, чем прежде, — знатность обязывает! Талантливого Василя Быкова насильно сделали секретарем, вельможей, отбив от него самых близких, самостоятельно мыслящих друзей, — и опозорив их. Он сам рассказал мне об этом. Но он упрям и не изменился.
Стал писателем и даже получил Ленинскую премию Л.И.Брежнев. Не имеет никакого значения — написал ли он сам свои книги или это сделал какой-нибудь набивший руку литератор. Они нисколько не хуже, а может быть, даже лучше, чем книги «секретарские». Но и в том и в другом случае важно, что они принадлежат перу администратора, который не может ни рисковать, ни ошибаться, а ведь в мире нет искусства, которое развивалось бы без ошибок и риска.
Понятно, что книги Л.И.Брежнева имели успех. Но пользуются успехом — как это ни поразительно — и книги Сартакова, Проскурина, Закруткина и прочих. Однажды, проходя мимо Книжной лавки писателей, я увидел очередь, мешавшую движению по Кузнецкому мосту. «За Цветаевой?» — подумал я и на всякий случай решил проверить.
«За Карповым», — последовал ответ.
«Ш ахматистом?»
«Нет, писателем».
Среди писателей очень мало Героев Советского Союза, а может быть, только он один. Но ведь книги Карпова читают не потому, что он Герой Советского Союза!
Точно такая же история повторилась с С.ИЛипкиным, предположившим, что длинная очередь на Кузнецком мосту стоит за Ф.Сологубом, только что появившимся после многолетнего перерыва. А оказалось, что за Проскуриным. Это вовсе не значит, что Сологуба не будут так же рвать из рук, как Проскурина. Напротив: на черном рынке Сологуб стоит не меньше 30 рублей, а Проскурин вообще не котируется — он ничего не стоит.
Я не выкарабкался бы из моего послесловия, если бы я занялся анализом книжного рынка в Советском Союзе. Мне кажется, что объяснить весь этот бум не так уж и трудно. Дышать нечем, общественное сознание подавлено, укрощено, вкус сознательно подорван, душе некуда податься, и возникают — не могут не возникнуть — замены. Их много — внимание к старине (на которое отпускаются немалые деньги), возникновение новых музеев, спорт, занимающий все больше места, коллекционирование, музыка (свободе которой завидуют писатели), живопись (которой они не завидуют) и литература. С ней, в сущности, возятся с первых лет ее возникновения, она одна оказалась укрощенной и неукротимой. Читают Проскурина, Сартакова, но разговаривают, поверяют себя, утоляют тайную жажду искренности с Пастернаком, с Ахматовой, с Цветаевой, Тыняновым, Булгаковым, с Заболоцким. И ту же потаенную жажду правды ищут в книгах Грековой, Распутина, Белова, Трифонова, Тендрякова, Искандера и многих других. Нет и не может быть департамента, который был бы способен разорвать связь между мыслящим писателем и мыслящим читателем. Как ни странно, она каким-то чудом проникла даже в цензуру, которая для того и учреждена, чтобы ее ограничить. В противном случае цензура запретила бы повесть Грековой «Вдовий пароход», в которой главный герой с восьми лет понимает, что «все врут», и ломает во имя этой непреложной истины всю свою жизнь. Впрочем, может быть, упадок интеллектуального уровня отразился и на цензуре, которая спустя рукава занимается своим делом? Что такое цензура? Лишь очередная ступень контроля, который начинается с той минуты, когда рукопись открывает редактор. Редактор журнала «Октябрь» А.Ананьев попросил меня заменить китайскую розу (в повести «Верлиока») на розу какой-нибудь другой национальности — о китайцах лучше не упоминать. Придуманное героем сказки «Рисунок» прозвище «Левант» напоминало ему о чем-то «левом» (может быть, о левых эсерах) и пришлось заменить «Леванта» — «Сильвантом». В повести «Мятежники горного корпуса» Л.Н.Тынянова вынуждена была отказаться от татарина Рахметулки, который сечет кадетов — как бы не обиделись татары! Поляка Горецкого ей предложили сделать кем угодно — немцем, французом, англичанином, только не поляком — конечно, в связи с деятельностью свободных профсоюзов, развернувшейся в Польше! Это мелочи, но в них, как в осколке дьявольского зеркала, заморозившем сердце Кая (в сказке Андерсена), отражается целый мир трепещущего от неуверенности и страха сознания. Этот мир, разумеется, строго регламентирован: от редактора до (в сравнительно редких случаях) ЦК. И поразительно, что даже читатель настолько заражен манией контроля, что и он не в силах представить себе бесцензурное свободное произведение. Только и слышится: «Как это пропустили?» Или даже: «Куда смотрит цензура?» Противоречит ли эта мания контроля жажде правды, о которой я выше упомянул? Нимало! В давно растерявшемся, бездуховном сознании они стоят рядом, и это, кстати сказать, грозит новой опасностью. Эта опасность заключается в том, что понятия «добро», «мужество», «нравственность», «честность» стираются и ничего не значат в устах, которые не перестают лгать. Понятия сносились, и пройдут десятки лет, пока жизнь вернет им подлинное значение. Ведь двойная жизнь, господствующая в нашей стране — думать одно, а говорить другое, — опирается прежде всего на язык. Он почти беззащитен. Единственная его опора — литература, которую стараются сломить, подчиняя политической цели. Но не тот дорогостоящий департамент, который, увеличиваясь с каждым годом, достиг уже шести с половиной тысяч функционеров, не Союз писателей. «И что такое литература — отдельные вершинные книги и их необыкновенные авторы, или подлесок, весь поток. И каков сегодняшний поток или сегодняшние вершины? И с каких именно Гималаев и Эльбрусов текут ручейки и потоки, питающие Ваш оптимизм? Пример “Метрополя” меня не убеждает», — пишет мне один из очень немногих читателей моего «Эпилога».
Оптимизм питается всей тысячелетней историей нашей литературы, которая пряталась в монастыри, хитрила, изворачивалась. Ее предавали анафеме, ссылали, сжигали в срубах вместе с протопопом Аввакумом. Наш век — маленький отрезок этой истории, но отрезок, в котором блеск и нищета предстали в еще небывалом столкновении. Подлесок существовал всегда — и не впервые он превратился в опасно вооруженный подлесок. Вершины оборонялись — чье сердце не дрогнет, читая, как Лидия Чуковская сжигала над пепельницей «Реквием» Анны Ахматовой. Но «рукописи не горят».
Теперь Эльбрусов нет. Но литература не только устояла — «в борьбе обрела свое право» на жизнь. Более того: придут времена, когда самая эта борьба станет предметом искусства. В начале 1968 года на международном симпозиуме, в присутствии всей интеллигенции Праги, меня спросили: «Найдет ли когда-нибудь художественное воплощение трагедия Пастернака?» Я ответил, что в этом нет никакого сомнения, и зал, стоя, аплодисментами ответил на это, не показавшееся фантастическим, предположение.
Да, Эльбрусов нет. Но над серой, пустой, бесполезной, многословной, рептильной литературой стоят те немногие, о которых упомянул в своем мужественном письме талантливый и благородный Г.Владимов. Я не называю их. Это те «непродажные», которые, спасая литературу, уходят в лирическую поэзию, в историю, в сказку. Те, кто и в тесных границах «дозволенного» пытается объяснить, рассказать, доказать, что наша жизнь отравлена подозрительностью, недоверием, страхом. Это люди разной судьбы и разного дарования. Среди них есть даже литераторы-чиновники, которые пользуются высокими званиями, чтобы защитить свой большой или маленький дар. Есть потерявшие терпение и сбросившие с плеч выгодно-маскарадное наименование члена Союза писателей, чтобы смело печататься за рубежом, где выходит три больших и много небольших русских журналов. Теперь за это до поры до времени не судят, как судили Синявского и Даниэля. Есть — и таких большинство — работающие «в стол», и голова кружится, как подумаешь, какой стала бы наша литература, если бы ей не мешали. Не «день открытых убийств», а «день смысла, сердца и совести» воссиял бы, приведя в движение могучие потаенные силы. Ведь иногда диву даешься, читая рукописи, талантливо, искренне и светло озаряющие нашу незаслуженно оскорбленную жизнь.
Есть, наконец, уже большая и увеличивающаяся с каждым годом зарубежная русская литература. О ней — разговор особый. «Я не могу сейчас быстро назвать ни одного дорогого для меня литературного произведения, написанного сегодня вчерашним эмигрантом, — пишет мне упомянутый выше умный читатель. — У меня как раз впечатление, что эмиграция воспроизводит иерархическую и бездарную модель нашей литературы, но там другие “идолы рынка”». Нет, не воспроизводит. Там рукописи не лежат в столах. Там теряют терпение по другим причинам. Там не имеет ни малейшего значения вельможный пост члена Союза. Там не надо прятаться ни в историю, ни в сказку. Там не надо заметать следы, чтобы высказать свое мнение. Там не выношенное годами, терпеливое, объединяющее сопротивление, а соперничество, обида — «никому до нас нет дела», столкновение взглядов, которое, может быть, через полстолетия окажется полезным нашей стране. Там — ненависть друг к другу, здесь — любовь людей, понимающих друг друга с полуслова (подчас незнакомых), вкладывающих глубокий разносторонний смысл в понятие «порядочность», которая исключает предательство и подлость. Опасная порядочность, потаенная нить, незримо связывающая тех, кто действует в подлинной, немакетной литературе.
Там в литературном кругу нет общественного мнения, а здесь, как это ни странно, — есть. Когда на Секретариате (см. Приложение № 20) обсуждалось обращение Солженицына к Четвертому съезду, кто-то спросил, сколько писем получил президиум съезда. «Около шестисот» — был ответ. Среди писателей не нашлось никого, кто согласился бы нести гроб Ермилова, которому на моих глазах в шестидесятых годах демонстративно был объявлен бойкот.
Значение «Метрополя» не в том, что в нем напечатаны произведения, украсившие нашу литературу, а в том, что в годы общественного молчания он показал, что общественное мнение не только существует, но обладает своим вкусом и тактом. Недаром же так всполошились вельможи Союза, недаром же стали они искать поддержки у писателей, известных своей порядочностью, — и натыкались на возмущенный отказ. Недаром напечатали они в «Московском литераторе» объективные, отдающие «Метрополю» должность отзывы в грубо искаженном виде. Нет, общественное мнение есть, хотя и почти неразличимое под толщью грязной лжи, лицемерия и страха. Наша полоса — хаос и сумерки, не в первый и не в последний раз повторяется в тысячелетней истории русской литературы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.