V. О себе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V. О себе

1

История романа «Художник неизвестен» заслуживает, мне кажется, внимания, хотя бы потому, что, дважды рассказав о ней, я многое вынужден был скрыть или обойти, — в противном случае книга едва ли была бы опубликована вторично, через тридцать два года после первого издания (1931). Я не лгал, но, пользуясь неизменным, с юношеских лет, интересом к живописи, писал о романе автобиографически-односторонне, не касаясь политических обстоятельств, вплотную подступивших к литературе в конце двадцатых годов.

Это были годы возрастающего размаха деятельности РАППа, в чем легко убедиться, перелистав трехлетний — 1929–1932 — комплект журнала «На литературном посту». Я проделал эту утомительную работу — и не пожалел.

Во главе РАППа стоял генеральный секретарь Леопольд Авербах. Его ближайшими сотрудниками были А.Фадеев и ЮЛи-бединский. Вот что говорил Либединский на партийной конференции Московского района в Ленинграде в декабре 1931 года: «Было время, когда наша “попутническая” литература прикрывала собою нашего классового врага в литературе — новобуржуазную и кулацкую литературу. Теперь мы уже добились такого положения, когда наш классовый враг в литературе почти совсем изолирован, но еще отнюдь не разбит наголову. Пользуясь малейшим упадком нашей бдительности, он прорывает наши ряды…

Мы делали многое неладно и натворили немало ошибок, но партия всегда нам помогала эти ошибки исправлять… Благодаря этому мы дошли до такого состояния, что наша организация стала ведущей организацией в области литературы, и партия опирается на РАПП в проведении своей политики в области литературы…

Партия дала нам… установку. Она сказала нам: создайте “Магнитострой литературы”. Что значит “Магнитострой литературы”? Это значит суметь создать такие произведения, которые так же переворачивали бы человеческую психику по-социалистически, как по-социалистически переворачивают нашу страну такие мощные строительства, как Магнитострой» (На литературном посту. 1932. Янв. № 3).

Это говорил человек, который был командирован в Ленинград, чтобы создать и возглавить местное отделение ассоциации — ЛАПП, — поручение важное, поскольку именно Ленинград еще был центром литературной жизни.

Тогда еще не думали, что «Магнитострой литературы» надо строить на физическом уничтожении самых видных писателей, критиков, литературоведов. Еще пытались уговаривать, уламывать — и одновременно грозить.

Еще жив был Киров, который настаивал на контактах с «попутчиками», и Либединский, который часто советовался с ним, был для этой задачи подходящей фигурой. Он был интеллигентен, начитан, искренне любил литературу, но ничего в ней не понимал, как это видно, кстати сказать, из вышеприведенной речи: элементарная мысль о том, что литературу нельзя «создать» не только по приказу партии, но самого господа бога, ему в голову не приходила. Так или иначе, встреча руководителей РАППа с группой ленинградских писателей, без сомнения, была вызвана идеей кировского «контакта».

Об этой встрече я рассказал в статье «Несколько лет» (Новый мир. 1966. № 11), но по необходимости без этого предисловия, которое было бы зачеркнуто цензурой. Вот что я писал: «Не могу вспомнить, было это весной или осенью 1929 года[32]. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили “попутчиков”, как мы тогда назывались, в “Европейскую” гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.

Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, — трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности — точно существование “вне сферы” настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.

В комнате были М.Зощенко, Вяч. Шишков, Н.Никитин, М.Козаков и, кажется, М.Слонимский. Потом я узнал, что с Ю.Тыняновым говорили отдельно.

Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю.Либединский — неопределенно, но дружелюбно. Все же стало ясно, что встреча устроена для “завязывания связей”, как тогда выражались. Козаков горячо заговорил о необходимости ленинградской литературной газеты, и это как будто легло в “завязывание”, хотя и не очень. Потом Шишков заговорил о крайностях “сплошной” коллективизации. Это, естественно, “не легло”, хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.

Каждый говорил о своем, но почти никто — я впервые наблюдал это в кругу писателей — о самой литературе.

Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, — и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения, потому, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и, так же как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что он собирался, вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель — это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда. Общность формально-художественных взглядов этого кустаря с другими превращает писательские группировки в замкнутые интимные кружки, сказал он. А это не помогает, а, наоборот, мешает развитию литературы. Последыши литературной богемы упорно держатся за разнообразные и взаимно противоречивые взгляды. Опыт РАППа неопровержимо доказывает, что будущее принадлежит именно этой особой литературной школе, не исключающей, впрочем, оттенков творческой мысли.

Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской “Чаши жизни”: “Самолюбивый, как все маленькие ростом”.

Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету.

“Нам нужны Шекспиры, — твердо сказал он, — и они будут у нас”.

Как и полагалось генеральному секретарю РАППа, Авербах замахнулся широко. Его соратники были скромнее.

“Мы хотим писать, как Федин, — сказал один из них на большом литературном собрании. — И мы будем писать не хуже, чем он”.

Знаменитая формула “незаменимых нет” позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его “лицо” — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением. О, как теперь стало ясно, что незаменимые есть, что неповторимость гения, тайна его несходства — это гордость страны, ее счастье!

Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить “единой творческой школой”, и тогда появятся — не могут не появиться — Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. ТЛысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.

Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха, добивавшегося власти в литературе. Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.

Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?

Ощущением вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер “завязывания связей”, проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.

Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами — он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.

— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.

Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с какой Авербах говорил о Маяковском.

— Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, — сказал Зощенко. Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую руку».

2

Почти одновременно с романом «Художник неизвестен» я написал книгу путевых очерков «Пролог». Оба произведения были разгромлены критикой, вопреки тому, что в «Прологе» я впервые попытался если не понять, так хоть увидеть своими глазами, что происходит на беспредельных пространствах России. И увидел, и написал. Более того, написал с увлечением, потому что увлекся грандиозностью перемен, не имея, разумеется, никакого представления о том, какой еще небывало кровавой ценой покупаются эти перемены.

Впрочем, один из руководителей ЛАППа, Михаил Чуманд-рин, давно и заслуженно забытый писатель, не без сочувствия сказал мне, что сперва я должен был опубликовать «Художник неизвестен», а потом — «Пролог», в котором мне удалось, хоть и беспомощно, изобразить «сегодняшнюю действительность на одном из участков социалистического строительства». Возможно, что он был прав: в литературной тактике этот комиссар ЛАППа, не умевший связать двух строк, был опытнее, чем я.

Однако он и не подозревал, как мне повезло, что «Художник неизвестен» был напечатан сначала в «Звезде», а потом отдельной книгой в 5000 экземпляров. Редактировал тогда «Звезду» Тихонов, с которым я поддерживал еще дружеские отношения. Полуоправдываясь, полушутя, он предупредил меня, что в «Звезде» вскоре появится статья Р.Миллер-Будницкой «Эпигон формализма». Это было вечером, мы оба жили на Петроградской стороне, на Большом проспекте, в двух шагах друг от друга, и возвращались домой после одной из очень редких в ту пору серапионовских суббот.

— Но ведь ты знал, что тебе это не пройдет даром, — полувопросительно сказал он, давая понять, что уклониться от опубликования статьи он не может.

Конечно, я знал. Но тогда я был убежден в том, что напечатать произведение, в котором удалось (хоть и не в полной мере) изобразить свой душевный мир, важнее, чем оставить его в своем письменном столе на неопределенное время.

Миллер-Будницкая написала плоско, вяло, вся ее статья состояла как бы из одной длинной, рыхлой фразы. Были и несуразицы: «В этом произведении Каверин выступает перед нами как представитель воинствующего идеализма и гуманизма, враждебных нашей борьбе и строительству». Таким образом, гуманизм оказался явлением, враждебным социалистическому строительству. Впрочем, в те годы гуманизм не поощрялся. И.В.Ермилов писал, что «романчик протаскивает самые примитивные гуманитарные идейки» (Звезда. 1932. № 2).

Зато талантливый А.Селивановский написал острую статью, которую и назвал талантливо: «Художник известен». «Литературная газета» опубликовала ее (1932. 4 янв.) среди политических статей, объединенных на одной полосе под рубрикой «Бой троцкизму». Вот цитаты:

«Формалист Каверин начал разоблачение формализма. В этом был смысл “Скандалиста”. Но во имя каких идей ополчился Каверин на Некрылова — оставалось неясным…

“Скандалист” означал распутье. Да, шутить было нельзя. Приближался год великого перелома. Нужно было выбрать свое место в классовой борьбе…

И Каверин выбрал свое место. Сегодня он не с теми, которые “шутят”. Сегодня он в рядах тех, кто дерется, — дерется за буржуазные идеи и буржуазное искусство, против идей пролетариата и пролетарского искусства. Его книга “Художник неизвестен”, подводящая итоги последним годам его творчества, многое проясняющая в последних его книгах “Пролог” и “Черновик человека”, — есть боевой документ буржуазного реставраторства, документ, даже более заостренный, чем “Сумасшедший корабль” Ольги Форш…

С “шутником” Некрыловым закончены счеты. Ему на смену пришел юродствующий проповедник Архимедов, пророк “нового искусства”, новоявленный Савонарола, бичующий нравы социалистической страны…

Кто же противостоит Архимедову? Ему противостоит Шпекгоров, по сравнению с которым деляга-колбасник Андрей Бабичев из “Зависти” Ю.Олеши оказывается беспочвенным романтиком…

Деляга, себялюбивый человек, представляющий себе будущий социалистический строй с обильным количеством штанов и без всякой морали, без какой-нибудь “личной” жизни, Шпекторов не отрицает Архимедова, а дополняет его, подтверждает его проповедь. Ибо, действительно, если таков материализм, для которого нет “существенной разницы” между мышлением человека и горением лампы, то не прав ли Архимедов? Ежели таковы строители социализма, то не стоит ли призадуматься над архимедовскими возражениями? Таким образом, функция образа Шпекторова — объективно-провокационная.

“Искусство само ставит себе цели”, — говорил Пастернак на последней поэтической дискуссии; нетрудно установить, что Жаба (один из героев романа. — В.К.) утверждает то же самое. Приспособленцы, невежественные мальчишки — вот кто, как оказывается по Каверину, создает искусство СССР, наиболее идейно возвышенное искусство во всем мире.

Но утверждение искусства наперекор социализму может означать только попытку буржуазного реставраторства, сохранения искусства эксплуататорского класса. <…> Потерпевший поражение в сегодняшней жизни Архимедов одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве. Так утверждается идея искусства, порождаемого социальной обреченностью.

Вот почему “Художник неизвестен” является не только воплем о вытеснении буржуазного искусства, но и призывом к переходу в контратаку.

“Художник неизвестен” — так назвал свою книгу Каверин, и так он ее закончил. Это — заблуждение или маскировка. Художник известен! Не надо умирать, чтобы “быть открытым”. Такое открытие не представляет большого труда».

Со своей точки зрения, Селивановский прав, и только поразительной, застилавшей глаза неразберихой и мглой террора можно объяснить то обстоятельство, что впоследствии расстреляли не меня, а его. Недаром же первый вариант романа назывался «Дон Кихот и Советы». Задача Архимедова — «быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающие-ся законы мира и самобытные интересы другого мира всяким своим интересам и теориям относительно них» (Ухтомский А. Письма). В дуэли между ним и Шпекторовым он защищает именно «лицо», без которого невозможно подлинное искусство. Он — против любых доктрин. «Лицо» — это единственная опасная в советском обществе доктрина.

«В самые худшие времена европейской истории мы встречали некоторое уважение к личности, — писал Герцен, — некоторые права, уступаемые таланту, гению, несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правителей. Спинозу не выслали на поселение, Лессинга не секли и не отдали в солдаты… В Европе никогда не считали преступником живущего за границей, изменником переселяющегося в Америку. У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было поглощено, подавлено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность — за крамолу… Государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало: напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо» («С того берега»).

Вот почему так страшен для Архимедова сон, который он видит накануне своего поражения. Ему снится, что он идет по восточному городу, всюду шали, ковры — и каждый встречный кричит ему: «Ты потерял лицо». В шлеме со спущенным забралом, с копьем в одной руке и щитом в другой новый Дон Кихот скачет все быстрее и быстрее, все выше и выше, по воздуху, по холмам, дышать все легче — высота, свежесть, простор… И наконец — Москва. С копьем наперевес он выезжает на площадь Моссовета. Трехгранная гранитная игла — обелиск, на котором через несколько лет будет высечен текст Конституции СССР. Архимедов клянется в верности — и отвергнут. У него нет права на лицо.

Сражение происходит на равнинах России, но я был вынужден перенести его в ТЮЗ. Театральная бутафория прикрывает подлинность столкновения. Оно замаскировано вдвойне. Читатель узнает о нем со слов Жабы и вправе не поверить ему. Но столкновение происходит… «Он прислушивался: со всех сторон шел мерный стук переставляемых ног — с Востока, Запада, Севера и Юга…

Шла армия.

Казалось, где-то уже возникал пронзительный свист флейт, били палочки в телячью кожу барабанов».

И, расправив плечи, вытянув вперед руку со шпагой, Архимедов идет ей навстречу. Один? Нет. «…Он наступал — один, но так, как если бы все рыцари всех широт шли за ним, крича “Радость” и звеня оружием».

Лицо, без которого нет искусства, — единственная возможная форма сопротивления.

Конечно, Архимедов побежден в этом неравном бою. Ведь он только «старая книга», только Дон Кихот, которого Сталин в конце тридцатых годов назвал дураком, — к изумлению всех испанцев, и проигравших и выигравших войну 1936–1939 годов.

Но, как справедливо писал бедный, безвинно расстрелянный рапповский критик, — «Архимедов, потерпевший поражение в сегодняшней жизни, одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве».

Отнюдь не социальной обреченностью, как пишет Селивановский, обусловлено и порождено это в искусстве. Оно существует и развивается «по законам, им самим для себя избранным» (Пушкин). Оно сопротивляется. Оно уходит в подполье. Оно гримируется. Оно погибает, но не сдается. Оно не сдается и поэтому не погибает.

Было много статей, объявивших книгу «боевым документом буржуазного реставраторства»[33]. И нет ничего удивительного, что добрый, умный, благородный и деликатный С.М.Алянский, который был тогда директором «Издательства писателей в Ленинграде», распорядился, чтобы с переплета сняли имя автора и название — отличное оформление принадлежало известному Кирнарскому, — часть тиража вышла в черном переплете, и только по тонкому красному корешку можно было судить, кому принадлежала эта порочная книга. Она вышла, таким образом, в трауре. Но еще рано было меня хоронить.

4

Я перечитал страницы, на которых попытался рассказать историю романа «Художник неизвестен», и понял, что мне не удалось ни доказать, как важно было для меня написать эту книгу, ни показать себя в эти годы. Книга писалась медленно, трудно. После первого варианта я поехал в Сальские степи, в совхозы, и, вернувшись, с энергией и воодушевлением принялся за путевые рассказы — «Пролог».

И энергия, и воодушевление не упали с неба. Селивановский, утверждавший, что я — в рядах тех, кто дерется, ошибся: я был в рядах тех, кто вглядывается, взвешивал и — без враждебного чувства — размышлял о том, что происходит в стране. На следующее лето, в 1931 году, я отправился в Магнитогорск, — но уже ничего не написав об этой поездке. Почему же, вернувшись из Сальских степей, я принялся за книгу, которая для меня была открытием действительности, заслуживающей воплощения в художественной литературе, — а после Магнитогорска, пораженный, потрясенный тем, что увидел, я решительно отказался от любой попытки этого воплощения?

В 1929 году, после одной из серапионовских суббот, я был свидетелем разговора между Фединым и В.Я.Шишковым — он тогда посещал наши встречи. Разговор шел о крестьянстве и сводился к тому, что коллективизация уничтожает не кулацкие хозяйства, а всю крестьянскую Россию, которая всегда была «державой», опорой страны. Многолетние наблюдатели деревенской жизни, оба писателя настоятельно утверждали, что так называемые «кулаки» — самая лучшая, трудовая, деятельная часть крестьянства и что разрывать связь мужика с землей не только бессмысленно, но опасно. Волна крестьянских восстаний, о которых я не знал (а собеседники знали), только что прокатилась по стране и была подавлена с еще небывалым ожесточением.

«Не только материальная основа России будет надолго подорвана, — говорили они, — но замутнены будут самые истоки духовной жизни народа». Этот горячий, искренний разговор запомнился мне, потому что в нем я встретился не только с неожиданным для меня общим взглядом на положение в стране, но взглядом, прямо противоположным тому, о чем единодушно возвещали газеты.

Ну а литература? Нашлось ли для нее место в этом общем взгляде? Как надо вести себя в литературе в то время, как духовный лик крестьянства неузнаваемо искажается на беспредельном пространстве России?

В ту пору многолетний опыт еще не высветлил мою неполитичную голову настолько, чтобы навсегда расстаться с надеждой услышать от правительства правду. Напротив, в голове как раз и бродила эта несбыточная надежда.

5

Бесчисленные писательские бригады разъезжали по стране на переломе двадцатых — тридцатых годов — по колхозам, совхозам, на Турксиб, Сельмашстрой, Сталинградский тракторный и т. д. Мне не хотелось ехать в составе бригады, да и не было необходимости. Мой старый друг, Толя Р., бывший левый эсер, увлекся в те годы идеей рационализации производства и был горячим сторонником социалистической реконструкции страны. Один из самых талантливых сотрудников Харьковского института рационализации труда, он звал меня в совхозы — и я немедленно согласился.

Не знаю, найдется ли в этой книге место, чтобы рассказать о том, как этот институт с его действительно новыми и необходимыми для народного хозяйства идеями в середине тридцатых годов был закрыт, а Толя Р. арестован и расстрелян. Без сомнения, для него не прошло даром участие в мятеже левых эсеров в июле 1918 года. Самая идея рационализации труда была похоронена лет на двадцать и возникла вновь лишь в пятидесятых годах. Вновь появились институты, занимающие целые кварталы, академик Канторович получил Нобелевскую премию, и никто, конечно, думать не думает о двадцати потерянных годах и о скромных, безвинно погибших начинателях этого дела…

Не стану рассказывать о своей поездке в Сальские степи. Об этом и написан «Пролог», а история книги рассказана в уже упоминавшейся статье «Несколько лет». Стоит добавить только, что, возвращаясь в непривычно восторженном состоянии домой, я на несколько дней остановился в Москве и у П.Антокольского встретился с драматургом В.З.Массом. Кисло выслушал он мой пылкий отчет, а когда я сказал, что в современной драматургии нет пьесы на совхозном, совершенно новом материале, заметил только, что комбинезон «не смотрится» на сцене. Заговорили о драматургии, и когда я заметил, что еще не написана пьеса, в которой сказались бы фантастические черты нашего времени, он спокойно сказал:

— Нет, написана.

И назвал «Самоубийцу» Н.Эрдмана…

Прошло немного времени, и, читая ветхий, еле живой машинописный экземпляр «Самоубийцы», я убедился, что Масс был совершенно прав.

Так и не изданная, поставленная Мейерхольдом и немедленно запрещенная, пьеса Эрдмана по смелости замысла, по оригинальности и свежести исполнения была и осталась одной из лучших пьес в советской драматургии…

Разговор с Массом и Антокольским огорчил, но не охладил меня.

Думал ли я, работая над «Прологом», о судьбах русской деревни? Да. Но усомнился ли в том, что в результате сплошной коллективизации «будут замутнены самые истоки духовной жизни народа» — как утверждали Федин и Шишков? Напротив, мне казалось, что, «запахивая кладбища отцов» (рассказ «Чечевица»), страна решительно расправляется с «идиотизмом деревенской жизни». Будущее показало, как глубоко я ошибался. Но и мои старшие товарищи не представляли себе, каким несмолкающим эхом отзовется кровавый разрыв крестьянина с землей во всех бесчисленных совокупностях и нормах будущего могучего тоталитарного государства.

О поездке в Магнитогорск я написал через три десятилетия в статье «Несколько лет». (В «Собеседнике» она сильно сокращена и «отшлифована», а из двухтомника, вышедшего в 1976 году, по предложению редакции изъята.) «Несколько лет» были уже совсем не похожи на «путевые рассказы» «Пролога», написанные по свежим следам. Эту статью, пожалуй, можно определить как приблизительное, неточное описание того перелома в моей жизни, который я не мог обойти, рассказывая о двадцатых-тридцатых годах.

«Внутренний редактор» не позволил мне рассказать в ней о самих обстоятельствах поездки, а между тем они-то как раз и представляют собой в наше время особенный интерес.

На этот раз я ехал один, без Толи Р., который должен был встретить меня в Магнитогорске. Накануне отъезда я встретился в Госиздате с Владимиром Павловичем Матвеевым, который предложил мне дать рекомендательное письмо, адресовав его Мандельштаму (однофамильцу поэта) — первому секретарю комсомольской организации Магнитогорска. Я с радостью согласился, мы зашли в редакционную комнату, он написал несколько строк и отдал мне письмо, не запечатав.

Могли я предположить, что эти несколько строк представляют собой нечто вроде «адской машины»? Что только случайность спасла меня от ареста?

Матвеев, в прошлом видный участник Гражданской войны, захвативший со своим отрядом знаменитый «золотой поезд» — весь валютный и золотой запас правительства Колчака, — был начиная с 1927 года не менее видным оппозиционером, не скрывавшим своих убеждений.

Сейчас трудно представить себе такого члена КПСС, как он, _ главным образом, по той причине, что у современных коммунистов редко можно встретить собственные убеждения. Их взгляды почти не отличаются от взглядов всей партии в целом, и это касается не только общественно-политических сторон мировоззрения, но и личных вкусов, пристрастий и наклонностей. Оттенки незначительны, потому что общая психологическая атмосфера подогнана (иногда по догадке) к психологической модели руководящей элиты. Это нимало не противоречит другому явлению — двойной жизни, убедительно показанной в известном рассказе А.Яшина «Рычаги».

У В. П.Матвеева не было двойной жизни. И в редакциях, и дома, и в Смольном он был однозначен. Без сомнения, он очень любил литературу и был убежден, что она не может развиваться без борьбы направлений, — недаром самыми близкими его друзьями были обэриуты — Д.Хармс, Н.Олейников, Н.Заболоцкий. Он сам был автором двух (а может быть, и больше) книг: «Золотой поезд», «Разгон Совнаркома». В последней речь шла, конечно, не о Совнаркоме СССР под председательством Н.Рыкова, а о провинциальном «самодеятельном» Совнаркоме, возникшем в провинциальном центре в конце Гражданской войны. Затаенная надежда автора, несомненно, скрывалась в названии книги, которая, разумеется, была немедленно конфискована.

Матвеев любил и ценил юмор, тонкий, изящный, попадающий в цель. Не думаю, что он был сторонником полной свободы печати, но однообразие, хвастовство, лицемерие, лживость раздражали его и в жизни, и в газетных статьях.

Этот высокий, крепкий человек лет сорока пяти все еще продолжал, по-видимому, считать себя хозяином жизни (или по меньшей мере того образа жизни, который он создавал собственными руками). Отстреливался ли он, когда за ним пришли? Он был из тех, кто отстреливался или кончал самоубийством.

Итак, с письмом этого человека я отправился в Магнитогорск.

Мои впечатления (по памяти) правдиво рассказаны в статье «Несколько лет», напечатанной в «Новом мире» в 1966 году. Впечатление размаха, лихорадочного напряжения, острой новизны — все это было. Неясно, приблизительно была изображена другая сторона поездки: мое настоятельное стремление узнать и понять — что же, наконец, происходит в стране. Наивное стремление! То, что в действительности происходило в стране, мы узнали через сорок лет, а в ту пору наше неведение было всепроникающей особенностью жизни, заставлявшей нас (по крайней мере, меня) в 1929–1931 годах голосовать «за».

«За» смелый разбег, заставивший «стронуться» с места всю Россию, «за» столкновение интересов, поразившее меня в поезде, «за» непреклонную волю, соединившую эти интересы и направившую их к высокой, значительной цели! Пламенным представителем этого «за» был Толя Р., мой старый друг, бывший левый эсер, а теперь неофит первой пятилетки, старавшийся обратить мое внимание на каждую поразительную, по его мнению, подробность. Поразительно было все, но более всего, может быть, те черты, которые смутно проглядывались за этим всепоглощающим «за». Да, строилась с необычайной быстротой первая домна. Времени, в обычном смысле слова, не существовало: газета выходила под датами, указывающими, сколько дней осталось до конца первого периода: задута домна; второго: закончена мартеновская печь; и так далее. Одновременно закладывались кирпичный, бетонный, цементный и другие заводы. Строился «социалистический» город.

Быстрота, с которой на плоской, голой степи, у подножья горы Магнитной, как бы плывущей — пологой, равнодушной — в раскаленном воздухе над этим столпотворением, возник город, — быстрота была феноменальная, как утверждали два прикрепленных ко мне комсомольца. Но по будущему городу бродили, спотыкаясь, умирающие от голода, мертвенно-бледные женщины в не виданных мною чувашских или мордовских костюмах — жены или вдовы кулаков, работавших на стройках или тоже умиравших где попало. Кладбище росло скорее, чем комбинат. В наскоро построенных бараках жить было невозможно — клопы сыпались с потолков, покрывали стены. Рабочие спали на земле, подле бараков. Километрах в пяти-шести в своем поселке (кажется, он назывался Березки) жили иностранцы, приезжавшие на строительство в своих машинах — энергичные, моложавые, бодрые. Неравенство между жизнью в Березках и на строительстве было, мало сказать, оскорбительным — оно говорило о рабском отсутствии достоинства, о самооплевывании, совершавшемся согласно существующим директивам. Дух напряженного подчинения господствовал в каждом слове.

Толя Р. был прав: все, что открывалось перед нами в Магнитогорске, было необыкновенным. Но, может быть, еще более необыкновенное заключалось в том, что, ясно видя прямую связь между ростом кладбища и ростом комбинатов, я как бы старался не видеть эту связь — и, стало быть, бродил по строительству с закрытыми глазами.

Но вот совершилось нечто, заставившее меня очнуться; я упомянул, что ко мне были прикомандированы два комсомольца — не парторганизацией, куда я не обращался, а местной газетой. В городок для иностранцев пускали неохотно, и я вспомнил о письме Матвеева к Мандельштаму — не поможет ли горком комсомола? С ребятами, показывавшими мне Магнитострой, я успел подружиться: один хотел стать водолазом, второй — артистом, и мы не раз обсуждали сравнительные достоинства этих профессий. Но вот я сказал, что у меня есть рекомендательное письмо к Мандельштаму, — и наступило неловкое молчание.

— К какому Мандельштаму? — спросил будущий водолаз.

— Разве не он у вас секретарь горкома?

Снова молчание.

— А от кого у вас письмо?

— От Матвеева.

— А кто такой Матвеев? Как его зовут?

— Владимир Павлович.

— А где он работает?

Матвеев был в ту пору уже смещен с высоких партийных должностей и работал, кажется, в Ленинградском отделении Союзфото.

Любопытство комсомольцев приняло характер допроса, и я ответил с раздражением:

— Не все ли вам равно, кем он работает? Мне хотелось бы увидеть Мандельштама.

— Вы не можете его увидеть, — нехотя объяснили комсомольцы. — Он арестован.

Тогда еще аресты не были ежедневными, никого не удивлявшими явлениями, и я невольно вскрикнул:

— За что?

— Как враг народа.

Мы заговорили о другом. Не думаю, что будущий водолаз рассказал кому-нибудь о рекомендательном письме к «врагу народа». Но как бы некий невидимый взгляд стал сопровождать меня после нашего разговора — или это только казалось?

Я не хотел предъявлять командировку Союза писателей, мы с Толей решили жить вместе с рабочими в бараках — мне казалось, что для будущей книги важно как бы «внутренней камерой» заснять обычный рабочий день, в котором было что-то резко расходившееся с высокой патетической нотой, так и звеневшей в самом сухо-раскаленном воздухе Магнитогорска. Но комсомольцы, как бы между прочим, посоветовали мне зайти к секретарю городского Совета и показать ему командировку. Я зашел, рассказал — восторженно — о своих впечатлениях. Секретарь не спросил меня о письме Матвеева, давно разорванном, — это значило, что комсомольцы решили меня не выдавать. Почему? Не знаю.

Письмо было прямым доказательством связи между двумя видными оппозиционерами, а то, что оно было рекомендательным, усугубляло дело. И разумеется, если бы комсомольцы сообщили о нем «куда следует», едва ли я вернулся бы в Ленинград.

Судьба Мандельштама мне не известна. Вряд ли остался в живых человек, который еще до суда и следствия был объявлен «врагом народа».

Матвеев был арестован и расстрелян сразу же после убийства Кирова, в 1934 году.

6

Одновременно с романом «Художник неизвестен» обсуждали и высмеивали «Пролог»[34] — в одном из номеров «На литературном посту» была помещена бездарная, злая карикатура. Никому и в голову не приходило, что главной темой этой книги был сам автор, который впервые попытался «всмотреться» в новизну и оценить ее, нерешительно, но с надеждой.

Уже и тогда никто не напечатал бы моих возражений — однако, если судить по статье Инн. Оксенова (Новый мир. 1931. № 12), я все-таки выступал в защиту «Пролога»: «Каверин так и заявил на дискуссии в Ленинграде: “О том, что коллективизация перестраивает на социалистический лад, всем известно. И если бы мне была задана такая тема, я не написал бы книгу. Нельзя писателю заранее задавать тему, он должен ее сам открыть, найти”».

Как же отразился на моей судьбе этот фронтальный удар, достигший к 1931 году наибольшей меткости и силы? Меня перестали печатать. В Союзе писателей я был председателем «Штаба литературных дискуссий» — обязанность, которой я дорожил, потому что уже наступили времена, когда положение в Союзе отражалось на положении в литературе. Мне грубо дали понять, что во мне теперь «штаб» не нуждается. Это сделали В.Ермилов и М. Слонимский. Первый — это не требует объяснений: на активе ЛАППа 31 декабря 1931 года он утверждал, что за моей «позой иронизирующего наблюдателя» скрывается реакционное лицо формалиста, «не познающего, а обыгрывающего действительность». Называя мои книги «романчиками», он сравнивал меня с «холодноватыми вылощенными юнцами, интеллигентными, в меру эрудированными, но ни гроша ломаного за душой не имеющими».

Но Слонимский! «Серапионов брат», ближайший друг Лунца! Хозяин первых литературных встреч, бесценных, запомнившихся навсегда, поражающих своей прямотой!

Но здесь полезно сделать маленький экскурс в историю ордена «Серапионовых братьев».

7

В третьей части «Освещенных окон» я рассказал о его зарождении. А.Д.Зайдман (автор диссертации «Горький и “Серапионовы братья”»), а вслед за ней американский русист Гари Керн, найдя в архиве Пушкинского Дома мою «Речь, не произнесенную на восьмой годовщине “Серапионовых братьев”», решили — и не без оснований, что эта речь датирует прекращение деятельности ордена.

Но все усложняющиеся отношения остались, и надолго. Их деформация, происходившая под тем «давлением времени» (которым намеревался воспользоваться Шкловский), поразительна. Как же выглядели эти отношения, когда на меня обрушилась фозная критика РАППа? И не только она.

Отмечу прежде всего одну черту, парадоксальную, потому что только она не то что устояла, но как бы робко показывалась иногда вопреки этому давлению. Да, те же «серапионы», которые стали тупо-послушными литературными вельможами, не забывали о нашей первоначальной близости. Это обязывающая близость, и в дальнейшем я постараюсь рассказать, какой неожиданный оттенок она придавала подчас литературной борьбе.

В том, что отношения между мной и Слонимским были испорчены уже в конце двадцатых годов, виноват не он, а я. Когда его выбрали председателем Ленинградского Союза писателей, я назвал его «чучелом на председательском месте». Это было сказано в редакции «Издательства писателей» и, без сомнения, передано ему в тот же день.

В другой раз мы схватились на заседании правления издательства и, выйдя, продолжали спорить. Не помню, к сожалению, о чем шла речь. Так или иначе, он перешел наличности, и я брякнул в запальчивости: «Недаром еще Горький сказал, что у тебя жидкая сперма!»

Если бы даже я знал, что он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о «Конце хазы» как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть, — я не должен был оскорблять его так непоправимо грубо. Но слова сорвались, он смешался, замолчал, и мы сухо простились, дойдя до писательской надстройки на канале Грибоедова, — он жил на четвертом этаже, я — на пятом.

Сложнее были отношения с Тихоновым, хотя между нами никогда не было сказано ни одного невежливого слова. Но то была пора, когда еще в новинку было грубое вмешательство в литературную жизнь, и мне не нравилось ни то, что Слонимский и Тихонов стали союзниками, если не друзьями рапповских комиссаров, ни то, что силой обстоятельств я был вынужден скрывать это чувство. Стремясь расколоть литературу, РАПП отделял «чистых» от «нечистых», и на передовой линии в этой грязной игре Замятин, энергично выступивший против насилия в искусстве, был на правом фланге, а Тихонов и Слонимский — на левом. Понятно, эти оценки следует понимать условно, ведь их давал РАПП, который был не литературным, а политически-административным явлением…

Открыто утверждая, что он действует от имени партии, РАПП наступал. Его руководители любили выражение «корабль современности» — им было невдомек, что вскоре эта широко разветвленная организация будет выброшена за борт, как окурок.

РАПП наступал, и «левые попутчики» (а среди них в авангарде Тихонов и Слонимский) помогали ему — старательно, но криводушно, потому что никто не сомневался в том, что они не разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха, Ермилова и других. (Особенность литературной атмосферы тех лет заключалась еще и в том, что полагалось как бы подчеркивать уважение или сочувственное понимание этого криводушия, продиктованного карьеризмом и страхом.)

РАПП наступал — и накануне самоубийства в его ряды вступил затравленный Маяковский.

8

Впервые я увидел Маяковского в Москве в «Кафе поэтов», когда, случайно заглянув на вечер «Искусство или агитация», он прочел свои «150 000 000».

Все было неожиданно в нем. И то, что он нарочно перепутал Когана и Айхенвальда, сидевших друг против друга на эстраде и споривших о назначении литературы. И его голос, и рост. И обманчивая непроницаемость. И меткость его острот. И его погруженность в поэзию — легко было догадаться, как много он думает и говорит о ней. И отчетливое ощущение, что его стихи должны быть произнесены, что без голоса, без произнесения они в какой-то мере будут напоминать нотные знаки. И боязнь непонимания, которое он переносил тогда еще терпеливо.

Это первое острое впечатление неизменно подтверждалось впоследствии. Так, зимой 1921 года я случайно встретился с ним у Виктора Шкловского в Доме искусств. Помню, что он был с Л.Ю.Брик — неторопливой, с нежным овальным лицом, точно сошедшей со старинного портрета. Я боялся и ее, и Маяковского, однако не сводил с них глаз и старался не проронить ни слова.

Заговорили о стихах — точно начали с полуслова. Это был, без сомнения, почти не прекращавшийся разговор, который Маяковский вел, в сущности, всю свою жизнь. Все поэты двадцатых годов писали о поэзии, но никто не писал так много, так беспокойно и страстно, как он, — быть может, и частица разговора, который я услышал (спорили до хрипоты об ассонансах), нашла в стихах Маяковского прямой или косвенный отблеск.

Не стану приводить цитаты, давно омертвевшие от неумеренного употребления. Напомню, что и «Владимир Маяковский», и «Флейта-позвоночник», и «Человек» написаны о поэзии и проникнуты изумлением перед неисчерпаемостью этой темы.

Я редко пропускал вечера Маяковского и всякий раз вглядывался в него с волнением. Все было пронизано ощущением новизны в те годы, но он еще и защищал эту новизну, рыцарски ручаясь за ее благородство.

Мне хотелось поговорить с ним. Мешала застенчивость, но однажды я все-таки решился.

Вернувшись из Америки, он приехал в Ленинград и выступил в филармонии с докладом о своей поездке. В перерыве я осторожно прошел мимо администратора, не сомневаясь в том, что толпа слушателей ринулась к Маяковскому, едва он сошел с эстрады. Толпы не было. Между горками сложенных пюпитров, насвистывая «Чижика», мрачно шагал Маяковский. Отступив за колонну, я с бьющимся сердцем долго смотрел на него. Мне удавалось преодолевать застенчивость, если в этом была острая, настоятельная необходимость. Тогда точно что-то переставлялось в душе, и я становился не то что застенчив, а едва ли не дерзок. Но другое чувство приковало меня к месту в эту минуту. Я был поражен одиночеством Маяковского, его полной закрытостью, в которой чувствовалось лихорадочное возбуждение. Невозможно было узнать в нем уверенно державшегося знаменитого человека, который только что в ответ на глупый вопрос какой-то девушки, не понявшей его иронического замечания, ответил: «К сожалению, человеческая речь не имеет кавычек. Разве вот так?» — и, подняв руки, согнутые в локтях, он показал кавычки. Я так и не подошел к нему.

Кажется, это было зимой двадцать седьмого года, когда Маяковский приехал в Ленинград и пригласил к себе в «Европейскую» Ю.Н.Тынянова. На другой день Юрий Николаевич рассказал мне об этой встрече.

На столе стояла ваза с крюшоном. Маяковский расхаживал из угла в угол, был непривычно весел, изящен (при всей своей огромности), остроумен и мил. Подавая Тынянову пальто, он сказал: «Извините привычку старого дворянина». Речь шла о ближайшем участии автора «Кюхли» — романа, который нравился Маяковскому, — в «Новом ЛЕФе». Участие состоялось, а ближайшее — нет. «Литература факта» с ее отрицанием искусства была не с руки Тынянову, который только что перешел от науки к художественной прозе. К факту как таковому и даже документированному факту у него никогда не было ни малейшего уважения. Его интересовал знак историзма, превращающий факт в явление, а явление — в литературный факт.

В последний раз я встретил Маяковского у Тихонова осенью двадцать восьмого года. Это было после какого-то публичного диспута, кажется, в Институте истории искусств. Среди гостей мне запомнился Константин Вагинов, по-своему повторивший Мандельштама и написавший о себе:

Да, я поэт трагической забавы.

А все же жизнь смертельно хороша.

Трудно представить себе что-нибудь более далекое от Маяковского, чем поэзия Вагинова, похожая на грустный ночной разговор с самим собой, прерывающийся воспоминаниями о прочитанном и пережитом. Да и сам он — маленький, с печатью недолговечности в грустных глазах — казался антиподом Маяковского, который уже и тогда напоминал памятник самому себе, впрочем, мало похожий на тот, который мы видим, выходя из метро на площади Маяковского. Но в этот вечер что-то неблагополучное было в его величественности, в неторопливых поворотах головы, в прямизне его шеи и плеч.

Он говорил очень мало, а потом и вовсе замолчал, лишь повторяя время от времени все ту же строку только что появившегося стихотворения Тихонова. «Козлом воняет рыжий базар», — произносил он и через некоторое время повторял строку задумчиво и даже как будто с досадой. Завязался спор. И, как ни странно, это был тот же самый спор, который в двадцатом году в «Кафе поэтов» Маяковский прекратил одним своим появлением. Но старый спор выступил в новом обличии. Если требование простоты во что бы то ни стало казалось почти смешным летом двадцатого года, то теперь с ним нельзя было не считаться. Теперь вопрос о сложности был вопросом о праве на сложность, существенном для Маяковского, отказавшегося продолжать русскую поэзию в надежде или уверенности, что ему удастся начать ее сызнова. Спор у Тихонова не мог не задевать его. И не только потому, что за требованием простоты вырисовывалась фигура мещанина, любителя «кудреватых митреек», но еще и потому, что это была та простота, которая «хуже воровства», как говорит пословица, и тем не менее близкая к тому, чтобы превратиться в пароль для входа в поэзию.

На вечерах он получал оскорбительные записки. Уже была написана и зачеркнута знаменитая строфа:

Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, — что ж. По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.