О себе
О себе
Из этого тома воспоминаний я, автор, не выключаем; не выдержан тон беспристрастия; не претендую на объективность, хотя иные части воспоминаний несу в себе как отделившиеся от меня; относительно них я себе вижусь крючником, находящим в бурьяне гипсовые куски разбитого силуэта: «Вот он — нос „Белого“, разбитый в 1906 году: неприятный нос!.. А вот его горб». Самосознание напряженно работает над причинами собственных крахов; в анализе я могу ошибаться; например, степень гнева в полемике против Блока, Чулкова и Городецкого — зависела от искривления жестов; но что я был прав в принципе, руководившем полемикой, — за это держусь.
Лет через двадцать придут и скажут: «Горб Белого 1905 года остался у Белого 1932 года: в его суждении о горбе».
Так обстоит дело с кусками воспоминаний, которые видятся объективно; что же сказать о других, которые еще в растворе сознания и не осели осадком? Так: образу Александра Блока 1905–1908 годов противостоит сознанием отработанный образ благородного друга, помощника: в начале знакомства, в конце знакомства; образ же Блока эпохи ссор я не могу во имя хотя бы самоунижения из донкихотства вычистить, чтобы он блестел, как самовар.
Воспоминания, напечатанные в берлинском журнале «Эпопея» №1–4 в 1921–1922 годах, продиктованы горем утраты близкого человека; в них образ «серого» Блока непроизвольно мной вычищен: себе на голову;1 чтобы возблистал Блок, я вынужден был на себя напялить колпак; не могу не винить себя за «фальшь из ложного благородства».
Вторично возвращаясь к воспоминаниям о Блоке, стараюсь исправить я промах романтики первого опыта, «вспоминать» в сторону реализма; может быть, — и тут я не попал в цель; Блок 1906 года «не готов» в моей памяти; а как его выкинуть, коли он вплетен в биографию?
Начинаю со слов о Блоке и с того, с чем Блок того времени связан; капризные ассоциации в жизни каждого не поддаются учету; у Шиллера вдохновение связалось с запахом яблок; он клал их перед собою во время работы. Так: ссора с Блоком связана мне с темою революции, с мыслями о всякого рода террористических актах, — не потому, что и Блок сочувствовал революции; не ассоциация сходства, а противоположность мне сплела обе темы.
Революция и Блок в моих фантазиях — обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом; эпоха писем друг к другу совпала с сочувствием (и только) радикальным манифестациям; в миги, когда заронились искры того, что привело к разрыву с поэтом, был убит Плеве и бомбою разорвали великого князя Сергея;2 в момент первого столкновения с Блоком вспыхнуло восстание на броненосце «Потемкине»;3 я стал отдаваться беседам с социал-демократами, строя на них свой социальный ритм (ориентация Блока ж — эсеровская); в период явного разрыва с поэтом я — уже сторонник террористических актов.
Не был я, — черт возьми, — идиотом, чтобы отношение к революции измеривать «Блоками»; наоборот: кипение чувств и стихийная вовлеченность в события жизни Москвы (забастовка, митинги, задуманный бойкот офицеров, осада университета и т. д.) приподняли и тонус гнева на «косность» в Блоке, видившемся мне «тюком», переполненным всяческими традициями неизжитого барства; этот «тюк» я хотел с дороги убрать.
Революция связалась мне с Блоком не более, чем яблоко с поэзией; яблоки поэта вдохновляли к стихам; гнев же на Блока вдохновлял меня к выпадам против строя; я себе говорил: в каждом — неизжитой «мещанин», в которого надо лупить бомбами; «мещанина» в себе силился я изничтожить; Блок же его питал сластями (в моем представлении): поклонением мамаши и тетушки.
Подлинные мотивы поведения изживали себя в кривых жестах.
Чтобы понять меня в тот период, следовало бы знать условия моего детства, описанные в книге «На рубеже», и условия детства Блока, поданные книгой тетушки его [Биография Блока, написанная М. А. Бекетовой4] марципановыми бомбошками в опрятненькой бонбоньерочке; «Боренька» рос «гадким утенком»; «Сашенька» — «лебеденочком»; из «Бореньки» выколотили все жесты; в «Сашеньке» выращивали каждый «пик»; искусственно сделанный «Боренька» прошелся-таки по жизни «Андрея Белого»; прошелся-таки «самодур» по жизни Александра Блока; «Сашеньку» ублаготворяли до…поощрения в нем вспышек чувственности; «Боренька» до того жил в отказе от себя, что вынужден был года подставлять фабрикаты «паиньки» — отцу, «ребенка» — матери, так боявшейся «развития»; косноязычный, немой, перепуганный, выглядывал «Боренька» из «ребенка» и «паиньки»; не то чтобы он не имел жестов: он их переводил на «чужие», утрачивая и жест и язык; философией младенца стало изречение Тютчева: мысль изреченная есть ложь;5 от «Саши» мысли не требовали; поклонялись мудрости его всякого «вяка».
Свои слова обрел Боренька у символистов, когда ему стукнуло уж шестнадцать — семнадцать лет (вместе с пробивавшимся усиком); этими словами украдкой пописывал он; вместе с мундиром студента одел он, как броню, защищавшую «свой» язык, термины Канта, Шопенгауэра, Гегеля, Соловьева; на языке терминов, как на велосипеде, катил он по жизни; своей же походки — не было и тогда, когда кончик языка, просунутый в «Симфонии», сделал его «Андреем Белым», отдавшимся беспрерывной лекции в кругу друзей, считавших его теоретиком; «говорун» жарил на «велосипеде» из терминов; когда же с него он слезал, то делался безглагольным и перепуганным, каким был он в детстве; великолепно поэтому он различал все оттенки терминологии («трансцендентный» не «трансцендентальный»); говорить же просто конфузился, боясь вскриков: «Чушь, Боренька, порешь!»
«Сашенька» до такой степени был беззастенчив в выборе слов и столь презирал «термины», что называл Анну Ивановну Менделееву — «субстанцией»; и о «субстанции» в спинозовском смысле спорил с С. М. Соловьевым, который мне с ужасом об этом и сообщил.
Ясно: объяснение «Бореньки» с «Сашей» (от «термина» и от субъективнейшего «злоупотребления» им) могло привести лишь к ссоре.
В каждом назрела своя трагедия; трагедия Блока — столкновение его «вяка» с жизнью, читаемой в точных терминах, мое ж желание — насильственно одеть в термин и «лепетанье» парок; «Весы», Мережковские, Астровы, «аргонавты» требовали рефератов, рецензий, полемик и прений — без передышки, без отдыха; я в поте лица трудился над комбинатами терминов; и тщетно тщился вывести из них понятие «нового быта» и «царства свободы»; меня разрезали «ножницы» меж отвлеченным словом и жизнью в поступках, осознанных точно; из тщеты слов переживал себя в «молча кивающей» тишине, не умея сказаться: словами жизни; чувствовать себя живым, молодым и сильным, и не уметь сказаться, — какая мука! Терминология, точно шкура убитого Несса, прилипнувши, жгла;6 я — сдирал ее; с нею сдиралось и мясо.
«Боренька», сперва молчавший, потом затрещавший терминами, — не выросший «Боренька»; «Андрей Белый» — фикция; Блок первый отметил это; в ответ на посылку ему книги «Возврат» он писал: «мальчик»-де мальчику прислал к елке подарок7.
Стремление выявить жест без единого «термина» — моя дружба с Сережей [С. М. Соловьев, в доме родителей которого я обрел речь: см. мои книги «На рубеже» и «Начало века»], дружба традиций детства, сказок и игр: пятнадцатилетнего отрока, утаившего «развитие», с преждевременно развитым ребенком; оба выработали тогда свой язык, разделенный родителями Сережи, развиваемый и позднее: студенты, оставаясь вдвоем, продолжали быть «Борей» с «Сережей»; последний знал тихим меня; я ж умел читать его жесты; оба тянулись друг к другу в том, чего не могли обнаружить при слишком «умных».
Многое из того, что теоретизировал я, было пережито с Сережей, который иначе оформил общие нам факты сознания; ему были чужды: Кант, естествознание, теория символизма; я ж игнорировал теократию, философию обоих князей Трубецких и иные из теорий Владимира Соловьева; общее в нас: Сережа строил «теории» над опытом, в котором играли роль родители, бабушка, Поливанов, дядя-философ, учитель латинского языка Павликовский, его кошмар детства; но эти лица заняли видную роль и в опыте моей жизни; идеологии наши были весьма различны; почва их — общая.
В детстве мы были «двояшками»; такими ж явились поздней для Блока, троюродного брата Сережи, чтившего его родителей, дядю-философа и воспринявшего «Симфонию» как нечто, исшедшее «от Соловьевых». Сережа в стихах кузена увидел лишь новый этап поэзии дяди, которую боготворил; отсюда — культ «поэта», родственника, связанного с родителями;8 мать Блока чтила его родителей; а бабушка чтила дедушку Блока, А. Н. Бекетова.
Все нас друг к другу притягивало; С. М. Соловьев даже когда-то мечтал об общей коммуне; были ж коммуны толстовцев; мечтал же Мишель Бакунин о коммуне из братьев и сестер.
Казалось: в 1904 году Шахматове еще тесней нас связало; в 1905 году каждый, переживая рубеж, хотел встречи друг с другом: в Шахматове для меня кончалась эпоха «Симфоний» (я писал «Пепел»); для Блока — стихов о «Даме»; Сережа же поворачивался от Владимира Соловьева к Ницше, от теологии — к филологии, от мистики — к народу.
Было решено: в июле Сережа и я едем в Шахматово9 — увидеть: соединяют ли нас и наши «кризисы»?
Хотелось и просто втроем помолчать: без слов.
Волей судьбы: не Шахматово, а кусочек дедовской жизни был коротеньким отдыхом перед долгою бурей.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.